355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Рекемчук » Мамонты » Текст книги (страница 4)
Мамонты
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 04:23

Текст книги "Мамонты"


Автор книги: Александр Рекемчук



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 38 страниц)

Здесь самое время сказать и о стихах.

Разбирая бумаги после ее кончины, я обнаружил множество стихотворений, написанных от руки, перепечатанных на машинке, снабженных эпиграфами из Блока, из Гумилева, в меру подражательных, похвально искренних, вполне очевидно – любительских, студенческих, может быть юнкерских. Я уж было предположил, что все эти строки – «Уж оторван цветок, застонал весь утес, и заплакали снежные долы…» – что они посвящены ей.

В этом плане меня особенно заинтересовали стихи, где были такие, например, фигуры:

 
Севера ж хмурого сын,
дикий остяк-зырянин,
радуясь всякому «изму»,
взор обратил к большевизму…
 

Датировано ноябрем семнадцатого.

А под другим стихотворением я обнаружил не менее любопытные датировку и координаты: «20 февраля 1913 г., с. Усть-Кулом».

Усть-Кулом – это районный центр будущей Коми АССР, который, надо полагать, и тогда, в тринадцатом году, был местом ссылки.

То есть, я предположил, что в этих самодеятельных виршах была как бы запрограммирована моя собственная доля: целое десятилетие молодости, ни с того, ни с сего, по дурости, добровольно, без приговора, проведенное мною в тех благодатных краях… Я усмотрел в этом перст судьбы.

Но тотчас, проведя в уме простой обсчет, обнаружил, что эти стихи никак не могли быть посвящены моей маме, поскольку в тринадцатом году ей было восемь, а в семнадцатом – двенадцать лет. Еще не возраст принимать галантные посвящения.

Оставалось предположить, что эти стихи были посвящены какой-нибудь из старших сестер, Ляле либо Асе, и что эти реликвии юности были так же впопыхах оставлены в Харькове, как и фотокарточка девочки в гимназическом платье, «…сест рици Оли отъ сестры Лиды…»

Однако в тех же маминых бумагах я нашел и целые стопки перевязанных лентой бумажных листков, исписанных чернилами, и там уж почерк поэта был совсем иным, и манера иной, и датировка куда более поздней, – и уж эти-то стихи были посвящены, несомненно, младшей из сестер, Лидочке, в самый канун ее замужества и даже после него.

Не слишком ли был беспечен мой отец?

Поэтическая тема продолжилась и гораздо позже.

Вот пожелтевшая от времени записка:

«Пропустите 3 лица сегодня 6/IV-34 г. на выступления поэтов: Асеева, Кирсанова и Уткина. Уполном. Н.К.П. Г. Воскрес… закорючка».

Из трех лиц вторым был я: мне запомнился этот поэтический вечер, на который меня взяли, поскольку девать было некуда. Но кто был третьим? К тому времени мама уже развелась с моим отцом, но еще не вышла замуж вторично. Так кто же был третьим? Не помню.

Через всю свою поэтическую юность я пронес уважение к трем поэтам, выступление которых слушал в Харькове еще совсем малюткой.

А в присутствии двоих из них – Кирсанова и Асеева – сам читал стихи на вечере студентов Литературного института в Дубовом зале писательского клуба, на том знаменитом вечере 1947-го, где добыл свой первый успех мой однокурсник Володя Солоухин, прочитавший «Дождь в степи».

Маяковского мама не любила.

И недоуменно пожимала плечами, застав меня – школьника, а потом студента – за упоенным чтением его поэм.

Когда я спрашивал ее – почему? почему Асеев и Кирсанов, а Маяковский – нет? – она отвечала всегда одно и то же.

Что однажды в машинописное бюро редакции газеты «Вечернее Радио», где она работала, заглянул мужлан в шубе волчьего меха, с квадратной челюстью, папиросой, закушенной в зубах, обвел взглядом склоненных над «ундервудами» барышень и спросил: «А где здесь нужник?» Она ответила ему: «Не здесь».

Но прежде, чем стать машинисткой в «Вечернем Радио», она, как принято говорить, прошла славный трудовой и даже боевой путь.

Девочка из пятого класса гимназии, с косичками на затылке, после того, как гимназии упразднили, перешла в обычную школу.

Но и там учиться дальше ей не пришлось. В семье, потерявшей кормильца, лишившейся родного крова, на ее иждивении оказались пожилая мать и двое малолетних братцев – Жоржик и Витяка. Старшие сестры Оля и Ася были уже далеко, на их возвращение, на их помощь рассчитывать теперь не приходилось. Старший брат Николай был невесть где. И работать, добывать скудный паек живущей впроголодь семье выпало ей, больше некому.

Пятнадцатилетняя девочка поступает на службу туда, куда взяли. А именно: в штаб войск Украинского военного округа.

Я верчу в руках – осторожно, боясь, что рассыплется в прах, – бумажку, удостоверяющую, что предъявитель сего, Приходько Лидия Андреевна, действительно работает машинисткой в учреждении, которое называется ЧУСОСНАБАРМУКРЗАП, что расшифровывается как Чрезвычайный уполномоченный совета по снабжению украинской запасной армии. Датировано февралем двадцатого.

Здесь она прослужила два года. Благо, это было хоть недалеко от дома, на площади Руднева.

Название конторы, куда ее перевели, было еще более впечатляющим: штаб войск Государственного Политического Управления Украинского округа, то есть ГПУ, Чека.

Здесь она тоже работала машинисткой. Но служба оказалась более подвижной.

Она рассказывала мне. Ездила по Новороссии, по Крыму на бронепоезде «Красный оборонец», который гонял по степи банды Махна и атамана Зеленого. В районе Джанкоя бронепоезд попал в засаду, выдержал жестокий бой.

Начальник бронепоезда Ленговский назначил ее своим личным секретарем…

Здесь, уловив мой смятенный взгляд, она поспешила добавить:

– Жена Ленговского ездила на бронепоезде вместе с ним.

Степь, перекопанное поле, бандитские тачанки, вырывающиеся из орешника, четверки вспененных коней, заслоны из телег на их пути, взрывы гранат, пулеметный стрекот…

Я уже сто раз читал об этом, видел это на киноэкране.

В ушах зазвучали еще никем не заданные, но достаточно ехидные вопросы: «А этих девушек – сестер из респектабельной русской семьи, вдруг захлестнутой шквалом революции, – их звали не Катей и Дашей? Они не Булавины? А этот декадентствующий поэт, который посвящает им стихи, не Алексей ли Бессонов из романа „Хождение по мукам“? А эти передряги с поездом, остановленным в пути махновской бандой – опять-таки, не оттуда ли, не из романа Алексея Толстого, не из его экранизаций?..»

Но меня не могли смутить подобные вопросы.

Хотя бы потому, что я задавал их сам.

– Мама, – говорил я, – но Джанкой – это совсем рядом с Севастополем, Одессой… Именно там, в смертной давке, грузились на корабли офицеры Врангеля, их семьи. Разве не могли быть среди них твои сестры Ляля и Ася?

– Они вполне могли быть там. Я думала об этом, – отвечала она.

– Мама, – продолжал я не без едкости, – а не пора ли появиться в твоем рассказе той зловещей фигуре, что очень колоритно выписана Алексеем Толстым в его книге: Левке Задову, начальнику махновской контрразведки в Гуляй-Поле?

Она задумывалась и отвечала спокойно:

– Нет, это позже… Левку Задова я впервые увидела уже в Одессе, когда мы переехали туда жить. Разве ты не знаешь, что он был чекистом? После батьки Махна он служил в одесском Чека. Но я думаю, что он был чекистом и тогда, когда зверствовал в Гуляй-Поле…

Много позже я прочту в бумагах расстрельного дела своего отца показания, которые дали на допросах – против него – Левка Задов и его брат Данька. Но их тоже не пощадили.

Подлинные жизненные сюжеты завязывались еще туже, еще круче, чем коллизии знаменитого романа.

Добавлю к этому, что первую масштабную экранизацию «Хождения по мукам» осуществил в 50-е годы минувшего века режиссер Григорий Львович Рошаль.

Именно в его студии училась актерскому мастерству моя мама, а позже снималась в его фильмах.

Ничем иным, кроме магии искусства, я не могу объяснить и то, что одного из самых ярких персонажей «Хождения по мукам» – трагического актера, главаря московских анархистов – и в жизни, и в книге зовут Мамонтом. Мамонт Дальский.

Но куда больше этих совпадений поразил меня один авторский пассаж великого романа, когда я взялся перечитывать его уже в нынешние времена.

«…Весь круг людей, где жила Катя, видел в революции окончательную гибель России и русской культуры, разгром всей жизни, мировую пугачевщину, сбывающийся Апокалипсис. Была империя, механизм ее работал понятно и отчетливо. Мужик пахал, углекоп ломал уголь, фабрика изготовляла дешевые и хорошие товары, купцы бойко торговали, чиновники работали, как часовые колесики. Наверху кто-то от всего этого получал роскошные блага жизни. Поговаривали, что такой строй несправедлив. Но что поделаешь, так бог устроил. И вдруг всё разлетелось вдребезги, и – развороченная муравьиная куча на месте империи… И пошел обыватель, ошалело шатаясь, с белыми от ужаса глазами…»

Так видел эпоху Алексей Толстой, когда писал свой роман – то ли из недр, то ли с верхотуры строя, которому он, вернувшись из эмиграции, безропотно служил своим пером.

Предвидел ли он, что и новая империя – уже советская – рухнет столь же катастрофично, повинуясь единому для всех времен закону, согласно которому все колоссы разваливаются рано или поздно?

Кто знает, что он предвидел, о чем думал.

Анекдот той поры изображает такую картину.

Раннее, еще безлюдное московское утро. По улице Горького, бывшей и будущей Тверской, едет верхом на белом коне генерал Скобелев – едет как раз там, где стоял его конный памятник, снесенный большевиками…

Из подворотни выбегает интеллигентный, гривастый, сильно пьяный мужчина в мятой шляпе и пальто нараспашку, бывший граф, а ныне депутат Верховного Совета Алексей Николаевич Толстой.

Устремляется к всаднику и, прижав шляпу к груди, сообщает ему потрясенно:

– В-ваше п-превосходительство, что тут было-о-о!..

Новый поклонник дочери сразу понравился ее матери, Александре Ивановне.

В отличие от других кавалеров, он был прилично одет, что, вобщем, и не удивительно – ведь только что из Парижа. В нем угадывалась офицерская выправка, да он и не скрывал, что дослужился на фронте до штабс-капитана. В его речи сквозила культура, почерпнутая в заграничном университете.

И что особенно радовало Александру Ивановну – он не пил водки, предпочитая красное вино, которое, к тому же, по парижскому обычаю, разбавлял водой.

В семье, где еще помнили загулы Андрея Кирилловича и знали подлинную причину его ранней смерти, этого достоинства жениха не могли не оценить.

Правда, раньше он уже был женат – и не делал из этого секрета. Показывал фотографии бывшей жены – Анны Христофоровны, темноволосой, густобровой дамы, вероятно с примесью южных кровей. Показывал и фотографии восьмилетней дочери Тамары, которая учится в балетной школе – там, в Париже.

Что ж, в то смутное время о ком можно было сказать, что вовсе уж без прошлого и без греха?

И когда молодой человек, ухаживавший за красавицей и ветреницей Лидой (они познакомились в редакции газеты «Вечернее Радио»), предложил ей руку и сердце, Александра Ивановна посоветовала дочери принять предложение.

Евсей Тимофеевич Рекемчук, тридцати лет, и Лидия Андреевна Приходько, двадцати одного года, сочетались браком – расписались, как говаривали тогда, – 26 ноября 1926 года в харьковском ЗАГС’е.

Жили поначалу там же, на Малиновской.

Но вскоре Евсею Тимофеевичу было предложено место корреспондента столичных «Известий» в Одессе, и молодожены уехали на Юг.

Оттуда

Сперва он приглядывался со стороны.

Хватка памяти, сделавшаяся уже профессиональной, без особых усилий набрасывала словесный портрет незнакомца: «…выше-среднего роста, худощавый, смуглый, с высоким лбом и карими глазами...»

Он сразу почуял, что этот человек оттуда. Свобода жеста, раскованность движений, легкость походки, наконец – взгляд, выдающий независимость мысли, полное небрежение к тому, кто и как на него посмотрит.

Здешние так не выхаживают, не машут руками столь вольготно. Чаще озираются, не забывая быть настороже, чуя опасность со всех сторон.

Да, конечно же, оттуда.

Клин понимал, что при всей простоте одесских пляжных нравов, нельзя вдруг подойти и заговорить.

Надежду войти в контакт оставляла лишь собака. Черно-желтая немецкая овчарка, молодая, сильная. И тоже, видно по всему, независимого нрава.

– Люси!.. – позвал незнакомец собаку, отдыхающую на изрытом песке, и, размахнувшись, запустил подальше в море глянцевую от воды корягу.

Собака ринулась в волны, поплыла, навострив уши, поводя черным носом из стороны в сторону.

Через минуту она уже плыла обратно, зажав в челюстях добычу.

– Хороша! – сказал Клин, подойдя к хозяину и не скрывая своего восхищения.

Он не лукавил при этом. Был заядлым собачником, знал в них толк. И готов был разговаривать на эту тему сколь угодно долго, вовсе даже не сообразуясь с той целью, которая понуждала его искать знакомств на пляже.

И здесь он не ошибся в своих расчетах.

Незнакомцу явно польстило внимание, оказанное его собаке. Они разговорились.

Через несколько фраз Клин не без удовольствия понял, что и в других своих предположениях не ошибся: незнакомец был русским по рождению, но, действительно, приехал оттуда. Судя по всему, недавно.

Однако торопить события, выуживать подробности было рискованно. Тот мог заподозрить неладное. Либо просто ощутить неуют от того, что посторонний человек вторгается в его жизнь. И замкнуться, обозначить дистанцию.

В нем угадывался этот навык – ставить на место любого нахала. Поди, из офицеров. Из того старого офицерья, что ничему не научилось, сколь его ни учили, сколь ни молотили мужицким дубьем.

К счастью, разговор о собаках нашел продолжение.

Клин сообщил, что через несколько дней в Одессе откроется выставка собак Угрозыска. Подсказал адрес выставки: Пролетарский бульвар, 7.

И снова не ошибся в своих расчетах.

Тот появился на выставке через полчаса после него самого. Они даже обменялись рукопожатием. Вместе смотрели милицейских собак – отлично вышколенных и не менее породистых, чем Люська.

Теперь уже пляжного знакомца не нужно было тянуть за язык. Он сам охотно рассказывал о себе: жил во Франции, куда в свое время, после революции и гражданской войны, эмигрировал из Бессарабии. В Совдепию прибыл вполне легально, пароходом Марсель-Новороссийск. По профессии – журналист, пишет для харьковских и московских газет.

Больше того, «Журналист» (так обозначил его Клин в своем агентурном донесении), прогуливаясь с ним после выставки, познакомил его со своею женой, которую встретил на углу Белинской и Отрадной.

Клин, опять-таки моментально, составил ее словесный портрет: «…небольшого роста, блондинка, волосы стриженые».

Они пригласили его в гости, на чашку чая. Клин зафиксировал адрес: Вагнеровский переулок, 4.

Именно супруга осведомилась, чем он занимается.

«…Я ей ответил, как и всем, что покупаю лошадей для заводских целей».

Эта тема неожиданно заинтересовала молодую женщину. Она стала расспрашивать гостя о состоянии заводских конюшен и конезаводов. Много ли лошадей покупают в армию, больше ли, чем в предыдущие годы? Заменены ли лошади в кавалерийских частях? Или ездят еще на тех, что участвовали в гражданских войнах?

Гость, конечно, не мог догадаться о том, что прелестная молодая блондинка в своей цветущей юности служила в армейском интендантстве, еще и в ГПУ, носилась по Новороссии на бронепоезде «Красный оборонец», гоняла по степи батьку Махно и атамана Зеленого…

Равным образом гостю не дано было знать, что еще с детских лет она была наслышана о лошадях, поскольку ее отец Андрей Кириллович Приходько вел дела Епифана Коломийцева и его родни, наследников полтавского конезаводчика… впрочем, о подобных родственных связях теперь, в советские времена, предпочитали помалкивать.

Эта родительская беспечность могла озаботить и самого младшего, хотя и безмолвного участника беседы, а именно – меня, хотя я еще и не родился на свет.

Ведь в донесении осведомителя четко зафиксирована дата встречи моего отца с Клином на берегу Черного моря: 4 августа 1927 года, между 1–2 часами дня.

То есть, по самым осторожным подсчетам, мой утробный возраст составлял тогда примерно четыре месяца.

И я был вправе, наслышавшись опасной чепухи, подать тревожный сигнал, постучав оттуда, изнутри пяткой в живот мамы, еще не сильно обозначенный для стороннего взгляда. «Ой, мамаша! Шо вы там городите при чужом человеке? Вы шо, не бачите, что это за фрукт? Он же – стукач, стукло… Если вам себя не жалко, то хоть меня пожалейте. Мне же со всем этим жить и жить… Я вас умоляю!»

Вероятно, опасная разговорчивость мамы напрягла и моего отца.

Клин замечает в своем донесении:

«Расспрашивала обо всем исключительно она. „Журналист“ же был сдержан, говорил больше о ружьях и собаках…»

Но и его понесло, когда они опять встретились с Клином на пляже в Отраде.

«…он начал распространяться на ту тему, что во Франции жилось далеко веселее и что холостому мужчине достаточно получать 1200 франков, чтобы жить ни в чем не нуждаясь, не отказывая себе. Говорил о том, что в Марселе можно купить лодку спортсменскую за рублей 50 на наши деньги, но она будет сделана из красного дерева и пальмы. Когда я начал восхищаться такой дешевизной, он сказал, что этого у нас никогда не будет, потому что нет места конкуренции, у нас, мол, только проведут какое-нибудь общесоюзное снижение цен на 15 %, да на том и успокоятся…»

Машинописный текст доноса я прочту десятилетия спустя.

На нем сохранилась резолюция, сделанная красным карандашом наискосок страницы:

«В дело „Киреева“. Это сведения, данные о нем „Клином“».

«Киреев» – один из псевдонимов моего отца, Евсея Тимофеевича Рекемчука, неофита советской внешней разведки.

Кто такой «Клин» – осталось для меня неизвестным. Если смотреть на вещи отстраненно, то он вполне грамотно выполнил свою работу.

Вообще, меня ждал мир, в котором не соскучишься.

Мой отец не был уроженцем Одессы, хотя и не чувствовал себя в этих местах человеком пришлым.

Он родился 18 июня 1896 года в селе Марамоновка, Сорок ского уезда, на Днестре, в Бессарабии.

Его отец, Тимофей Рекемчук, был крестьянином, имел надел земли в три десятины, хату. Ушел на Японскую войну, служил в 32-м Кременчугском пехотном полку. Изрядно грамотный, был полковым писарем. Вернувшись, устроился конторщиком на винокуренном заводе. Он был женат на Марии Согеронской, рано умершей. Остались двое детей, мальчик и девочка. Потом появилась мачеха Иустина Ивановна, принявшая двойную фамилию Рекемчук-Бессараб.

Мой предок по отцовской линии тоже умер рано, в 1911 году. Иустина Ивановна пережила его: в служебной анкете, заполненной отцом, указано, что в 1926 году ей было пятьдесят пять лет.

В той же анкете отец сообщает: «В Бессарабии осталась моя сестра Нина Тимофеевна Рекемчук, 36 лет, и несколько двоюродных братьев-сестер, носящих мою фамилию…»

Конечно же, поскольку и я носил эту фамилию, меня всегда интересовало ее происхождение. При всей очевидности конструкции («чук» в украинском языке означает наследника, младшего в роду, как и в русском: сын барина – барчук), корень фамилии был необычен, причудлив. Не полагать же, что мой дед по отцовской линии Тимофей Рекемчук носил это прозвище лишь потому, что служил в Кременчугском пехотном полку!..

Тридцати лет отроду я взялся перечитывать Библию – всё подряд, от корки до корки.

Впервые прочел все Евангелия, отдав предпочтение Иоанну; потрясенно внимал Екклезиасту (эта книга, пожалуй, больше всех других повлияла на умы тогдашней литературной молодежи, и то – с подачи Хемингуэя, взявшего заглавием романа стих проповедника: «И восходит солнце…»); угнетался мрачными пророчествами Апокалипсиса… И однажды вздрогнул над строками Книги Чисел:

И сказал Моисей народу, говоря: вооружите из себя людей на войну, чтоб они пошли против Мадианитян, совершить мщение Господне над Мадианитянами…

И пошли войною на Мадиама, как повелел Господь Моисею, и убили всех мужеского пола.

И вместе с убитыми их убили царей Мадиамских: Евия, Рекема, Цура, Хура и Реву, пять царей мадиамских, и Валаама, сына Веорова, убили мечом (вместе с убитыми их).

И жен Мадиамских, и детей их сыны Израилевы взяли в плен, и весь скот их и все имения их взяли в добычу.

И все города их во владениях их и все селения их сожгли огнем…

Параллельный текст в Книге Иисуса Навина:

…И все города на равнине, и всё царство Сигона, царя Аморрейского, который царствовал в Есевоне, которого убил Моисей, равно как и вождей Мадиамских: Евия, и Рекема, и Цура, и Хура, и Реву, князей Сигоновых, живших в земле (той).

Также Валаама, сына Веорова, прорицателя, убили сыны Израилевы мечом в числе убитых ими…

Я далек от предположения о том, что жители приднестровского села Марамоновки состояли в прямом родстве с мадианитянами, которых, к тому же, почти всех перебили сыны Израилевы.

Но они брали имена для своих детей строго из текстов Ветхого Завета, и дети этих детей обладали отчествами и фамилиями того же ряда.

Может быть, найди я время хоть однажды съездить в Марамоновку, я нашел бы там, на старом погосте, кресты с нечужой мне фамилией. Однако так и не выбрался.

А опыт подсказывал, что и эти, казалось бы нетленные вехи давно минувших жизней – надгробные кресты, – что они тоже не вечны.

В конце шестидесятых, уже наново обжившись в Москве, я всё еще бредил Севером и увлеченно писал свой первый роман, который назывался «Скудный материк».

Его действие разворачивалось в низовьях Печоры, где на безлесых берегах, меж зырянских деревень и ненецких чумов, стояли русские села. Там жили – в десятом колене – потомки беглых раскольников.

Сельские красавицы по праздникам щеголяли в парчевых нарядах, кокошниках с кемскими жемчугами, в лисьих душегреях из прабабкиных заветных сундуков.

Там разговаривали на языке, непонятном приезжим – «по усть-цилемски», – а это и была исконная русская речь. А уж песни, которые я там слыхал – может, их больше никто и не слыхивал, а у меня не было с собой магнитофона.

Кстати, название села Скудный Материк я не выдумал, а лишь слегка переиначил: там, на высоком, на матером берегу Печоры стоит и ныне село Мутный Материк.

Там, в моем романе (и на самом деле тоже) геологи бурили опорную скважину на нефть, но она оказалась пустой.

Подавленные неудачей только что состоявшегося испытания, главный геолог треста Платон Андреевич Хохлов и молодая питерская геологиня Нина Ляшук забредают на сельский погост…

Вот тут-то, над этой страницей рукописи, я и закусил в досаде колпачок чернильной самописки.

Я хорошо помнил это раскольничье кладбище. Видел, будто бы воочию, покосившиеся деревянные кресты над неприметными уже холмиками. Старинная вязь букв…

Но в моем путевом блокноте не оказалось ни одной надписи с тех крестов: ведь я даже не предполагал, что они мне могут понадобиться.

Что же делать?..

Мысленно я уже прикидывал маршрут творческой командировки: поездом до Канина, там пересесть на речной пароход, двое суток вниз по Печоре… Но можно и по воздуху: из Сыктывкара на «кукурузнике» прямиком в Усть-Цильму, если, конечно, не подведет погода.

Однако тот же опыт подсказывал, что результат далекого путешествия может оказаться пшиковым: вдруг там, всё-таки, нашли нефть? Доберешься со всеми пересадками до места, а там, где был тихий кержацкий погост, – теперь, взамен крестов, торчат в небеса буровые вышки! Или уже нефтяные качалки истово кланяются земле…

И вдруг меня осенило: не надо никакой командировки! Не надо Печоры!

Скорей к автобусной остановке, еду до станции метро «Киевская», оттуда по кольцу к «Таганской», а там на троллейбусе к Рогожской заставе…

Уже на следующий день я уверенно дописывал эпизод, который был задуман.

«…Осевшие и съежившиеся могильные холмики поросли отцветшей бурой травой. Покренившиеся ветхие кресты были каждый о восьми концах, да еще сверху снабжены косыми рейками – подобием крыши. Дескать, тоже дом. И мир дому сему.

Нина пыталась прочесть:

– Гди, гди… призри с небсе и виждь… – Она поправила очки, беспомощно оглянулась на Платона Андреевича. – Что такое „гди“?

Он улыбнулся высокомерно. Вот так-то, коллега, почтеннейший доктор наук. А вы – гравиметрия, математический анализ…

И показал ей едва заметные знаки над буквами – титлы.

– Не „гди“, „гди“, а „Господи, Господи“, – объяснил Хохлов. – Это сокращения в церковном письме. Ничем, извините, не хуже, чем ВНИГРИ…

Она погрозила ему пальцем.

Потом она уже сама, скорей догадкой, чем знанием, справлялась и с титлами, и с кириллицей.

– „Несть грех побеждающий милосердие Божие…“, „Христос на кресте пригвоздися и всяку душу от уз избави…“, „Помяни мя, Господи, егда приидеши в царствии си…“

Эти древнейшие надгробья были безымянны. Лежавшие там будто бы отрекались от своего земного бытия, самоуничиженно отвергали собственную личность – никто, мол, я, токмо раб Божий, тлен, червь.

Дальше уже поминались, но не всяк и не каждый в отдельности, а совокупно и сурово: „При сем кресте полагается род Якова Собянина“, „Здесь покоится род Матвея Лызлова“.

Кресты редели. Меж них всё чаще и чаще вставали четырехгранные, сужающиеся кверху столбики…»

Теперь бы я, наверное, переписал и это. Но оставлю как было.

Много лет спустя, я вел по той же аллее Рогожского кладбища своих студентов.

Мы шли вереницей мимо родовых склепов, мимо каменных гробниц, подернутых рыжим лишайником. Шли, читая фамилии давней купеческой знати: Морозовы, Рябушинские, Стариковы, Шутовы, Свешниковы, Солдатёнковы…

Я вел их в тот дальний угол старообрядческого кладбища, где всё было еще древнее, и аскетичней, и строже. Где много зим тому назад я торопливо списывал в блокнот с надгробий церковную вязь: гди, гди… Господи, Господи…

В моей сумке лежала книга, роман «Скудный материк», изданный «Молодой гвардией» с гравюрами молодого художника Андрея Кирилловича Голицына, потайного князя, Рюриковича, будущего предводителя российского дворянства.

Умысел был в том, чтобы прямо здесь сличить тексты книги с надписями на крестах. Я хотел научить их вкраплению примет старины в нынешний привычный обиход, чтобы выявить и подчеркнуть связь времен – без этого как же?..

Но, пройдя еще сотню метров, я унял шаг, а потом и вовсе остановился в замешательстве.

Вне сомнений, это и было то самое место, куда я забредал когда-то. Я не ошибся ни в стороне, ни в расстоянии. Память запечатлела даже изломы стволов кладбищенских берез, разбеги черных веток. Здесь, конечно, здесь…

Но в том-то и дело, что всё здесь неузнаваемо переменилось.

Пропали древние, поросшие бархатными мхами могильные камни. Куда-то подевались кресты с косыми рейками домиком. А главное, исчезли, будто их и не было вовсе, те самые надписи, ради которых я потащился опять на Рогожское кладбище. Да не один: повлек за собою целую ораву промерзших до костей и, может быть, не очень сытно позавтракавших юнцов и юниц.

Заметив мою растерянность, они кротко отводили взгляды, постукивали подошвами одна о другую, тихо переговаривались, дыша морозным паром…

На месте исчезнувших старых могил теснились новые захоронения.

Спесиво дыбились гранитные и мраморные обелиски, отполированные до зеркального блеска. Громоздились нелепые статуи в рост каких-то молодцов с блатными челками. Имена и фамилии на постаментах, ничего не говорящие ни уму, ни сердцу, почему-то ассоциировались с газетными столбцами уголовной хроники…

Время не остановишь. Поколения сменяют друг друга. Ветхие захоронения, за которыми нет пригляда близких людей и потомков, нет оплаты кладбищенских услуг, – их, в конце концов, отдают другим постояльцам. Гробы ложатся поверх гробов.

И такой порядок заведен не в одной лишь России.

Как-то в Париже друзья повели меня на русское кладбище Сент-Женевьев де Буа поклониться могиле Ивана Бунина. И там мне показали только что разрытую могилу, ставшую поводом для негодующего ропота: в ней когда-то был похоронен то ли царский генерал, то ли статский советник, весьма известный в кругах русской эмиграции, но за его могилой давно уже никто не ухаживал, и вот ее отвели под другого покойника – ведь это русское кладбище очень тесно, а старых русских и новых русских в Париже всегда полным-полно.

Так что тенденция к обновлению проявляла себя не только на Рогожском старообрядческом кладбище.

Но в тот раз меня это сильно покоробило.

Я с особой остротой ощутил за этим неотвратимое пришествие новых времен, когда всё пойдет на торг, на продажу, не исключая хрестоматийной любви к отеческим гробам.

Мы двинулись гурьбой к кладбищенским воротам.

Лишь позже ко мне пришло понимание того, что урок оказался даже более важным, нежели я предполагал вначале.

Ведь я намеревался всего лишь приоткрыть им маленькие хитрости ремесла, приемы творческого моделирования – отсюда взять, туда приспособить, – а вдруг это обернулось приобщением к той сокровенной, к той главной тайне человеческого бытия, что оно, увы, бренно.

Что род проходит, и род приходит, а земля пребывает во веки.

Мой будущий отец учился в церковно-приходской школе, в двухклассном училище Министерства народного просвещения в Сорокском уезде. Потом в селе Барабой, Белецкого уезда.

Поступил в Аккерманскую учительскую семинарию.

В августе 1914 года, в самом начале мировой войны, 40 учеников этой семинарии, в том числе Евсевий Рекемчук, ушли добровольцами в армию.

Он был зачислен рядовым в 48-й запасный батальон в Одессе. Затем отправлен с маршевой ротой на фронт, в Лейб-Гвардии Измайловский полк, занимавший позиции под Краковом. После первого ранения и госпиталя, направлен в 320-й Чембарский полк под Кельцы. В апреле 1915 года, после второго ранения под Коломией, в Буковине, эвакуирован опять в Одессу. Здесь лежал в госпитале, а после излечения зачислен в Одесскую школу прапорщиков.

Все эти данные я воспроизвожу по архивному тексту «Автобиографии Командира Запаса РККА», написанному им собственноручно в мае 1936 года.

Записи предельно скупы. И это объясняется не только тем, что служебный жанр требовал суровой лаконичности.

В ту пору, когда писалась автобиография, считалось не очень приличным (а то и опрометчивым) выпячивать свои подвиги в империалистической войне.

Тут всё приобретало подтекст сомнительный. В армию пошел добровольцем, прямо со школьной скамьи? Ах, скажите на милость, какие мы патриоты!.. Был трижды ранен? Стало быть, не пожалел собственной кровушки за веру, царя и Отечество!.. Получил на грудь боевые кресты? Да еще и гордишься этим!.. Тут уж речь могла идти, по меньшей мере, об изъянах классового сознания.

Вот кабы тебе был бы даден орден Боевого Красного Знамени, как у товарища Буденного, на алой шелковой розетке!

Либо Красная Звезда! Ну, на худой конец, значок «Ворошиловский стрелок»!..

Опасения были оправданы.

Если под его автобиографией стояла дата 18 мая 1936 года, то дальнейшие вехи боевого пути моего отца были изложены им тоже собственноручно, но уже под арестом – в протоколе допроса от 7 августа 1937 года.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю