Текст книги "Чаша терпения"
Автор книги: Александр Удалов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 25 страниц)
Одним словом, любит Худайкул надевать свой тельпак, когда сидит на лошади, в седле, поставив ноги на оглобли арбы так, что колени приходятся вровень с плечами, и тихонько напевает себе под нос какую-то бесконечную песенку. Может быть, людям, впервые попавшим в Азию, эта поза казалась очень неудобной и вызывала удивление, но Худайкулу, как и всем арбакешам, возчикам, либо крестьянам, либо просто человеку, которому случалось ехать на арбе за кучера или за хозяина, такая поза была очень привычной и самой удобной; Худайкул мог весь день вот так просидеть в седле, поставив ноги на оглобли, не ворочаясь, и лишь помахивая камчой, попадая ею по оглоблям, а не по лошади. В поездках ли, на работе ли в саду, либо просто во время разговора с односельчанином, если случится заминка, – а ведь они случаются у всех, так почему же у Худайкула им не случаться, случаются и у него заминки, – у него всегда есть время подумать, как лучше сделать. Для этого в бельбаге – поясном платке, у него постоянно имеется при себе табакерка с зеленым жгучим табаком, который закладывают под язык. Остановится ли Худайкул на проселочной дороге где-нибудь у хилого мостка через арык, когда надо слезть с лошади да посмотреть, прежде тем проехать, не рухнет ли этот мосток под колесами; в саду ли в своем стоит под деревом, приглядывается, какую ветку на яблоне отсечь секатором, а какую оставить, ведь не большой Худайкул в этих делах мастер, до всего сам дошел, самоучкой, только раз или два показал ему русский человек, приезжавший из Ташкента за фруктами, как это надо делать; или на улице, при встрече с односельчанином, нужно перегодить, не спешить с ответом, если тот спросит, по какой цене Худайкул сдал яблоки оптом в прошлое воскресенье на ташкентском базаре торговцу фруктами. Во всех этих заминках, как раз, когда требовалась пауза, Худайкул раскручивал с левого бока свой бельбаг, доставал оранжевую табакерку с махорчатой ременной пробочкой, украшенной вдобавок мельчайшими синими бусинками, величиною с просяные зернышки, насыпал на темную мозолистую ладонь зеленого табаку, кидал его под язык, прятал табакерку на место и только после этого знал, что надо делать, какое принять решение, что ответить соседу.
Сложный был человек Худайкул, сложный, как и все люди, как всякий человек на земле. Верно говорят на Востоке, что один человек – это целый мир. Набожный, истинный мусульманин, Худайкул часто думал: «Отец был честен, служил так, что сам управляющий – брат наш Абдулла, и даже хозяин были им довольны. За что же аллах разгневался на него, сделал так, что его волк загрыз?.. Волк! Честного человека – волк!» И вдруг пугался, останавливал себя, тихо шепча:
– Что это я? Не обижаюсь ли я на аллаха?!
И опять думал: «Мать за всю свою жизнь не съела белой лепешки – и ее истязали, утопили в реке… В чем она была виновата перед аллахом?..» И снова останавливал себя тихим испуганным шепотом:
– Ну-ну, Худайкул… Что это ты? Так ведь и до греха недалеко.
И знал, что где-то глубоко в душе, на самом дне ее, шевелится этот грех, эта обида на аллаха, не дает покоя.
С детства приученный любить труд, Худайкул до старости (хотя какая старость в пятьдесят два года!) сохранил эту завещанную ему отцом любовь и трудился в поте лица от утренней молитвы до вечерней в своем саду, добывая хлеб насущный.
Но иногда неожиданно на него находило.
«И на черта мне этот проклятый кетмень сдался?… – с раздражением спрашивал он себя. – Ведь могу и я, как другие, держать во дворе постоянного батрака. Много ли ему надо?.. Чай да лепешка. Лепешка да чай. Ну еще вечером миску машевой похлебки с кислым молоком. А денег не спрашивай годами. Вон как этот Джура у нашего муллы».
Говорил, а сам прислушивался к себе, знал, что гордится собой, гордится тем, что трудится, что не нарушил отцовскую заповедь. Но гордился тайно, в душе, а людям стыдился это сказать, стыдился того, что трудится. Не знал, что ответить нахалам, если они его спрашивали:
– Почему ты, Худайкул, батрака себе не наймешь?.. Нанял бы да ездил на нем, как на ишаке. Иль ячменной лепешки жалко? Есть ведь люди победней тебя, да держат. Ишак тем и хорош, что много работает да мало ест. А ты все сам да сам. Умно ли это?..
Нет, не потому не держал Худайкул батраков, что ему жалко было лепешки, – он не в пример другим и супом бы накормил, и пловом раз в неделю, – а претило это ему, было против души. Не мог он смотреть на батрака, как на скотину, не мог видеть, как в стоптанных опорках на босу ногу, в рваной рубахе, сквозь которую проглядывало голое смуглое тело, весь продрогший и посиневший под осенним дождем Джура, молчаливый и безответный человек, непременно должен был что-нибудь делать во дворе муллы: то зачем-то сметал с шипана мокрые листья, то переставлял с места на место длинные таловые жерди, поплотнее прислоняя их в угол между сараем и дувалом, то чистил кетменем никому не нужный в зиму водоем, словно его нельзя было-почистить весной. Не любил этого Худайкул, но ему нравилось, когда в саду у него, весело перекликаясь, с песнями работали поденщики, собирая урожай. Он и кормил их по-людски и рассчитывал по совести.
Мужественный и смелый человек, не побоявшийся еще ребенком броситься на разъяренного матерого волка с одним пастушеским посохом, Худайкул боялся ночью пройти через мазар. Почти девятнадцать лет трудившийся бок о бок с батраками и внутренне любивший их как братьев, хотя и часто ругался с ними и бывал сварлив, Худайкул, наконец, заимел дом, сад, семью и вдруг стал тяготеть к богатым. Но тяготея к ним, он никого из них не любил, испытывал смутное и скрытое отчуждение. Всю свою жизнь мечтавший о том времени, когда он станет богатым, Худайкул не делал для этого ровно ничего. А ведь можно было купить землю, сеять рис или хлопок, заняться бахчеводством или виноградарством, нанимая каждый сезон батраков, поденщиков. Можно было купить еще пару лошадей да две арбы, напять постоянного арбакеша и заняться извозом. Можно было, наконец, купить рисорушку, мельницу. Денежки потекли бы ручейком, как вода в хауз. Можно было, подкопив немного, купить с десяток верблюдов да возить караванные грузы из города в город. Можно было… «А!.. Что говорить! – отмахивался в такие минуты от своих мыслей Худайкул. – Многое кое-что можно сделать, только… хватит с меня и одного сада». Ему нравилось, что в нише у него висят четыре стеганых ватных халата, два будничных, черных, поношенных да два новых, шелковых – один зеленый, другой полосатый, радужный да еще чесучевый, кремовый, без подкладки. Он надевал их с удовольствием, как и большую белоснежную чалму с синей бархатной тюбетейкой и новые ичиги с калошами. Но куда уютнее чувствовал он себя в стареньком шерстяном яхтаке, в стоптанных сапогах и милом киргизском тельпаке!
Любя свою первую жену, высокую худощавую Башарат с редкими тихими рябинками на лице, разбросанными возле самых ушей, уже теперь не с тем юношеским чистым чувством, с которым он любил ее прежде и с которым никогда бы не мог любить вторую жену, низенькую, коротконогую и пухлую Халиду, он всякий раз, как возвращался из Ташкента, привозил Халиде тайком от старшей жены подарки, и лишь редко-редко баловал ими Башарат.
Не терпевший ничьих советов, привыкший во всем верить больше себе, чем другим, Худайкул иногда неожиданно даже для самого себя вдруг попадал под влияние простых и незаметных людей и слушал их рассуждения, словно узнавал что-то новое, чего раньше не знал и о чем никогда не думал. Неожиданно эти чужие убеждения вдруг становились его собственными. Так случилось в тот, теперь уже далекий день, когда он слушал разглагольствования Декамбая и Балтабая о том, что богатый человек не тот, который имеет дом с садом или караван верблюдов, а тот, который имеет две, три, а то и четыре жены.
«Вот ведь верно говорит человек, – подумал тогда Худайкул. – У кого может быть две жены? Только у богатого. А мне, признаться, и в голову это не приходило». И задался он тогда целью – скорее жениться, иметь у себя на женской половине двух жен. Пусть все знают, каков нынче стал Худайкул. Ого! Двух жен отхватил. Вот тебе и сын чабана. Нет, теперь забывать уж надо, что он сын чабана. Забывать.
Все уживалось в этой бездонной человеческой душе: любовь и ненависть, тяга к братству и думы о наживе, воля и малодушие, мужество и трусость, золотая доброта и жадность, бескорыстие и зависть, мудрая выдержка, свойственная чабанам, и сварливость базарного человека, искреннее желание верить в бога и неверие в него. Душа его была, как девственный лес, в котором росли чудесные земные плоды и ядовитые травы с глубокими скрытыми и горькими корнями. И трудно было Худайкулу самому разобраться в этом лесу, вырвать ядовитую траву и выбросить вон. Трудно потому, что никто не надоумил его это сделать, а сам он никогда и не задумывался о том, плохой он или хороший человек, считая себя, безусловно, хорошим, и когда знал, что поступает плохо, был уверен, что так надо, – все так делают.
Когда по приказанию волостного Абдулхая к нему поселили Надежду Сергеевну Малясову с ее амбулаторией, Худайкул воспротивился и никак не хотел пускать ее в свой дом.
Но волостной есть волостной, пришлось подчиниться.
9
Залитая предвечерним солнцем орешина тихо ссыпала с себя на землю обильный свет, и он сыпался с каким-то мнимым шелестом, как золотой дождь. В этом свете, все на том же низком складном стульчике, прислонившись плечом к стволу, сидела Надя. Август, держа в одной руке фанерную дощечку с наляпанными на нее шматками масляных красок, а в другой кисть, не обращал никакого внимания на идущего к ним через сад хозяина.
Худайкул подошел, остановился в трех шагах позади Августа, посмотрел на холст, помолчал, потом невнятно, отрывисто сказал:
– Ассалам алейкум!
– Ваалейкум ассалам! – отозвалась Надя, кидая мимолетные тревожные взгляды на Худайкула и делая вид, что беспечно глядит на зеленые жилистые листы подорожника.
Худайкул молчал, молчали и Август с Надей. Дети, сгрудившиеся позади отца, держась, кто за полы его распахнутого халата, кто друг за друга, с недоумением и испугом посматривая черными выпуклыми глазами то на хорошо знакомую им, близкую, но теперь представлявшуюся странной и непонятной тетю Надиру, то на незнакомого чужого человека, вытягивали шеи и старались заглянуть на холст.
– Так ты говоришь, это твой муж, Надира? – спросил Худайкул, широко расставив ноги и стоя с заложенными за спину руками.
– Муж, дядя Худайкул, – сказала Надя. – Как же может быть иначе?
– Гм… А… а почему же… почему же ты столько лет жила одна? Он где был?
– Он жил в Петербурге. Учился. «Странный человек. Почему я должна давать ему отчет?..» – подумала она.
– Та-ак, – протяжно молвил Худайкул. Потом спросил – Ну, а что это он делает?
– Он рисует меня, – сказала Надя. – Рисовать умеют только очень редкие люди. Это дар природы. Дается богом.
– Богом?
– Да.
Худайкул посмотрел Августу в затылок, заглянул через плечо на холст.
– А ты не лжешь? – спросил он глухо, потупив голову и глядя себе под ноги. – Верно ли, что от бога?
– Вы меня обижаете, хозяин. Лгут нечестные да бессовестные люди. А меня вы разве не знаете? И будто сами вы не знаете, что это дар?
– Тебя-то знаем, – перебил ее Худайкул, все так же глядя себе под ноги. – Знаем… – повторил он в третий раз и помолчал. – Вот ребятишки мои…
– Ну? Что они?..
– Говорят, колдун твой муж. Боятся его. И тебя теперь боятся. Сказали, что вы тут колдовством каким-то занимаетесь.
– Ничего, привыкнут, – просто сказала Надя. – Муж мой очень хороший и добрый человек.
– Ну что же, дай бог… Ты для всех для нас сестра.
Худайкул поднял голову, посмотрел еще раз на Августа, с недоумением слушавшего его непонятную речь, медленно повернулся и пошел опять через сад к калитке, то пригибаясь под деревьями, то обходя их стороной. Ребятишки всей гурьбой шумно двинулись вслед за отцом.
– Что он тебе говорил? – спросил Август.
– Дети ему нашептали, что мы с тобой занимаемся здесь колдовством, – с улыбкой сказала Надя. – Вот он и пришел посмотреть.
– Я так и подумал. Он глядел на меня как на преступника. Будто я беглый каторжник и скрываюсь от властей, – с некоторым раздражением продолжал Август.
– Не обращай внимания, – сказала Надя. – Он очень набожный человек.
– Мне, конечно, наплевать. Но, может быть, следует все-таки проучить этого смуглолицего азиата?..
– Что ты говоришь, Август?! Как можно даже представить себе такое?! – Надя поднялась со стульчика, смотрела на Августа с удивлением. – Сейчас же забудь, что ты сказал. Навсегда забудь. Слышишь, Август?
– Уже забыл, – сказал он с покорной улыбкой. – Сядь, пожалуйста, на свой стульчик. Прошу тебя.
Она села. Август подошел, тихо коснулся губами ее волос.
– Хочешь, я расскажу тебе сон? – спросила Надя, когда Август снова стоял у мольберта.
– Сон?.. Расскажи. Когда ты говоришь, все становится другим. Сад, деревья, трава, листья, солнечные лучи, птицы, земля и небо… Природа счастлива, что ты есть, ты живешь, ты с ней… Все вокруг тебе рады. Прислушайся… Все притихло. Говори. Когда я слышу твой голос, мне легко дышится, а рука, в которой держу кисть, становится рукой волшебника.
– Когда ты так красиво говоришь, я боюсь, – тихо сказала Надя, перебирая на коленях складки длинного коричневого платья.
– Боишься?.. Чего же?..
– Не знаю. Боюсь… Потому что не может быть так много дано человеку…
– Чего? Счастья?
– Да.
– Не понимаю. Ты сомневаешься? Не веришь, что я люблю тебя?..
– Нет, верю, верю, только… Если так сильно любишь… Ведь это так много… Так много счастья для меня одной… Когда, вот как сейчас, я испытываю его, у меня замирает сердце, как на качелях, и начинает чуточку кружиться голова… от счастья… Мне и радостно, и боязно, что я так счастлива.
– Опять ты говоришь, боязно. Но разве ты не заслужила его? Или не веришь мне?
– Я верю тебе. Но не верю твоим словам. Боюсь…
– Что они не искренни?
– Да.
Август сидел у ее ног, забросив кисть в траву.
Она жалела уже, что сказала это, и ждала, что он сейчас поднимется и что-то произойдет страшное, непоправимое. Но он спокойно убрал руки с ее колен, потянулся за какой-то травинкой, сорвал ее, сказал:
– Ты лечишь людей. И знаешь, что такое рана. Представь себе боль, которую испытывает человек, когда его рану колют ножом. Такую боль испытываю я всякий раз, когда ты говоришь…
Она больше не дала ему говорить, закрыла его рот своей узкой прохладной ладонью.
– Не надо, милый. Больше не говори. Прости меня.
Но Август взял ее руку за тонкую кисть и, продолжая держать, говорил:
– Мои слова рождаются в сердце любовью, а ты не веришь, и мне от этого еще больнее. И потом, разве мои слова расходятся с чувством?.. Зачем бы я ехал сюда за тридевять земель, если бы не любил тебя так сильно?!.
– Август… Молю тебя… Вот видишь, теперь ты мстишь мне… Значит, не любишь, не любишь…
Последние слова она уже говорила сквозь поцелуи, которыми он закрывал ее рот. Потом вместе со стульчиком поднял ее на руки, покружил, как ребенка, и вновь опустил на прежнее место.
– Ты хотела мне рассказать свой сон, – напомнил он, отыскав в траве свою кисть.
– Это не сон, Август. Это быль. Она случилась здесь, в этом доме, у Худайкула. И я была главным действующим лицом. Вот слушай…
Надя уже кончала рассказывать, когда в саду снова появился Худайкул. Он шел к ним быстрыми, решительными, широкими шагами, привычно пригибаясь под деревьями.
– А вот и он опять, – сказал Август. – Легок на помине.
Август строго выпрямился и смотрел через плечо, как подходил Худайкул.
Несчастье обрушилось на Худайкула незадолго до приезда в это селение Надежды Сергеевны Малясовой. Оно началось весной…
Долго стояли в феврале и в первой половине марта синие безоблачные дни, наполненные солнцем и теплым парным воздухом. Но всё еще спали, не поддаваясь этому обманчивому колдовскому обаянию первых весенних ласк, земля и сады. Вся природа словно еще чего-то ожидала: почки на деревьях не набухали, в полях не появлялась травка, не просыпались от своей зимней спячки ни муравьи, ни божьи коровки, ни сурки, ни змеи; не прилетели трясогузки, не ворковали горлинки. Потом, как-то ночью, украдкой брызнул короткий теплый дождь, а утром с востока подул упругий ровный ветер. Он дул теперь каждую ночь и каждое утро, гнул и трепал деревья, будил соки земли, и тогда не выстояли, не вытерпели деревья и травы, тронулись, пошли навстречу весне. В садах меж деревьями забродил и закачался сизый хмельной сумрак, стволы и ветви быстро меняли свой цвет и уже стояли не шершавые и черные, как зимой, а гладкие, нежные, то с молочным оттенком, как серебристые тополи, орешины да молодые чинары, то с рассветно-сизым или бледно-зеленым, как яблони, то с оранжевым, как шелковицы.
Шумно трескались, лохматились почки на вербах и тополях, прилетели синицы, заквакали в водоемах лягушки, в саду у Худайкула цвели анютины глазки, показались подорожник и первые одуванчики.
Уже отцвел урюк, из коричневых чашек с розовыми, еще влажными после опавшего цвета ободками проклюнулись зеленые урюковые глазки; точно к свадьбе приготовились яблони и груши, одевшись в белые пышные платья, выпустили свои черные брови цветущие орешины…
– Словно сильная почка весной… Нет, будто соком яблоко на яблоне, наливалось радостью сердце мое, когда я стоял в саду, смотрел на цветущие деревья, слушал гудящих пчел, – с горечью рассказывал потом Худайкул своим односельчанам, каждому встречному и поперечному жаловался, жаловался Декамбаю и Балтабаю, рассказывал Надежде Сергеевне, когда она поселилась в его доме.
«Вот он – кормилец мой», – думал он, окидывая взором сад, и, тихо удивляясь, говорил себе вслух:
– Гляди-ка, будто розовые облака спустились с небес в мой сад. А?.. – И, помедлив, заглушая голосом вползающий в душу страх, добавлял. – Дай-то бог, дай-то бог! Какие теперь морозы? Да и должен же я когда-нибудь… Что в самом-то деле! Ведь всю жизнь живу честно, жду…
Он отставлял в сторону кетмень, на который опирался то одними руками, то руками и подбородком, когда вот так подолгу разговаривал сам с собой, подходил к яблоне, с нежностью гладил ее шелковистый ствол ладонью, потом брал рукой цветущие ветви, что-то долго рассматривал там в пестиках и лепестках и вдруг, быстро оглядевшись, начинал ворочать головой во все стороны, чтобы прислониться к пушистому цветку щеками, лбом, бородой, глазами, коснуться губами прохладных розовых лепестков.
Радовался Худайкул своему саду днем, да, видно, не мог нарадоваться, раза два или три за ночь выходил на него посмотреть да заодно взглянуть на небо – не идут ли тучи, не несут ли с собой беду – снег да мороз.
– Но злая беда, наверно, того и ждала, и подкарауливала, как бы меня оглушить, в капкан загнать, – говорил Худайкул. – Нет бы пораньше-то ей прийти хоть недельки на две. А то ведь дождалась-таки, когда яблони расцветут, орех сережки выпустит, урюк зелеными глазками проглянет. Тут вот она и явилась: беда. Капкан.
Худайкул даже не заметил, как она подобралась. Среди бела дня.
Согнувшись, подоткнув спереди за поясной платок полы своего коричневого яхтака, чтобы они не болтались на коленях и не мешали работать, он копался в своем саду, чистил кетменем прошлогодние арыки для полива. Внезапно по саду прошумел ветер, налетел на Худайкула сбоку, вихрем закружил вокруг его ног сорванный с деревьев цвет. Худайкул разогнул спину и ахнул:
– Боже милостивый!
Солнце спряталось. С запада, из «гнилого угла», шли свинцовые тучи, несли Худайкулу беду. Он вдруг услышал, как стучит сердце, медленно, гулко, словно бьет в набат. Каждый удар отдается звоном в ушах, в голове, будто он стоит в кузнице, а не в саду. Он вышел из-под деревьев, еще раз оглядел небо. Нет, нигде не виднелось ни одного синего лоскутка, весь верх, точно юрта чабана после ливня, был затянут серой, разбухшей от влаги, тяжелой кошмой. Худайкул прикрыл веки, поднес к лицу ладони, как молитвенник, зашевелил губами.
Весь день он ходил по двору, посаду, наведался к Декамбаю, к Балтабаю, хотел спросить, неужели не пронесет, неужели будут заморозки. И Декамбай, и Балтабай теперь имели семьи и жили в глиняных мазанках без единого оконца, слепленных собственными руками. Но их не было дома, они по-прежнему батрачили на чужих землях, а заработанные гроши теперь клали порознь, – каждый закручивал в свой поясной платок.
Худайкул пошел к старику Шавкату, жившему от него через пять дворов.
– Да что ты, друг мой, как не быть заморозку?! – словно удивляясь его неосведомленности и невежеству в этом вопросе, воскликнул Шавкат, сидя у своей калитки, у двора на завалинке. – Как не быть? Непременно будет! Даже обязательно. – Старик стукнул посохом, стоявшим у него между колен. – У меня вон во дворе два куста винограда да еще инжира куст, так они одетые стоят, в соломке. Сегодня ночь может и перегодит, а уж завтра чего-нибудь жди. Либо белых мух, либо чего еще хуже.
– Не пронесет?.. – все-таки спросил Худайкул.
– Никак не пронесет. Нет, – заверил старик. – Вот оно, плечо-то мое, при мне. За два дня вперед расскажет, что будет. Либо, значит, тучи да еще дождичек небольшой, так оно у меня исподволь, потихоньку, будто украдкой от меня ноет. Поноет, поноет да отпустит, потом опять маленько поноет. Ну, а уж вот как сейчас грызет, так это непременно к большому ненастью. И плечо, и всю кость до самого локтя вот как собака грызет. Вторые сутки.
Ночью Худайкул не спал, все выходил во двор, протягивал руки ладонями вверх, сначала одну, потом другую. Нет, ничего как будто не сыпалось с неба.
– Может, не прав Шавкат?.. Пронесет?.. – спрашивал он не то себя, не то обступившую его со всех сторон темную ночь. Он поднимал лицо, тотчас его накрывало сырой холодной сеткой, с неба неслась мельчайшая водяная пыль, стужа, мгла. Но ему все не верилось, не хотелось верить в несчастье. Он был похож на человека, который знал, ждал несчастья неотвратимо, как знал и ждал, что будет ночь, и все-таки надеялся: а может, – нет, не будет? Он был похож на юношу, который смотрит на покойника и думает: «Неужели есть действительно смерть?.. Значит, и я когда-нибудь тоже умру?..» И не мог себе этого представить, не мог поверить в это, надеялся, что он останется, что смерть обойдет его.
Постояв под открытым небом, Худайкул шел под навес, к жеребцу Беркуту, запускал в пустую колоду руку, щупал ладонью на дне колоды сухие клеверные объедки, говорил:
– Ну что, Беркут?.. Пронесет, а?. – Как думаешь?.. Дай-то бог… Пронеси господи! Сейчас подложу тебе клеверку. Ешь. Лишь бы пронесло.
Худайкул спрашивал об этом всех: соседей, жеребца Беркута, собаку, вилявшую возле него хвостом, любимую, яблоню в саду! Не спрашивал он только жен своих об этом, Башарат и Халиду, Чего они знают – эти бабы! Ну их совсем. Пусть уж сидят там на своей женской половине да стегают одеяла.
Как ни просил Худайкул бога, как ни сердился на старика Шавката, как ни надеялся – не пронесло.
На другой день, к вечеру, как и говорил Шавкат, задул с севера сырой, тяжелый, порывистый ветер, кинул на землю первые мелкие брызги…
Дождь то и дело менял направление, косым серым парусом несся то с севера, то с запада. В сумерках вместе с дождем стали падать какие-то светлые, как ртуть, тяжелые капли. Они исчезали, если Худайкул смотрел в сторону сада, но их было хорошо видно на темном фоне навеса, где стоял Беркут. Скоро этих белых ртутных капель стало уже больше, чем дождевых.
Худайкул зачем-то ушел в комнату, а когда снова вышел во двор, оторопел от ужаса: камышовую крышу навеса, черные ветлы вокруг водоема с распустившимися желтыми сережками с шумом секла острая ледяная крупа, повисшая в синих сумерках двора сплошным щитом.
– Что же это такое в самом деле? – спустя уже много недель все еще с гневом говорил Худайкул Надежде Сергеевне. – Осень вернулась в тот день. Да, осень. Словно и не было впереди теплых солнечных дней, не цвел урюк, яблони в моем саду! Капкан!
Вот когда прилипло это слово к Худайкулу – «капкан». До той злополучной весны ведь от него никто не слышал этого слова. Но с тех пор, о чем бы Худайкул ни думал, о чем бы ни говорил с людьми, оно вертелось в мыслях неотступно, срывалось с языка к месту и не к месту, так что вскоре прилипло к нему, как прозвище. Многие в селении теперь звали его за глаза не Худайкулом, а Капканом, а кое-кто не стеснялся так называть его и в глаза. «Какой же я капкан? – сердился он про себя. – Капкан – это человек такой… – Худайкул брал себя за горло. – Вот это капкан… Вот как, скажем… волостной! Вот это капкан. Не одного удушил. Или еще лучше Желтая птица. Или мираб Хашимбек. А я… Разве я зловредный?!»
Худайкул был прав: никак не подходило к нему это прозвище. Но что делать?.. Сам виноват. Прилипло слово – и все тут. И постепенно Худайкул смирился с прозвищем, привык. А сам все свои жизненные перипетии, невзгоды и неудачи в делах определял теперь только одним словом «капкан».
В ту ночь погода сменилась еще несколько раз, словно только и добивалась того, чтобы навредить Худайкулу, да, Худайкулу, потому что никто, кроме Худайкула, во всей округе не жил садовыми доходами. У каждого во дворе росло два или три дерева: абрикос, шелковица над водоемом, персики вдоль дувала – вот и весь сад. А ведь Худайкул один в селении имел такой сад – на полторы десятины, один он увозил свои фрукты в город и жил на эти доходы всей семьей круглый год.
Всякий раз, когда он выходил во двор, его встречала новая неожиданность: после ледяной крупы снова пошел дождь, потом мокрый лаптастый снег, а под утро небо прояснилось, вызвездило, и ветки деревьев обледенели, покрылись панцирем, а на земле под ногой хрустел тонкий ледок на лужицах. Взошедшее солнце вновь все согрело, высушило. Но было уже поздно. Зеленые глазки абрикосов почернели и осыпались, мертвый ржавый цвет на яблонях отваливался целыми хлопьями.
Со двора Худайкула теперь не расплывался над соседними домами и над улицей завидный запах плова, из тандыра не шел приятный дух горячих пшеничных лепешек.
Но, верно, не зря говорят в народе, что град бьет побитое место. Той же весной, когда деревья, сраженные последним предательским морозом, еще не успели прийти в себя и лишь набрали вторые почки, семью Худайкула постигло новое несчастье: жеребец Беркут убил пятилетнего сына от старшей жены, от Башарат, пухлощекого Джахангира. Вывел как-то Худайкул жеребца из-под сарая на солнышко, привязал за арбу, кинул ему полснопа зеленого клевера и принялся обметать его жестким веником – линял жеребец. В это время к отцу подошел Джахангир в яркой малиновой тюбетейке. Худайкул поднял ребенка на руки, посадил на Беркута верхом. Жеребец вскинул голову. Красная тюбетейка Джахангира показалась ему, должно быть, бог весть каким пожаром. Худайкул только успел крикнуть на жеребца: «Не балуй!» и броситься к нему, как Джахангир уже лежал на земле. Лицо его было лиловым, рот беззвучно раскрыт, из обезумевших от боли глаз катились крупные слезы.
Худайкул привел знахаря. Два дня знахарь прикладывал мальчику то на грудь, то на всю спину какие-то вонючие компрессы из свежего конского навоза и теплой ослиной мочи, умывал верблюжьим молоком.
Знахарю отдали черного курчавого ягненка и красного петуха с крепкими шпорами, первого драчуна и забияку на всю кишлачную улицу. Эти качества в петухе сильнее всего прельстили знахаря. Он любил петушиные бои. Имел от них немалые выгоды. И теперь возлагал немалые надежды на этого огненно-красного петуха с зелеными и синими перьями в хвосте и на крыльях.
После похорон Джахангира Худайкул больше не мог смотреть на Беркута и в первый же базарный день продал его незнакомому человеку из дальнего кишлака. Худайкул не мог сказать после, как он завернул деньги в свой бельбаг, надежно ли, нет ли, только знал хорошо, что заворачивал. Он даже отчетливо помнил такую деталь: завернув деньги и подержав ладонь на этом месте, он стал напряженно думать, что же он забыл сделать? Ведь только что он помнил об этом, вот сейчас, когда завертывал деньги, и уже забыл. И дело-то было какое-то неотложное, не столь будто бы и важное, но уж больно неотложное, спешное.
– Гм, – озадаченно вслух сказал себе Худайкул и провел руками по поясу.
Тьфу! Табакерка! Вот она в платке, под ладонью, как груша завернута.
– Тьфу! – еще раз с досады на самого себя плюнул Худайкул. – Ну и память стала. Вот ведь чего хотел – закурить.
Он быстро развернул платок, достал табакерку, кинул под язык зеленый, жгучий, как перец, табак, завернул табакерку обратно в платок и пошел по базару. Надо было облюбовать для себя нового коня, и Худайкул облюбовал, когда еще не продал своего Беркута. Это был стройный жеребец лет четырех, золотисто-оранжевой масти, высоко и весело державший голову. Жеребец очень понравился Худайкулу, понравился даже своими удивительными глазами: один глаз у него был светло-карий, а на дне его ясно виднелись черные точки, словно кто-то уронил туда несколько маковых зерен, другой – мраморный, белый с голубым фарфоровым ободком.
Худайкул быстро сторговался. Надо было бы подольше поторговаться, да боялся – перебьют другие: лошадь всем нравилась, вокруг нее толпились покупатели, маклеры и просто праздные люди, любившие базарные торжища и сутолоку; да и устал уже Худайкул изрядно, пока продавал своего Беркута. Тут же, среди базара, они присели с хозяином на корточки друг против друга, окруженные притихшей толпой. Худайкул положил на одно колено уздечку, поставил рядом с собой на землю деревянное седло с высокой лукой, снятые с Беркута и предназначенные для нового коня, принялся раскручивать бельбаг. Вдруг пальцы его быстро заработали, раскручивая платок, ощупывая поясницу. Потом он поднялся, молча поглядел на окружающих помутневшими глазами, встряхнул платок. Из него выкатилась табакерка. Он не обратил на нее внимания, кинул платок под ноги стоявшим людям и, глядя в землю, обшаривая ее глазами, пошел на то место, где продавал жеребца.
Нет, это уже была не случайность. Тут действовал дьявол. В этом были уверены все: Худайкул, Башарат, Халида, соседи.
– Не иначе, в нас поселился дьявол, – говорила ему старшая жена.
– Дьявол! – вторила ей младшая.
– Дьявол, – сказал старик Шавкат. – Надо его выгонять.
– А как?..
– Позови знахаря. Он выгонит. Он знает, как это сделать. На то он и знахарь.
– Так ведь он недавно был у меня. Лечил Джахангира – не мог, не справился…
– Что же ты новые грехи на душу берешь? «Не справился». Потому, стало быть, и не справился; надо было сначала главное-то дело сделать…