Текст книги "Чаша терпения"
Автор книги: Александр Удалов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 25 страниц)
– Когда, родной мой?
– Давеча… Когда мы только что легли. Ты сказала, что тебе пришла в голову чудесная мысль.
– А-а… Да-да. Верно. Я хотела, хочу, чтоб мы вместе с тобой поехали завтра на моих дрожках по окрестным селам, по кишлакам, по деревням… Ты увидишь интересных людей, новый край, чудесные пейзажи, горы и долины… Поедешь?..
– С тобой?..
– Конечно.
– Еще бы! И здесь все за это время забудется.
– Забудется. Спи, милый, спи. Надо хорошенько выспаться перед поездкой.
– А может, начнем собираться сейчас?.. Ведь скоро будет светать. А мне надо отобрать холсты, краски, кисти. Все это удобно уложить. Или лучше вот что: ты спи, а я встану.
– Почему же?.. Ведь мне тоже надо собрать медикаменты, уложить, ничего не забыть.
– Да, но ты устала сегодня. И тебе непременно надо поспать.
– Что ты, милый! Я?.. Устала?.. Нисколько.
– Тогда встаем?!
– Встаем.
Они откинули легкий кисейный полог, сняли с дерева висевшую на ветвях одежду, стали одеваться.
– Пожалуй, я не стану ничего ни переливать, ни отсыпать. Возьму с собой всю аптечку. Так будет быстрее, – сказала Надя. Она собрала свои волосы в черный тяжелый узел на затылке, туго повязала голову белым платком, чтобы волосы не рассыпались и не мешали ей работать. – Я думаю, ничего не случится с моей аптечкой, – добавила она, подбивая пальцами под платок оставшиеся на висках прядки волос. – Как ты думаешь, Август?..
– Ты у меня очень рассудительная и разумная жена. Поступай, как тебе лучше, – сказал Август. – Чем быстрее мы соберемся, тем лучше.
14
Все изумляло Августа, все привлекало его внимание. И узкие проселочные дороги с толстым слоем раскаленной пыли, в которой он увидел, купались два воробья, молча, без чириканья, взвихривая крохотные желтые фонтанчики.
– Захворали, видно, бедолаги, – заметил про них Кузьма Захарыч. – Лечатся. Хворь свою выгоняют..
И высокие горбатые мостики на этих дорогах через арыки – дрожки взлетали на них, словно качели и словно качели стремительно падали вниз. И первая раскрывшаяся коробочка хлопка, которую он долго благоговейно держал на ладонях, как крохотного пушистого цыпленка, и бурые колосья поспевающих рисовых полей, и крики фазанов и перепелов в полях за дорогой, за свисающими до самой земли серебряными ветвями лоха.
Темные, как ночь, карагачевые рощи, то подступающие к самой дороге, то загадочно чернеющие где-то за чертой горизонта, тысячелетняя чинара в восемь человеческих обхватов, с дуплом, в котором любой путник мог бы укрыться в непогоду вместе со своей лошадью и повозкой, и черный паук – каракурт, укусивший девятилетнюю девочку за мизинец близ деревни Ореховки. Надежда Сергеевна услышала об этом в соседнем кишлаке. Через полчаса она была в Ореховке, но уже застала девочку мертвой. Страшного паука с чуть приметными красными крапинами на аспидно-черной спине Август увидел в стеклянной банке.
Всюду звенела веселая говорливая вода в арыках, торопливо бегущая вдоль кишлачной улицы по обеим сторонам дороги, мимо немых домов, мрачно повернувшихся к миру глухой стеной, не желавших глядеть на улицу ни одним оконцем, мимо высоких ворот и низких скрипучих калиток, мимо длинных, могучих, как крепостные стены, глинобитных дувалов и открытых всем ветрам, солнцу, любопытному человеческому взору бедняцких дворов, чем-то похожих на дворы Декамбая и Балтабая. Этот веселый говор арыков напоминал Августу весенние российские ручьи, – до боли знакомый, родной их лепет и шум заставляли щемить сердце, щипать глаза. Там они бежали, наполненные детскими да девичьими звонкими голосами – смехом и криками, здесь – мимо тишины, угрюмо, тяжело повисшей над селением, над кишлаком. Экзотика, которую Август ожидал увидеть, превзошла даже его пылкое воображение. Она была всюду, во всем, на каждом шагу: черный чачван одинаково скрывал и прекрасные, как далекая молния в черной ночи, девичьи глаза, и потухший взор старухи, – было даже чуточку жутковато смотреть на эти черные сетки, сплетенные из толстого конского волоса. Но вместе с этим таинственным страхом Август испытывал и чувство ревнивого любопытства и какого-то мальчишеского озорства; иной раз хотелось соскочить с дрожек, подбежать к закутанной в паранджу женской фигуре, приподнять угол чачвана и посмотреть, что же за женщина спрятана там под этим черным волосяным занавесом. Но за это кощунство была бы одна расплата – нож. Немало дивился он и одежде мужчин – одни были в ярко-радужных полосатых халатах и белоснежных, словно июльские облака, чалмах, другие в коротких, по колено, полотняных штанах, в рваных домотканых рубахах из маты, в черных засаленных тюбетейках.
Экзотика мнилась и в бунтующем шуме горной реки, и в тугой, как натянутая струна дутара, степной тишине; в южной черноте звездной ночи и слепящем от жаркого солнца сентябрьском полдне; мнилась в звуках, в красках, в обычаях народа, в сладких гроздьях винограда и янтарных дынях.
Август видел и широкие изумрудные долины с темнеющими вдали кудрявыми кущами садов и недвижно устремленными ввысь пирамидальными тополями, где вспыхивали на солнце, словно крылья чаек, блики живой воды в реке, видел желтые, безжизненные, знойные степи, узбекские кишлаки с глинобитными глухими дувалами, с высокими, как в рабатах и каравансараях – постоялых дворах – воротами, с резными красивыми калитками из орехового дерева, с одним кованым кольцом вместо ручки; видел многовековые каменные минареты, изукрашенные изразцами с многоцветной глазурью – небесной, фиолетовой, рубиновой, с таким ярким, сверкающим синевой куполом, что на него больно было глядеть снизу. Август дивился: проходили столетия, минареты стояли недвижно, как скала, блистая куполом, искрясь живыми красками изразцов, точно они были поставлены вчера; ни ветер веков, ни огненное солнце, ни горячие песчаные бури, ни осенние дожди не разрушили, не развеяли в прах эти изумительные творения человека, не стерли, не смыли, не сожгли вечных красок, созданных гением этого удивительного народа. Видел он и низкие мазанки с плоскими земляными крышами, где шелестела на ветерке давно уже высохшая мертвая трава, видел русские деревни и села, добротные дома под железной либо под камышовой крышей и приплюснутые, бедные домишки в одну крохотную тесную комнатенку с осколком стекла, вмазанного прямо в стену вместо окна. Видел зажиточных мужиков в блестящих от свежего дегтя яловых сапогах, в толстых суконных штанах, заправленных в голенища, в рубахах из синего, черного, коричневого сатина или репса, подпоясанных либо новым, либо старым солдатским ремнем; чаще всего эти ремни были собственные, оставшиеся после демобилизации, но иной раз и купленные за бесценок у заезжего каптенармуса, либо у подвыпившего солдата, не чаявшего, как выбраться из этой басурманской Азии, из пекла да уехать к себе домой в Тверскую, Псковскую или Тульскую губернию. Видел новых переселенцев из этих же губерний, рвавшихся в теплые края, к солнцу, где были обещаны им златые горы, но ничего не получивших и не добившихся, а лишь вконец измученных за долгую дорогу и разорившихся так, что оставалось одно: идти в батраки либо в поденщики к баям или к своим же землякам, зажиточным старожилам: они то уж не упустят случая и выжмут из этого переселенца за фунт пшеницы или ячменя последние соки.
Встречая по дорогам и деревням этих несчастных людей, выслушивая их скорбные сетования на бесконечно долгий мучительный путь, на мытарства и на самих себя. Надя старалась облегчить их участь, чем могла, зато Август беспечно посмеивался, удивляясь их детской наивности. Всякий раз при этом Надя сдерживала себя, чтобы не вспылить, не наговорить Августу дерзостей, и всегда после этого радовалась в душе, что сдержалась. Эти недолгие вспышки негодования, которые вдруг вскипали в сердце и о которых Август, видно, не догадывался, скоро исчезали, и все то же чувство обновленного мира и переполнившего ее счастья она испытывала с еще большей радостью.
Часто Август, увлеченный своими этюдами, оставался где-нибудь в кишлаке или в русской деревне, и Надя с Кузьмой Захарычем ехали в соседнее селение на два-три часа вдвоем.
Прошло уж одиннадцать дней, как они выехали из дому, и Август чувствовал, что его буквально распирает от накопленных впечатлений, от какого-то детски-отроческого, необыкновенного, впервые испытываемого им изумления и восторга.
Дороги с нависшими над ними кущами серебряного лоха и царственных чинар; караван верблюдов, впереди которого ехал на маленьком тонконогом ослике дремлющий лаучи – погонщик; одинокий курган в степи и несущийся близ него со знойной высоты беркут, не иначе, как высмотревший добычу; долины и взгорья; снежная вершина, подпирающая собой низкое, словно свалившееся па нее синее небо; грохот белого водопада, низвергающегося куда-то во мглу ущелья; красные скалы с одинокой зеленой арчой; два огромных серых валуна, скатившиеся с гор и застрявшие между кустами шиповника и каких-то лиловых цветов; пастушья юрта, маленький горящий очаг близ нее и женщина, склонившаяся над очагом в накинутом на голову красном платке, старый чабан, опершийся на посох и белый, как полярный медведь, волкодав рядом с ним с обрезанными ушами и обрубленным хвостом – все это было теперь у Августа на холстах, и он был несказанно счастлив.
Изумлению, восхищению его не было границ. Он спешил все запечатлеть красками на своих холстах, в набросках и этюдах.
Чистое ясное небо в течение дня несколько раз меняло свой цвет, и это тоже было удивительно, чудесно: на рассвете бархатная чернота его начинала подтаивать с востока, можно было видеть, как оно отчетливо разделялось теперь на два цвета и на две части – светлую, восточную, и все еще аспидно-черную, западную. Но этот свет, поднявшийся с востока, все быстрее и решительнее устремлялся ввысь, охватывая уже весь небосклон, и тьма отступала, сваливалась куда-то за горизонт. В этот час оно было чистым, безоблачным, но казалось еще суровым, холодным, серым. Но вот на востоке еще невидимое за горизонтом солнце зажигало зарю, и небо из серого, холодного, вдруг становилось теплым, ласковым, нежно-голубым. Перед самым восходом оно словно все больше согревалось, делалось синим-синим, ультрамариновым. Но вот солнце всходило, поднималось к зениту, и небо накалялось, синие краски сгорали, и глаза наполнялись слезами, когда Август смотрел на его белесо-голубой, пышущий нестерпимым жаром купол. Наконец спадала дневная изнуряющая жара, солнце уходило за горизонт, чтобы также светить и расцвечивать небо где-то по ту сторону земли. В этот тихий час безмерно высокий, необъятный, просторный небосвод окрашивался в золотые, алые и зеленые цвета. Они то стелились полосами, то перемещались, то смешивались, превращаясь в один спокойный синий цвет, на котором зажигались такие яркие крупные и, казалось, низкие звезды, что стройные пирамидальные тополя касались их своими темными вершинами и словно о чем-то таинственно шептались.
– Нигде я не видел такого чуда, как здесь, – говорил Наде Август. – Погляди на горы. Они тоже, как небо, в течение дня меняют свой цвет.
На рассвете, всплывая над чертой горизонта, взламывая ее своими горбатыми спинами, горы были похожи на усталых лиловых китов; в полдень делались то синими, празднично-веселыми, то были задернуты дымкой и едва угадывались за ней вдали – белесые, скучные, словно дремлющие со скуки. Но проходило, может быть, полчаса, и они вновь меняли свой цвет, – становились опять синими, будто умытыми после сна.
В первые дни Надя все боялась, что Август устанет от этой поездки и придется возвращаться домой. Но прошло уже две недели, а он все продолжал находить для себя новое очарование, новые краски для новых этюдов.
Они объездили почти всю волость, побывали в ближних и дальних кишлаках, разбросанных по долине Ангрена и Карасу, в горных селениях, в русских селах и деревнях: Той-Тюбе, Новый Сарай, Кривая Марья, Ореховка, Паркент, Песчаное село, Камариный курган, Уразаевка, Воздвиженское, Ак-Булак, Сайрам! Всюду успели они побывать за эти две недели. Все намеченные дела у Нади подходили к концу и теперь можно, да и пора уж, было возвращаться домой. Оставалось еще одно селение, Карасу, где надо было непременно побывать.
Август остался в Ореховке в обществе богатого русского мужика и дородного киргиза в рыжих бараньих штанах и рыжем тулупе, усевшихся пить на террасе, на полу, хмельную, молочно-белую густую бузу, сваренную из чистого риса, а Надя с Кузьмой Захарычем поехали в Карасу. Уже не первый раз ехали они в этот кишлак, где Надя всегда исполняла все те же свои очень нелегкие обязанности и врача, и сестры милосердия, а кому-то, наверное, была и доброй советчицей. В этом кишлаке было много больных малярией, и Надя упорно заставляла их пить отвратительные горькие порошки, убеждала слушать ее, не ходить к знахарям. Так же долго приходилось ей убеждать людей, чтобы привить ребенку оспу или пустить ее к роженице принять роды. Она лечила людей от трахомы, от ожогов, выводила у детей цыпки, лишаи.
Теперь уже люди знали ее и были рады, когда она приезжала. Стоило гнедой кобыле с белым жеребенком и знакомым дрожкам показаться на пыльной улице кишлака, точно мертвой хваткой стиснутой глухими дувалами и такими же глухими безмолвными домами, как густая гнетущая тишина оглашалась звуками и голосами.
Кузьма Захарыч привязал жеребенку на шею крохотный колокольчик, чтобы слышно было гнедой кобыле, далеко ли отстал от нее маленький белый Снежок с двумя черными чулочками, по-детски невпопад надетыми на переднюю и заднюю ногу. И едва прозвенит между этими мертвыми стенами тонкий голосок колокольчика и вслед ему рассыплется веселое, словно детский смех, ржание жеребенка, как тотчас ватаги загорелых ребятишек выкатятся вслед за дрожками и жеребенком откуда-то из-за дувалов, из калиток, из придорожных арыков.
Детские крики, смех, звон колокольчика, ржание жеребенка оглашают улицу кишлака. За дувалами, во дворах, начинают перекликаться женские голоса и через минуту-другую из всех щелей в калитках и растрескавшихся дувалах выглядывают любопытные глаза. Затем, спустя еще какие-то секунды, на дороге возле дрожек начинают появляться сначала девочки-подростки, потом старухи и, наконец, молодые женщины, закрывая лица рукавом платья, наброшенной на голову жакеткой, платком или краем паранджи. И все это делается из-за одного Кузьмы Захарыча, потому что других мужчин на улице больше не видно. Впрочем, и сам он всегда несказанно этим смущен, не знает, куда ему деть глаза, и очень боится, как бы не взглянуть невольно да не встретиться глазами с которой-нибудь из женщин.
– Надира! Сестрица! Заезжайте к нам. Входите, отдохните!
– Пожалуйста, к нам, милая сестра! Просим. Вы у нас давно не были.
– Ради всевышнего, не проходите мимо нашей калитки! Посмотрите, что с моим первенцем! – раздавалось со всех сторон.
– Сестричкк мои милые! Мамушки родные! У всех ведь я буду. У всех. Я ведь к вам и приехала! – отвечала Надя, всегда чуть взволнованная шумной встречей.
В селении Карасу, что значит в переводе Черная речка, Надю, как и всюду, встречали радушно, с тем волнением и радостным нетерпением, которые у добрых людей невольно рвутся наружу при виде дорогого гостя. Надя Малясова была еще очень молода, но уже твердо успела приметить одну характерную для всех людей черту: чем беднее была семья, тем теплее, сердечнее, радостней встречали ее в этой семье, и чем богаче, тем сдержанней, прохладней, иной раз даже с видимой неохотой и неприязнью впускали в дом.
Часто у байских калиток ее встречал сам хозяин, минуту молча, величаво оглядывал ее, потом затевал остроумный разговор, недвусмысленно на что-то намекая.
– Ты русская?.. Значит, неверная, кяфирка?.. Говорят, кушаешь свинью?.. Неужели кушаешь?.. Неужели это правда? Бе-э. Тьфу! Такая красивая, молодая, а кушаешь свинью. И у тебя, наверно, муж есть?! Какой счастливый муж. И он тоже свинью кушает?! Но-о? Ну-у?! Пф-пф-пф!.. Бе-э… Свинью ест. Хи-хи-хи… А сестра у тебя есть? А братишка маленький есть?.. Он такой же белый, как ты?.. Жалко, что ты не мусульманка. Пустил бы тебя в дом, да не могу. Я ведь правоверный человек, мусульманин. А ты свинью кушаешь. Бе-э…
Надя терпеливо выслушивала издевку, потом доставала из ридикюльчика лист бумаги с серыми залохматившимися полосками на сгибах, строго говорила:
– Прочтите. Это для вас.
– Ты смеешься? Почему я должен читать какую-то бумагу?!
– Это распоряжение уездного начальника Хомутова. А это вот от волостного управителя Абдулхая. – Она доставала еще одну бумажку. – Прочтите.
– Так я… Видишь ли… Не сподобил аллах знать эту премудрость… читать. Ну… скажи, что там, в этих пергаментах… Сама скажи.
– Здесь распоряжение, которое касается всех мусульман, проживающих в данном уезде и в данной волости, в интересах здоровья их семей, – мужчин, женщин, детей, особенно больных малярией, – допускать меня, русскую женщину, сестру милосердия…
– Входи. – Он открывал калитку и, сделавшись вдруг молчаливым, насупленным, шел впереди нее и, кажется, нарочно старался, чтобы кожаные кавуши его с лаковыми носками и открытыми задниками особенно шумно шаркали по земле и шлепали его по голым расплюснутым пяткам.
Тем более удивительной и странной показалась сейчас Наде та тишина, которая встретила их, когда они въехали в Карасу. Лошадь шла шагом. Миновали первые высокие ворота с врезанной в них едва приметной низенькой калиткой, потом вторые, третьи…
Надя тревожно прислушивалась, смотрела вперед, вдоль узкой кишлачной улицы, но не было ни радостных детских и женских голосов, как в прошлые приезды, ни шумных ребятишек.
– Кузьма Захарыч, что это, а?.. – спросила Надя и вдруг почувствовала, как у нее стало сухо во рту, захотелось пить.
– Что?.. – отозвался Кузьма Захарыч.
– Тишина такая…
Кузьма Захарыч не ответил.
Внезапно Надя встрепенулась, радостно улыбнулась. Впереди, из раскрытой калитки, вышел лет шести мальчик с косичкой на коротко остриженной голове – знак особой нежной любви родителей к единственному сыну, и совсем нагишом. Мальчик с любопытством глядел на приближающиеся дрожки, готовый, очевидно, в любой момент скрыться опять за калиткой.
– Эй, Рахматджан! – окликнула его Надя. – Поди сюда. Вот конфеты, Рахматджан!
Но мальчик только мелькнул своей загорелой ягодицей да косичкой, упавшей ему на ухо, и скрылся во дворе. Надя заметила, как кто-то другой, должно быть взрослый, успел затворить калитку.
Надя прикусила губу, продолжала молча, с прикушенной губой, поглядывать на дувалы и калитки.
– Что это значит?.. – снова в тревоге спросила она.
– Давайте подъедем к Мавлянычу, – посоветовал Кузьма Захарыч, не ответив опять на ее вопрос.
Мавлян Кенжаев, прозванный Кузьмой Захарычем на русский лад – Мавлянычем, слыл в Карасу последним по бедности человеком. Жил от кишлака на отшибе, в стороне, в глиняной мазанке без единого оконца, но зато с вечно открытой дверью. Однако на этот раз дверь против обыкновения оказалась закрытой. У Мавляныча было семь человек детей, которые всегда шумно и радостно встречали Надю еще далеко от дома; шли потом рядом, густо, по-муравьиному, облепив ее со всех сторон. Закрытая дверь и тишина вокруг мазанки Мавляныча еще больше насторожили Надю. Она подошла к двери, остановилась, поглядела еще раз по сторонам.
– Нас никого нет дома, – вдруг сказал за углом детский голос.
Надя невольно улыбнулась.
– Ай-яй-яй! – отвечала она с укоризною. – Разве гостей так встречают?!
– Все равно… нас нет дома, – опять подтвердил тот же голос.
– Да кто это там со мной разговаривает? Ну-ка выходи сюда, – добродушно-строго потребовала Надя.
Вначале никто не показывался, потом из-за утла несмело появился уже довольно рослый, лет десяти мальчуган с насупленным и смущенным лицом.
– Арслан! – удивилась Надя. – Кто это тебя научил… – укоризненно продолжила было она, но вдруг сменила тон и сказала шутливо – А-а, значит, ты со мной пошутить задумал. А белой лепешки хочешь?..
– Отец… будет ругать меня…
Не успела Надя что-нибудь еще сказать мальчугану, как дверь вдруг быстро отворилась изнутри. За порогом стояла босая женщина в длинных по щиколотки домотканых штанах, в просторном платье с широкими рукавами.
– Ой, доченька! Зайдите. Не сердитесь на нас, ласточка милая. Я вам все расскажу, зайдите. Нет, отец у нас добрый, Арслан. Разве он может тебя ругать?! Он сам был против этого.
Надя шагнула через высокий порог в прохладный сумрак, и они ласково обнялись с женщиной по узбекскому обычаю, присели на пол за разостланный на циновке цветастый платок.
– Стыдно нам, стыдно. Уж не вы ли нам столько добра делали, а мы чем же с вами расплачиваемся?! – говорила Рыхси, жена Мавляныча, разламывая желтую рассыпчатую кукурузную лепешку и кидая в рот крошки с ладони.
– Да ведь я думаю, это не вы придумали мне такую встречу, – сказала Надя.
– За ваше-то доброе сердце? За гостинцы за ваши?.. Вот и платье мое, и рубашки у Арслана… Все ведь это…
– Гостинцы – это чепуха, Рыхси, чепуха. Ну что вы такое говорите, ей-богу! Не надо об этом. Не обижайте меня, – перебила ее Надя.
– Так ведь вот все наш Исламбек, староста да ваш знахарь Бабаходжа нашептали нашим мужьям…
– Что нашептали-то?
– Ну вот это самое… Против вас… Чтобы, значит, в кишлак вас не пускать.
– Вы говорите – Бабаходжа? Знахарь? А когда же он был у вас?
– Да он и сейчас здесь. У Тешабая-лавочника сидит.
– Ну, мне теперь все понятно, – сказала Надя, чуть побледнев. – Если не хотите, чтобы я приезжала…
Рыхси бросилась ее обнимать, поспешно приговаривая:
– Нет, нет, сестра… Не сердитесь на нас… На наш кишлак не сердитесь! Ведь это не мы… не народ, то есть… Народ вас любит…
Из соседних домов пришли еще женщины, и на душе у Нади опять стало легко. Когда она уже садилась на дрожки, Рыхси и набежавшие к ней соседки толпились возле, а на улице, как всегда, гомонили ребятишки, выходили из калиток женщины, наперебой, как бывало, приглашали Надю зайти в дом. Последний двор, куда она зашла, был двор Исламбека. К счастью, его не оказалось дома, и Надя была довольна. Перешептываясь и переглядываясь, женщины пригласили ее в ичкари, на свою половину. Надо уже было спешить возвращаться в Ореховку, но все-таки Надя посидела с женщинами, выпила чаю. Когда она поднялась, собираясь уходить, на пороге вдруг появился Исламбек. Три молоденькие жены его тотчас метнулись по углам, прижались к стене, словно дети, а четвертая, старшая, молча стояла над неубранным дастарханом, опустив голову, не смея взглянуть на мужа.
Грозный, чернобородый, в белоснежной высокой чалме и распахнутом чесучевом халате, он стоял в проеме узкой двери, заложив за спину руки, загораживая собою дневной свет.
Надя вежливо поздоровалась с ним, но он не ответил. Вдруг рука его мелькнула в воздухе, и в мягкие покорные плечи старшей жены со свистом впилась камча. И прежде, чем, Надя успела вскрикнуть и загородить собою женщину, камча Исламбека еще два раза просвистела в воздухе. Затем он снова убрал руки за спину, резко повернулся и ушел, так и не проронив ни слова.
Невеселые возвращались Надя и Кузьма Захарыч в Ореховку. На возмущенный, негодующий рассказ ее о варварстве Исламбека, которого боятся все жители кишлака, Кузьма Захарыч ничего не отвечал. Он несколько раз взглянул на свою молоденькую спутницу, но продолжал молчать. Надя давно заметила, что Кузьма Захарыч знал цену своим словам, всегда, прежде чем ответить человеку на его вопрос, имел обыкновение подумать, выдержать паузу, погладить согнутым указательным пальцем усы. И по тому, как он думал, взглядывая на собеседника, как гладил усы, можно было ждать лукавых, добродушных, мудрых слов, но не грустных, не скорбных. Теперь же, слушая Надю и молча изредка взглядывая на нее, он словно забыл, что у него есть усы.
Они долго ехали молча. Лошадь бежала ленивой рысцой, Кузьма Захарыч не понукал ее.
– Вы представляете, Кузьма Захарыч, камча у него в палец толщиной, а эта самая Мухаббат… Вы не знаете, что значит это имя в переводе?.. В переводе – Мухаббат – Любовь, Люба… Она, бедненькая, лишь в одном платье, – опять заговорила Надя, – Я не понимаю таких, как Исламбек. Ведь она жена его. Неужели это из-за меня, Кузьма Захарыч?… Ну что же вы молчите?..
– Эх, Надежда Сергеевна, Надежда Сергеевна, – отозвался наконец Кузьма Захарыч. – Уж больно доброе сердце ты, дочка, имеешь. И из-за этой доброты ничего дурного вокруг не видишь. Думаешь, все люди добрые.
– Да ведь сколько раз мы сюда приезжали и всегда нас так радушно все встречали. Даже Исламбек не был исключением. А сегодня… Что с ними со всеми произошло? Неужели этот грязный знахарь… Это чудовище…
– Да ведь жена Мавляныча сказала. Что же ты, ничего не поняла разве?..
– Она сказала, что все это Исламбек, знахарь, местный мулла да лавочник Тешабай подстроили. Да ведь зачем?.. Я для их же здоровья стараюсь. Езжу, трясусь на этих дрожках! Пыль глотаю.
– Верно. Только Исламбеку, мулле, лавочнику да и этому лешему немытому, знахарю нашему, невыгодно, чтобы люди маленько прозревали, лучше бы видеть стали. Ведь тогда все эти Мавлянычи, Балтабай да Декамбай перестанут их слушаться, бояться перестанут. А им надо, чтобы они их боялись, чтобы в нищете жили. Тогда они втроем либо вчетвером будут весь кишлак держать в своем кулаке.
– Да я-то здесь при чем, Кузьма Захарыч?!
– Ты?!
– Ну конечно.
– Не понимаешь?..
– Нет.
Кузьма Захарыч слегка натянул вожжи, заставил лошадь идти шагом. Опять долго молчал, постукивал кнутовищем по оглобле.
– Что же вы, Кузьма Захарыч?.. – снова напомнила Надя.
– А что?
– Молчите опять.
Она сидела на дрожках, как всегда, поставив обе ноги на подножку, лицом к обочине дороги, к проплывающим мимо полям, садам, одиноким курганчам с балаханами, возникающим то далеко среди подернутых фиолетовой дымкой деревьев, то у самой дороги, в золоте предвечернего солнца; Кузьма Захарыч сидел, вытянув одну ногу так, что почти касался тугим сапогом лошадиного хвоста, а вторую свесив позади переднего колеса за широким железным щитом, предохраняющим седоков летом от пыли, а зимой от грязи, летевших из-под колес; все четыре колеса вертелись и стучали по дороге, прикрытые сверху этими щитами, покрашенными Кузьмой Захарычем черным лаком.
– Я должна сказать, Кузьма Захарыч, что вы очень переменились с некоторых пор, – проговорила Надя, и вдруг что-то прояснилось в ее голове. «Да-да, с тех пор как приехал Август, – подумала она, – Именно с того дня… Даже, кажется, с той первой встречи на дороге, когда мы ехали домой и Август нагнал нас в фаэтоне, и я пересела к нему. Да ведь не только он переменился. И Филипп Степанович, и наш Худайкул… А Курбан с Тозагюль! Боже мой, я так и не была у них со дня приезда Августа. Что они думают обо мне, что думают?! Я объявила им всем, что Август – мой муж. Но ведь мы не венчаны. А они, верно, догадываются».
Она почувствовала, как жарко покраснело ее лицо и и была довольна, что Кузьма Захарыч сидит к ней спиной, не видит ее.
«Да, мы удивительно беспечны с Августом. Мы оба слишком мало думаем об этом. Должно быть потому, что счастливы?! Да, счастливы… счастливы, Кузьма Захарыч! Ничего-то вы все не знаете! Да-да, не знаете. Знали бы, какой он хороший. Знали бы, что ради меня он приехал сюда. Лишь ради одной меня. Только надо повенчаться. Нужно сегодня же сказать об этом Августу. Поехать в Уразаевку и там обвенчаться. И надо пригласить гостей… Курбана и Тозагюль в первую очередь! Тозагюль, милая Тозагюль! Я совсем забыла о тебе… Прости меня, прости великодушно. Но ведь ты сама спрашивала… Помнишь?.. Когда мы ждали Курбана… Спрашивала, есть у меня любовь или нет ее вовсе? Есть, Тозагюль, есть у меня любовь. Я знаю, ты поймешь меня и не будешь на меня сердиться. А впрочем… какие гости?.. Зачем?.. Значит, объявить о свадьбе только сейчас?.. Нет, нет, нет!.. Позвать Курбана и Тозагюль… Но ведь и они… и они не должны знать, что мы не венчаны! Значит… обвенчаться тайно?.. Чтобы никто не знал?! Ах, как это нехорошо! Как мучительно неприятно. Нет, Август не должен… не должен мучиться этим. Надо просто обвенчаться. Ах, как дятел долбит кору на орешине. И не боится нас. Стучит и стучит, заглядывает куда-то под кору, ворочает своей красной головой. А ведь, должно быть, и он знает сам про себя, что красив. А-а, примолк, притаился. Глупыш, думает, что мы не видим его. Ах, Кузьма Захарыч спугнул его кнутом. Слетел. Странно, оказывается, летает дятел. Будто по волнам плывет, а не летит: вверх да вниз, вверх да вниз. А может… они не любят Августа? Потому и молчат все?..»
– Да, вы переменились, Кузьма Захарыч. Я теперь ясно это вижу, – продолжала она вслух. – А ведь знаете, вы неправы. Вы очень все ошибаетесь в нем.
«Боже мой, что это я говорю ему? Зачем? Ведь Август… Это касается только меня».
– Я когда-то говорил тебе, дочка, – мягко сказал Кузьма Захарыч, сгибая в колене вытянутую ногу и оборачиваясь к Наде, – чтобы ты подальше себя смотрела, вперед. Ты как-то все в себя глядишь. А вокруг-то что же не смотришь?..
– Как же вокруг не смотрю, Кузьма Захарыч?.. Я смотрю. Разве моя работа… не для других? Не людям разве я служу?
– Верно. Делаешь ты большое и геройское дело. Может, и сама не вполне знаешь, какое великое дело ты делаешь, доченька. Молодец. Спасибо тебе.
– Да что вы, Кузьма Захарыч! Вы ведь его вместе со мной делаете.
– Ну это вот ты зря, – насупился Кузьма Захарыч.
– Так зачем же вы мне спасибо говорите? И как мне вас понимать? Вы говорите, что я вокруг себя ничего не вижу. А я вижу. И душа у меня за них болит.
– За кого «за них»?..
– За народ этот.
– Если за народ – это хорошо.
– Тогда скажите мне, почему же вы считаете, что я вокруг себя не смотрю и вперед не гляжу?
Кузьма Захарыч еще глубже подсунул под себя согнутую ногу, совсем повернулся лицом к Наде.
– Для тебя все одинаковы: что Исламбек, что Мавляныч. Что Декамбай с Балтабаем, что Желтая птица.
– Я полагаю, у этого господина нет нужды обращаться за лечебной помощью к сестре милосердия.
– Так ведь не в этом, дочка, дело совсем, – все тише, мягче, убежденнее говорил Кузьма Захарыч. – Можно и ему дать порошок хины. Хотя… я бы и этого ему не дал. Пусть бы подох. Не пожалел бы.
– Ну так скажите мне…
– А я уже сказал. Всем ты молодец. Всем хороша. Но вот разницы не знаешь, где народ, а где паразиты. Для тебя все одинаковы. Вот к чему я все это тебе говорил.
Он опять отвернулся от нее, вытянул свою ногу, замолчал.
– Я теперь поняла вас, Кузьма Захарыч, – строго сказала Надя. – У вас… не подумайте, что я из-за моды употребляю это слово, но у вас… революционные мысли. Революционный взгляд… на вещи, на жизнь вообще. Скажите, вы это сознательно говорили мне?