Текст книги "Мамонты"
Автор книги: Александр Рекемчук
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 38 страниц)
Развод
В 1932 году мы переехали из Одессы в Киев. Это было связано с работой отца. Теперь он был уже не журналистом, а директором интуристовской гостиницы «Континенталь».
Но и эта должность была всего лишь крышей. Просто сфера его секретной деятельности переместилась из Румынии в Польшу и Германию.
Теперь он исчезал надолго, на многие месяцы. Практически он там и жил, за границей, а дома появлялся лишь наездами.
Мама скучала, хандрила.
Ее экранная карьера прервалась. Дело было не только в том, что на Одесской киностудии она была приметной и ценимой актрисой, заваленной ролями, а киевские киношники встретили ее прохладно: тут и своих звёзд хватало. Нет, дело было куда серьезней. То был переломный момент в кинематографе. Немой экран заговорил, запел! И судьбы многих экранных красавиц и красавцев, куда более знаменитых, нежели моя мама, споткнулись именно на звуковой дорожке… Началось другое кино.
В ту пору я был еще слишком мал, чтобы засечь в памяти какие-то живые приметы семейного разлада.
Запомнилось лишь то, что касалось меня самого – и об этом я расскажу вскоре.
Но то, что происходило между матерью и отцом, оставалось там, за закрытой дверью.
Всё кончилось разводом.
Он был тем более демонстративным и резким, что в один и тот же день отец оформил в ЗАГС’е расторжение брака с моей мамой и вступил в брак с другой женщиной.
Много лет спустя, когда уже и я был немолод, а мама и вовсе стара, – в застольном разговоре я напустился на нее:
– Почему вы развелись? Ну, почему?.. Вот я прожил жизнь, а до сих пор не знаю толком: из-за чего?..
В моем вопросе был не то, чтобы укор, но неприкрытый вызов. Почти обвинение, предъявленное с полувековым опозданием, когда уже истек срок давности.
Пребывая в запале, я упустил из виду то важное обстоятельство, что говорю не с кем-нибудь, не просто с седоголовой посторонней женщиной, случайно оказавшейся моей собеседницей.
Нет, я говорил с человеком того же вспыльчивого, взрывного нрава, что был и у меня. Со своей копией, с alter ego. Со своей матерью, с самим собой.
Она умела, как и я, смотреть прямо в глаза, холодно и безжалостно, и забивать слова, как гвозди:
– Из-за тебя.
В ярости, в мстительном пылу мама увезла из Киева почти всё, что было в доме: и мебель, и картины, и посуду. Хотела даже захватить с собою весь парад энциклопедии Брокгауза и Ефрона, добытый отцом у антикваров, но это уже никуда не лезло, и она, со злости, выдернула из строя два тома, оба на букву «А», зашвырнула их в фанерный ящик.
Квартира в Пассаже, где мы жили, осталась пустой, одни стены.
Но куда же всё это было деть в Харькове?
Там – в лачуге на Малиновской – и без нас хватало и жильцов, и вещей, повернуться негде.
Пришлось весь скарб сдать на хранение, на станционный склад Харькова-товарного.
В том был сокрыт глубинный смысл: не навсегда, а лишь до поры. Пускай постоит, отлежится на складе, а там, авось, жизнь наладится. Еще обзаведемся наново хоромами, разбогатеем, воспрянем. То есть, жизнь опять откладывалась до лучших времен.
А покуда из нее, из жизни, как бы изымалось всё время, проведенное в Одессе и в Киеве. То самое время, в котором уже был я.
Открытия
Мы вернулись на Малиновскую, восвояси.
Я опять окунулся в уютную и родную среду, что была мне знакома с младенчества – с той поры, когда меня привозили в Харьков показывать бабушке, крестить в церкви, знакомить с дядьями, братьями, домом, округой…
И хотя я не застал на свете своего деда Андрея, а бабушки Шуры теперь, увы, тоже не было, – я как бы очутился в пространстве, где еще был отсвет и отзвук их жизни, их времени, столь сильно отличавшихся от новизны.
Мне отвели постоянный ночлег на кожаном диване, над которым во всю торцевую стену, до самого потолка, громоздились книжные полки. На них – том к тому, будто плечо к плечу, – стояли книги в черных и коричневых с позолотой переплетах. Они стояли так основательно, так грузно, что, казалось, всё на свете может рухнуть, – а книги, уж точно, устоят.
Столь счастливое расположение полок, которые буквально нависали над моим изголовьем, было очень удобно.
Проснувшись раньше всех в доме, проморгавшись, я дотягивался до кожаных корешков и вытаскивал из тесного ряда какой-нибудь увесистый том, наугад, что подвернется под руку.
Иногда это был Брэм, «Жизнь животных», иногда уж не помню чей труд «Жизнь растений», а иногда подавно ничьи «Вселенная и человечество».
Час за часом, я листал эти книги, поставив их поперек живота, раздувая ноздри от пыли, бьющей со страниц, благоговея перед мудростью тех, кто всё это познал и описал.
Вот там-то я и увидел впервые косматых мамонтов с бивнями в кольцо, толпящихся на скалистом плато, под звездами, прикрывающих своими тушами крохотных мамонтят и будто бы советующихся между собою – то ли им топать дальше, то ли остаться тут, а где может быть лучше?..
Мне на всю жизнь впечаталась в память эта картинка с мамонтами. Я и сейчас ее вижу.
Дотянувшись до другой полки, я вытаскивал том «Отечественной войны» и погружался в другую захватывающую воображение эпоху: бородинские пушки, палящие картечью в безукоризненный строй наполеоновских гвардейцев; фельдмаршал Кутузов с подзорной трубой, как раз рассчитанной на его единственный глаз; Бонапарт в громоздкой шляпе, наблюдающий, сложа руки, за тем, как горит Москва, как летят тлеющие головешки над его треугольной шляпой…
Тогда, конечно же, я не мог предположить, что весь этот книжный строй «Отечественной войны» сгорит в огне другой войны, тоже Отечественной, о которой еще не было книг, как не было и ее самой.
Нет-нет, дом не сгорел, а сгорела дедовская библиотека. Она сгорела не в фигуральном огне войны, а в самом натуральном – сгорела в печи, потому что в городе были немцы, была зима, было нечего есть и нечем обогреться, не было дров. Ляля и Никуська замерзали. И книги летели в печь…
Но этого никто не мог предвидеть. Пока еще была лишь одна «Отечественная война». Она стояла на книжной полке над моим изголовьем.
Потом моя мама и Пушка, мой дядя, уходили на работу.
Старший брат Юра, прилежный мальчик, уходил в школу.
Ляля, жена Пушки, которая в ту пору нигде не работала, а лишь хозяйничала по дому, – умывала нас с Никуськой над мойдодыровским умывальником, куда воду заливали из ведра, а уж потом она текла из крана.
Потом нас кормили манной кашей с тарелок гарднеровского фарфора, других в доме не было.
После всего этого, покончив с докукой, мы с Никуськой, не сговариваясь, отправлялись на злодейство.
Но сперва об этих прозвищах.
Как повелось в семье Приходьков, у всех – кроме имен и отчеств – еще были удобные и понятные прозвища. Николай Андреевич был Пушкой; его старший сын Юра был Куркой, Курицей; младший Николай – Никуськой, Куськой; а я был Тюркой, Тюриком – именно так, по общему мнению, я в беззубом детстве произносил свое имя Шурик. Ну, Тюрка так Тюрка, мне было всё равно.
Теперь пора было браться за дело.
Из большой комнаты с кожаным диваном мы с Никуськой проникали в маленькую комнату, где стоял еще дедов письменный стол (за ним-то он и был сфотографирован в пенсне, с цепочкой на пузе), который теперь считался владением Юры, Курки.
В ящиках этого письменного стола лежали его школьные тетрадки, атласы, альбомы с карандашными и акварельными рисунками – наш Юрка замечательно рисовал! – еще альбомы с марками, кое-какие принадлежавшие лично ему книги, ну, и прочая бумажная мелочь – дневники, табеля со школьными отметками, похвальные грамоты…
Мы с Никуськой извлекали всё это хозяйство из ящиков и разбрасывали по комнате, стараясь подкидывать повыше, чтоб листки бумаги как можно дольше парили и трепыхались в воздухе, чтобы они приземлялись как можно дальше от своего законного места, залетали под шкаф, под кровати, чтобы их было как можно труднее и безнадежнее найти.
Зачем мы это делали?
Чтоб досадить Курке. Мы заранее знали, как будет он, придя из школы, ахать, возмущаться, ругать нас, собирать всё по листочкам и опять укладывать на свое место, в ящики письменного стола, едва не плача от обиды…
Мы не любили Курку? Наоборот, мы обожали его! Зачем же?
Над этим вопросом я и теперь продолжаю ломать голову. Зачем?
Думаю, что в наших с Никуськой злодействах, в наших варварских действиях находил свой выход стихийный порыв, проявлялась врожденная, пока еще не осознанная и не востребованная революционная энергия того времени, в котором мы появились на свет и жили, которой было насыщено всё вокруг, которая маячила и звучала с утра до вечера – весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем… Зачем? Затем!
Это был протест против вопиющего классового неравенства: ведь Юрка уже ходил в школу, в третий класс, а мы с Никуськой еще и не помышляли о школе. Курка отлично рисовал, а у нас получались лишь каляки-маляки. У него были альбомы с красивыми марками, которые он увлеченно собирал, а у нас с Никуськой вообще ничего не было! Ну, как с этим примириться, как не восстать?..
Я думаю, что и Юрка в глубине души понимал справедливость нашего стихийного бунта.
Вернувшись из школы, кинув портфель, и снова, как обычно, удостоверившись в размахе случившегося погрома – возмущаясь, ругаясь, едва не плача, – он вытаскивал нас за шкирки из-под большого обеденного стола, где мы с Никуськой прятались, высказывал нам прямо в лицо всё, что он о нас думает, – а потом, сжалясь, уводил нас во двор играть в войну… Ведь ему, после школы, тоже хотелось поиграть, а с кем еще воевать, кроме нас с Никуськой? Больше никакой молодежи во дворе не было.
О, как мы самозабвенно воевали! Мы кидали друг в друга сухие сосновые шишки, которые были собраны в корзины для растопки самовара. Причем мы с Никуськой кидались просто так, куда попало, а Курка из-за щита веранды следил за нами через маленькое зеркальце, сам оставаясь невидимым и недосягаемым – вот такие военные хитрости! – а потом, высунувшись на Мгновенье, запуливал нам по шишке прямо в лоб.
Потом, к сожаленью, ему надо было идти в музыкальную школу, он хватал второпях нотную папку на шнурках, с портретом Бетховена, и убегал на занятия.
Такое же точно выпуклое изображение взлохмаченного и насупленного композитора Бетховена было на старинном пианино, оставшемся еще от дедовских времен, которое стояло в той же самой комнате, где был обеденный стол, где кожаный диван, этажерка с книгами, где висели на стене большие деревянные часы с маятником за стеклом и гулким боем.
За этим пианино Юрка разучивал этюды Черни, а потом, когда ему надоедало, учил меня играть «Собачью польку» – ти-ри-рам, пам, пам, ти-ри-рам, пам, пам, – а иногда объяснял мне нотные знаки.
Ближе к вечеру за пианино садилась Ляля, жена Пушки, мама Курки и Никуськи. Но это была совсем другая музыка.
Как я уже упоминал, Ляля, Лидия Павловна Татаринова, была консерваторкой. Она выросла в интеллигентной и когда-то небедной семье, проживавшей в другом конце Харькова, на Рымарской улице, у городского парка. Потом, познакомившись с молодым бравым офицером Николаем Приходько, она влюбилась в него без памяти, как заведено у девушек из приличных семейств, – и оказалась, при двух детях, в халупе на Малиновской.
Покончив со стиркой, уборкой и готовкой, со всей этой кухней, она мыла руки, старательно и долго причесывала перед зеркалом свои густые темнокудрые волосы, а потом садилась на вертящуюся табуретку, к пианино с бетховенским профилем.
Чаще всего она играла Шопена.
Она играла его си-бемоль-минорную сонату, точней – ту ее часть, которая слывет похоронным маршем. Его часто играли по радио, когда умирал кто-нибудь из советских вождей или когда кого-нибудь из них убивали – как убили, например, Кирова.
Но я не думаю, что Ляля соотносила эту музыку с советскими вождями – да чтоб они все передохли, чтоб их всех поубивало, – а играла каждый вечер шопеновский похоронный марш по себе самой: по своей неудавшейся жизни, загубленному таланту, по своей опрометчивой любви, – и, как оказалось вскоре, была права в своих предчувствиях…
Пока же она просто музицировала. Врубала в клавиши тонкие пальцы, извлекая из пианино надрывные аккорды, сменявшиеся вдруг тихой и раздумчивой мелодией безропотной покорности судьбе.
В прямой связи с затронутой темой, я должен поведать об одном важном открытии, сделанном мною именно тогда, в раннем детстве, когда я жил на Малиновской.
Однажды утром я проснулся, как всегда раньше всех, и этот миг пробуждения совпал, секунда в секунду, с боем старинных часов на стене.
Мятущийся, обремененный гирями маятник, доцокал до какой-то положенной отметки, и тогда из часов вырвался всполошенный скрип, храп, а следом ударил басовитый колокол: бам… бам… бам… всего шесть раз.
Я сопоставил этот колокольный звон с тем, что мой дедушка, купивший эти часы и повесивший их на стену, – мой дедушка, которого я никогда не видел, а лишь знал о нем, что он похоронен в клумбе с левкоями, – что он уже умер; и бабушка Шура, в честь которой мне дали имя, так ласково няньчившая меня на коленях, – что она тоже умерла; и тут я вдруг понял, что все люди обязательно умирают, когда маятник часов откачает их время; что умрут все, а, стало быть, я тоже когда-нибудь умру…
Это открытие так поразило меня, что я заревел в голос.
Мама, спавшая в соседней комнате, проснулась от моего отчаянного рева, вбежала, кинулась к дивану и стала меня испуганно расспрашивать: что случилось, а?..
Но я не сказал ей о своем открытии. Наврал, что приснился медведь, такой страшный. Я не хотел ее огорчать. Может быть, она еще не знала, что все умрут?
Это мое открытие вскоре получило важное продолжение.
Юрка обзавелся телескопом. То ли купил его в магазине (на какие шиши?), то ли его премировали за хорошую учебу, то ли он сам его смастерил – ведь наш Курка был необыкновенно умен и очень изобретателен.
Он установил свой телескоп в сараюшке, во дворе, проделал в дощатой крыше дырку, которую можно было задвигать, когда шел дождь, а когда дождя не было, то задвижка отодвигалась в сторону – и телескоп смотрел прямо в небо.
И однажды, когда вечернее небо было особенно чистым и звездным, Курка позвал нас с Никуськой в сараюшку.
Первым к телескопу был допущен я.
Я приник к глазку нижней трубки телескопа и увидел Луну – так близко, что, казалось, ее можно было достать и пощупать рукой.
Лунный диск был испещрен лопнувшими пузырями кратеров, яркими, залитыми солнцем долинами, кое-где оттененными пятнами сумрака.
– Ты видишь собаку? – спросил Юра.
– Где? Ах, да, вот она, вижу…
Я отлично видел на Луне собаку. Она стояла в сторожевой стойке, чуть наклонясь вперед, облаивая кого-то. Но лай не долетал досюда, ведь это было очень далеко, хотя через телескоп казалось, что это совсем близко.
Я не только увидел собаку, но и сразу узнал ее. Это была наша Люська, овчарка, которая катала меня на санках, когда я был еще совсем маленьким и когда в Одессе выпадал снег. Я сразу опознал ее по стойке, по черно-желтой масти. Она сторожила меня, когда рядом не было родителей, играла со мною. К несчастью, она вскоре погибла: выбежала со двора на улицу – и под колеса…
Но теперь я хоть знал, что сталось с нею потом, после смерти. Она оказалась на Луне.
В те несколько затяжных мгновений, когда я смотрел в телескоп, мое недавнее горестное открытие – что все умрут, и я тоже, – дополнилось не менее важным, но радостным открытием. Знанием того, куда все деваются после того, как умирают.
Все они оказываются потом на Луне.
Значит, именно там теперь и мой дед Андрей, и моя бабушка Шура.
Правда, в поле зрения Юркиного телескопа их не было видно. Но ведь можно предположить, что они укрылись не на этой, а на другой стороне лунного диска, который сегодня не показывали.
Они были на той стороне, а Люська стерегла их покой на этой.
Едальня на улице Карла Либкнехта
Мама работала в гостинице «Интурист» заведующей этажами – так называлась ее должность.
Она часто брала меня с собою на работу, и я вполне обжился в этом мрачном темносером здании с башней, похожем на рыцарский замок. Фасад рыцарского замка был обращен к площади Розы Люксембург.
Иногда мама купала меня в ванной какого-нибудь пустующего номера, ворча по поводу того, что на полу рядом с ванной был не коврик, на который следует ступать босыми ногами, а деревянная решетка: ну как, возмущалась она, на этой грубой занозистой решетке будут себя чувствовать крохотные ножки какой-нибудь заграничной мисс или мадемуазель – они же провалятся в зияющие щели…
Вобщем, она критиковала порядки в «Интуристе», и это, я думаю, ей зачлось.
Были и другие неприятности.
Мамин старший брат Николай Андреевич Приходько тоже служил в «Интуристе», притом в солидной должности. Его импозантная внешность, врожденный светский лоск, как нельзя лучше подходили к обязанности ублажать иностранцев в разоренной, одичавшей стране.
Я даже думаю, что это именно он устроил мою маму на должность заведующей этажами – по блату, из родственных чувств.
Но с ним самим случилась беда.
Сосед по дому, по нашей общей лачуге на Малиновской улице – Михаил Иванович Антименюк – продал ему для казенных надобностей подержанную пишущую машинку «Ундервуд». Тогда эти машинки были жутким дефицитом, ведь своих еще не делали, покупали за границей, – к тому же с латинским шрифтом, как раз для «Интуриста».
Машинка оказалась краденой.
Не знаю, поймали ли того, кто украл, но и Антименюка, который продал, и Николая Андреевича, который купил, – обоих потащили в суд. Обоим дали сроки, нашему Пушке – три года.
Конечно, ему могли бы при этом напомнить и социальное происхождение – из господ, его бывшее офицерство – знаем мы вас, золотопогонников. Но, вероятней всего, эти отягчающие обстоятельства в суде не фигурировали, что обеспечило сравнительно легкую кару. Ведь десяток лет назад или пяток лет спустя – не миновать бы ему, раз уж попался, за всё про всё, и вышки… В сущности, если иметь в виду такую перспективу, эта ворованная пишущая машинка спасла ему жизнь.
Он отбывал срок на Дальнем Востоке. Строил Байкало-Амурскую магистраль, которую позже, через десятилетия, объявят ударной комсомольской стройкой, прославят в стихах, воспоют в песнях. А на самом-то деле эту дорогу начали строить в глухой тайге и на вечной мерзлоте еще в тридцатых, согнав в лагеря десяти тысяч таких же бедолаг, как наш Пушка.
Сохранилась его фотография той поры.
Усы, которые он, подобно своему отцу Андрею Кирилловичу, носил всегда, теперь дополнились бороденкой – свидетельством не только бытовых неудобств, проблем с бритьем, – но и знаком житейской умудренности, покорности судьбе. Ранние залысины, тоскливые глаза…
На обороте фотокарточки есть надпись от руки: «Магдагачи, декабрь 1936 г.»
Я нашел на карте эту станцию Магдагачи – аккурат между Сковородиным и Тыгдой, на Транссибирской магистрали.
Обратил внимание на то, что Пушка на этом фотоснимке изображен отнюдь не в зэковской робе, а в военной гимнастерке, хотя и без знаков различия.
То есть, к декабрю тридцать шестого он либо уже отбыл срок, либо ему скостили его за ударный труд и примерное поведение, освободили досрочно. Больше того, предложили остаться, теперь уже по вольному найму, на стройке века. Еще бы: зачем же разбрасываться такими кадрами – мужчина в самом соку, с военной выправкой, зычным командирским голосом, располагающей наружностью, интеллигентных манер… Ну, а то, что отсидел срок – ничего, будет сговорчивей, послушней.
Через пару лет, когда Николай Андреевич вновь появился в Харькове, его было не узнать: добротная бекеша комсостава войск НКВД с эмблемой на рукаве, щит и меч; непустые петлицы, шапка со звездой, щегольские бурки; а сама поступь, движения, взгляд – трепещи, недобитый классовый враг!..
К тому времени с Байкало-Амурской магистрали его, с повышением, перевели на Беломорско-Балтийский канал, в Карелию. Всё ближе к дому.
Правда, родня молчаливо недоумевала: почему бы Пушке, в таких-то чинах, в такой бекеше, – не забрать бы жену Лялю и сыновей к себе в Карелию? Хоть там и глушь несусветная, тайга, морозы, но всё же веселее жить дружной семьей, тем более после долгой разлуки… Догадывались, что не иначе, как появилась там другая женщина, согревшая его сиротство. Догадывались, однако держали рот на замке.
Главное – остался человек жив и цел после такой передряги.
А вот Антименюк, который продал ему ворованную машинку и тем подвел под статью, тому уж господь воздал по заслугам: вернулся с отсидки без ноги и теперь ковылял по двору на деревяшке – рупь-пять, рупь-пять, – провожаемый злорадными взглядами…
К этой поре стал наезжать в родной город и младший из братьев – Виктор Приходько. Он преуспел немало после окончания мореходного училища: флотский капитан-лейтенант, командир на «щуке», подводной лодке, уже ходил на ней в боевые походы к турецким и иным берегам.
Витяка, а теперь Виктор Андреевич (но его попрежнему, любя, называли в семье Витякой), привозил с собою в Харьков пышную и безмерно добрую жену Лизу, сына Вовку, позже – дочку Галку… Они гостили в Харькове летом, когда был отпуск, поскольку постоянно жили на Черном море, и эти знойные курортные места успевали им осточертеть, хотелось пожить на суше, на материке, в прохладе.
К большому семейному сбору охотно прибивался и Жоржик, средний из братьев.
Вот именно он оказался в жизни неудачником. В столь еще молодые годы сделался инвалидом – высохшая рука. Был не годен ни к военной, ни к какой другой справной службе, пропустил образование. Стал из-за всех этих напастей крепко попивать. Вдобавок неудачно женился… Словом, жизнь не задалась. Его все жалели и никогда не забывали позвать в общесемейное застолье, а он никогда от него и не отказывался.
Однако все эти важные события и перемещения произошли чуть позже, в конце тридцатых годов.
А покуда на дворе еще тридцать четвертый.
Из гостиницы «Интурист» маму уволили. Уж не знаю, в какой мере на то повлияла посадка ее брата Николая, а в какой мере просто решили проучить ее за дерзкий язык.
Но в трудовую книжку записали: «… в виду незнания иностранных языков».
И впрямь, как же так – работать в гостинице «Интурист», а по-ихнему ни бум-бум?
У меня тоже с этим делом в жизни не заладилось: объехал почти весь белый свет, а ничему, кроме «гуд бай», не научился.
Впрочем, новая работа мамы, которую она нашла, была опять не столь уж далека от иностранных дел.
Ее взяли на должность заведующей залом в закрытой столовке «Инснаба».
С площади Розы Люксембург она перебралась на улицу Карла Либкнехта – именно так в те героические времена именовалась Сумская, самая главная и самая сверкающая улица Харькова, его Бродвей, его Елисейские поля.
Так была решена основная стоявшая перед нами задача: не помереть с голоду.
Поскольку и дураку ясно, что если уж ты заведуешь залом в приличной столовке, в фирменной едальне на улице Карла Либкнехта – то уж тебе самой, голубушке, обеспечена бесплатная кормежка хоть раз, а то и два на дню. Где-нибудь за служебным столом, в уголке, тебе и щец нальют в тарелку понаваристей, и мясца положат на второе не самый тощий кусочек.
А если, к тому же, ты приведешь с собою на работу шестилетнего застенчивого сына (а куда его девать? в школу пока не ходит – мал, в детский сад не берут – велик), то и для него, для лапочки, найдется на кухне теплый оладушек и стакан компота с черносливом.
Как уже сказано, эта столовка на улице Карла Либкнехта считалась закрытой, то есть не каждому встречному-поперечному туда разрешен был вход – садитесь, располагайтесь, салфет вашей милости…
Нет, туда пускали лишь тех, кто был прикреплен, имел на руках особый квиток.
Эти квитки им были совершенно необходимы, поскольку, в подавляющем своем большинстве, они не умели разговаривать по-русски. По-украински тоже не умели. А общались между собою на странном языке, который считался немецким, но и немцы, заслышав его, не сразу бы скумекали, о чем идет речь. Поскольку это был венский диалект.
На нем лопотала целая орава горластых и дюжих молодцов, являвшихся сюда трижды в день: завтракать, обедать и ужинать. Приятного аппетита, господа-товарищи…
Это были австрийские шуцбундовцы, о которых тогда писали все газеты, судачила молва.
В феврале 1934 года они подняли вооруженное восстание в Вене, Линце и других городах Австрии. Они не хотели, чтобы в их стране произошло то, что уже случилось в соседней Германии, где к власти пришли фашисты. Они не хотели, чтобы их маленькую страну поглотила фашистская Третья Империя. Они решили дать окорот собственным нацистам, не менее наглым, чем те, со свастикой, в Германии.
Против шуцбундовцев бросили броневики и танки. По ним били из пушек прямо на городских улицах. Пролилась кровь, было много убитых и раненых, тюремные камеры не вмещали арестантов.
Уцелевшие через Альпы ушли в Чехословакию.
Их принял Советский Союз.
Большинство шуцбундовцев определили на жительство в Харьков, где было много промышленных предприятий и где для охочих рук всегда была работа. Кроме того, даже перестав быть столицей Украины, Харьков как бы остался центром пролетарского интернационального братства.
Их поселили в харьковских гостиницах – в тесноте да не в обиде. Разобрали по заводам – кому тракторный, кому паровозостроительный, кому «Свет шахтера».
Поставили на довольствие в столовке «Инснаба», что на улице Карла Либкнехта.
Тогда, шести лет отроду, я, конечно, не представлял себе размаха событий в их историческом масштабе.
Но даже в том возрасте я иногда заглядывал во взрослые газеты, если там были интересные картинки. Особенно мне нравились карикатуры на Гитлера – косоглазого, носатого, с черными соплями усиков, с челкой наискосок лба, как у босяков с Холодной горы.
То есть, в своих возрастных рамках, я уже понимал расклад сторон и главные характеристики героев.
Но той конкретной средой, в которой они предстали моему неискушенному взгляду, была именно столовая «Инснаба», где работала моя мама.
Ведь я тоже проводил здесь дни напролет – всему был свидетелем, всё видел и всё слышал.
Мое детское любопытство, конечно, возбуждало это шумное общество молодых людей в пестрых пуловерах, штанах с напусками, которые назывались «никкербокер», в нарочито грубых башмаках.
Впрочем, иногда они являлись сюда и при полном параде: в пиджаках, рубашках с запонками, при галстуках. А некоторые, особенно прыткие, уже обзавелись на новой родине одеждой советского фасона: армейские галифе, хромовые сапоги. Эти ходили, задрав носы, презирая буржуйские замашки остальных.
Я часами, сидя в уголке, наблюдал за этим странным людом: за тем, как они едят, как громко хохочут, как вдруг, после кружки пива, начинают распевать за столом тирольские песни с причудливыми горловыми руладами – ол-ля-ри-ио, ол-ля-ри-ио… – им позволяли, ведь у них такой народный обычай.
Моя мама, как и положено заведующей залом, время от времени подходила к посетителям, которых она уже знала в лицо. И они ее знали, всегда радовались ее появлению, ее заботливым расспросам – довольны ли обедом, сыты ли, нравится ли им украинская кухня, не сильно ли скучают по венским кнедликам?..
Особенно часто, замечал я, она подходила к столу, за которым, в числе других, сидел совсем еще молодой, спортивного вида парень.
У него были светлые волосы, почти русые, как и у моей мамы. Но брови его были широки и темны, срастались на переносице – и в этом было необычайное сочетание доброты и суровости, был контраст, сразу привлекавший внимание. В равной мере глаза у него были добрые, светлокарие, чуть навыкате, а губы тонки и замкнуты.
Но когда на его лице появлялась улыбка – открытая, озаряющая всё лицо, – суровость пропадала, и было сразу видно, что он хороший парень, а не сладкий красавчик. Что не гад, не сволочь.
Я уже знал, как его зовут. Его звали Ганс. А вот фамилия у него была слишком заковыристая, не упомнишь враз.
Он приходил в столовку раньше всех, а уходил позже всех. Садился всегда лицом к той двери, за которой была служебная каморка моей мамы – и всё ждал, ждал, когда же она появится.
Но ложку мимо рта не проносил, не тыкал вилкой в скатерть. Ел исправно, что дают. Вместе с тем, было видно, что он ждет – ждет, супя брови, поджимая тонкие губы.
Но вдруг эти брови взлетали, губы расползались в улыбке – и я, даже не оборачиваясь, знал, что в это мгновение моя мама появлялась в дверях и шла через весь зал…
Чудной такой парень.
К октябрьскому празднику дружный коллектив столовой «Инснаба» готовил концерт художественной самодеятельности.
Такой был тогда обычай: хоть в детском саду, хоть в школе, хоть на заводе, хоть в красноармейском полку – к майским дням и к Октябрю обязательно должен быть смотр народных талантов.
Кто умел петь, тот разучивал новую песню. Кто был горазд плясать гопак или лезгинку – репетировал лихие коленца. А тот, кто ничего не умел, вместе с другими неумеками выстраивал живую пирамиду из собственных тел – с лентами, звездой, серпом и молотом, вот тебе и герб.
Моя мама готовилась прочесть стихотворение.
Ведь у нее, всё же, был некоторый артистический опыт. Еще когда мы жили в Одессе, она снималась в «Кармелюке», в «Праве отцов», в «Темном царстве». И пусть это были немые фильмы, без звука, но тем важнее была выразительность движений, мимика, страсть души. И пусть из-за жизненных неурядиц ей пришлось оставить экранную карьеру, пойти работать заведующей залом в едальню «Инснаба», – но кто может знать наперед, как еще повернется судьба?..
Зал был набит битком.
Гости сидели за теми же столами, с которых только что убрали тарелки.
Ради случая, все принарядились, как могли. И все, затаив дыхание, смотрели туда, где вдоль стенки было освобождено пространство, которое, при желании, можно было принять за сцену.
Мама появилась из той же двери, за которой была ее служебная каморка.
Она была в черном платье, оттенявшем светлое облако завитых волос и жемчужное сиянье глаз.
И этот строгий наряд, как я теперь понимаю, должен был отделить ее, чтицу – чтоб никто не подумал, – от героини, горестную исповедь которой она намеревалась поведать.
– Михаил Голодный, «Верка Вольная», – сама объявила она.
Я обвел взглядом столы, которые были в круге моего внимания: а здесь ли тот парень, тот Ганс, ради которого – об этом я Уже догадывался, – она решила, хотя бы на один вечер, вернуться к артистическим увлечениям своей юности?
Да, он был здесь. Сидел, вытянув тонкую шею, вылупив от любопытства свои и без того лупоглазые гляделки.
Верка Вольная —
коммунальная жёнка, —
Так звал меня
командир полка.
Я в ответ
хохотала звонко,
Упираясь руками в бока…
Я отцу
меха раздувала.
Пил отец,
буянила мать.
Белый фартучек я надевала,
с гимназистом ходила гулять…
На той маленькой фотокарточке, где она снялась девочкой с косичками, гимназисткой, фартук был не белый, а черный.