Текст книги "Чаша терпения"
Автор книги: Александр Удалов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 25 страниц)
– Ты думаешь?
– Уверен.
– Ну ты хоть меня успокоил.
Она отодвинулась поглубже, в угол фаэтона. Возвращаться было уже поздно. Пока они разговаривали, лошади еще пробежали верст пять, и до дома оставалось совсем недалеко.
Много неожиданных сюрпризов здесь ожидало Августа. Эти несколько дней, которые он посвятил розыскам Нади, он провел в Ташкенте и видел лишь закрытых женщин под чачваном, мужчин в ярких полосатых халатах и огромных, как облака, белоснежных чалмах, верблюдов, арбы, чайханы, перепелиные бои. Все это его поражало, и он, как деревенский мужик, впервые попавший в город, временами подолгу стоял и изумлялся тому, что видел.
Сейчас он ехал в азиатскую глушь, но не думал об этом. Счастье встречи было так велико и, хотя он долго искал его, все-таки так неожиданно, что казалось фантастичным, и Надины опасения, что ему не понравится ее жилье, обстановка, оказались напрасными. Август нашел восхитительным и то, что дворик, в котором помещался медицинский пункт, не имел ни ворот, ни калитки, а был огорожен кое-как с улицы кукурузным будыльем да прошлогодним подсолнечником, а в задней своей части незаметно переходил в сад; и то, что этот маленький домик, если эту мазанку с плоской земляной крышей и двумя крохотными комнатками – в одной Надя принимала больных и держала аптеку, в другой жила сама – можно было назвать домом, имел очень живописный вид: крыша была завалена кукурузными початками, шляпками подсолнечника, сушеным урюком и яблоками; два деревянных столба, поддерживающих навес над террасой, и стены дома были увешаны пурпурными гирляндами красного перца, снопами пряного укропа, сушеными яблоками, как грибы, нанизанными на нитки, и еще какими-то травами и фруктами.
– Экзотика в натуральном виде, – сказал Август. – Восхитительно. Это все твое хозяйство?
– Нет, это хозяйское.
Надя была рада, что Август доволен ее жилищем, но тотчас радость ее была омрачена. На террасе, за столбом, сидел мальчик лет тринадцати с завязанными грязной тряпкой глазами. Услышав голоса, он поднялся, но продолжал молча стоять на месте, видимо, зная, что его заметят.
– Юсуп? Ты откуда? – воскликнула Надя, увидев мальчика.
Тот сначала помедлил, должно быть, соображая, о чем его спрашивают, потом что-то негромко ответил по-узбекски.
Надя поспешно сняла с его глаз повязку.
– Боже мой! Что же ты наделал?! – снова воскликнула она в отчаянии. – Нет, вы представьте себе, – продолжала она, обращаясь неизвестно к кому: возле нее стоял только Август и этот больной мальчик. – Я им дала борную, чтобы глаза промывали, и дала лекарство, чтобы закапывали. А вы что наделали?! – опять с гневом и отчаянием спросила она Юсупа. – Я вижу, ты снова ходил к табибу и он снова прикладывал к твоим глазам паутину?! Да?
– Да, – тихо сказал Юсуп. – Я уже много дней не могу открыть глаза. Отец выкинул ваши пузырьки и не велел мне ходить к вам. Он сказал, что убьет меня, если я пойду. Но я ушел потихоньку, тайком, чтобы он не знал, и вот… кое-как добрался до вас. Мне страшно стало… Может, я уже ослеп?
– «Август, извини меня, пожалуйста. Заходи в комнату, – сказала она, виновато улыбнувшись. – Я сейчас…
Она взяла Юсупа за плечи и посмотрела его глаза. Потом принесла бинт и борную. Через минут двадцать она, наконец, вошла в комнату к Августу.
– Я в совершенном отчаянии, – сказала она Августу, – Мне придется тебя оставить и сейчас же отвезти мальчика в Ташкент, в больницу. Иначе он может погибнуть… то есть не погибнуть, а потерять зрение.
– Почему такая срочность? – с некоторой тревогой и раздражением, но все еще сдержанно спросил Август. – Что случилось?…
– Понимаешь, у них за кишлаком горели камыши. Мальчики стали шалить, подбрасывать вверх факелы. И вот Юсупу в глаза попал огонь. Сначала не было ничего страшного, и я уж совсем было вылечила ему глаза. Но теперь табиб – знахарь, своими грязными снадобьями оставит мальчика слепым. Задета роговая оболочка. Его надо немедленно положить в больницу.
– Но почему этим должна заниматься ты?
– А кто же, Август?
– Ну пусть хотя бы твои Захар… или как его там… отвезет это сокровище в больницу, если уж непременно надо.
– Кузьма Захарыч еще не приехал.
– Так приедет. Ведь ты же все равно с ним поедешь.
– Да, у меня другой лошади пет. И телеги тоже. Тогда пусть этот мальчуган сидит и ждет твоего Кузьму, а нам надо заняться собой.
Надя поглядела па Августа виноватыми и какими-то умоляющими глазами, помедлила и сказала:
– Нет, Август… Нет, милый! Все равно я должна ехать сама. Ты прости меня. Прости, что так вышло. Но мне надо ехать. Кузьма Захарыч там ничего не сделает. Мальчика без меня не примут и не положат в больницу.
– Тогда завтра. А сегодня – нет. Не пущу. Сегодня ты… моя. – Он привлек ее к себе, поцеловал плечи, шею, потом вдруг легко поднял на руки.
– Не пущу, – повторил он шепотом.
Она замерла, притаилась, будто согревшийся ребенок, который долго ждал этого счастья, этого тепла. И вдруг опомнилась.
– Ой, Август! Пусти скорее. Ведь здесь, знаешь, – совсем другие нравы. Если увидят, скажут, я нехорошая женщина. И будут презирать меня. А я… сестра милосердия, И мне нужно, чтоб меня уважали. Чтоб шли ко мне люди, понимаешь, милый?.. А это здесь так трудно заслужить.
Они стояли рядом, лицом к лицу.
– Посмотри мне в глаза, – попросил он.
– Я смотрю. Я и так смотрю, Август.
– Ты больше меня не любишь?
– Что ты говоришь? Я счастлива… Счастлива.
– А зачем же ты мучаешь меня? Ты хочешь сделать…
Она прикрыла его губы своей ладонью.
– Не надо, Август. Не говори. Ты не хочешь, чтобы я оставила тебя сегодня одного? Хорошо. Я не оставлю тебя. Я буду с тобой, милый, с тобой.
7
Мир вдруг чудесно переменился: и кочующая семья легких белых облачков в высоком предвечернем небе, похожая на стаю живых лебедей; и мелькнувшая огненным всполохом в тенистом саду пугливая иволга, словно кто-то кинул в сад горячую головню, а она вспыхнула на лету и погасла, упала где-то между притихшими деревьями; и муравей, черный и крохотный, как соринка, но настойчиво, трудолюбиво, с богатырским упорством тащивший по земле невесть где найденное им подсолнечное семечко; и бегущая вода в реке; и капля росы на листике мяты, сверкающая и искрящаяся под солнцем так радостно, так ярко, словно в ней отражался весь мир; и сладкое яблоко с черными горьковатыми ядрышками в сердцевине – все стало иным, необыкновенным и новым, исполненным мудрого смысла, и все это было удивительно лучезарно, светилось радостью жизни, и во всем этом было ее, Надино, счастье, потому что всюду, во всем этом был он, Август.
Август заполнил собою все: время, предметы, события, воздух» весь мир, всю вселенную, всю землю, на которой жила Надя.
Первые дни были просто похожи на сон, и Надя часто пугалась: проснется – и все исчезнет. Потом дни смешались, свились в один искрящийся счастьем свиток, похожий на Млечный звездный путь.
Но странное дело: казалось бы с тех пор, как приехал Август, она должна была забыть о своей работе, о людях, о своей необходимости заботиться о них, лечить, перевязывать, успокаивать, ездить куда-то в другие деревни и кишлаки, а лишь вся, безраздельно отдаться ему, жить в его объятиях долго, всю жизнь, бесконечно, жить среди его ласк, словно окутанной облаком. Нет, приезд Августа влил в нее бодрости, вдохновения, радости жизни. И люди, окружавшие ее, знакомые и незнакомые, веселые и добрые, злые и мрачные, дивились: одни той легкости, с которой она прошла по двору из сада, появившись вдруг у двери своей амбулатории; другие тому, как она неслышно, совсем безболезненно, словно волшебной палочкой, прикасалась пинцетом к открытой, похожей на разрезанный гранат кровоточащей ране, которой даже дыхание ребенка причинило бы боль; третьи тому, как она ловко, быстро, воздушно бинтовала человеку эту самую рану; четвертые тому, как моментально успокаивался и засыпал на ее руках больной ребенок.
Дивились ее ласковым словам, ее терпению и выносливости во время поездок по дальним селениям, лучистому взгляду и улыбке, которыми она всегда одаривала мужа, Августа, появлявшегося в дверях амбулатории.
Некоторое время он стоял в низком квадрате распахнутой двери, пригнув голову под притолокой, раскинув руки в стороны, держался за косяки, словно пьяный, и смотрел, как Надя хлопотала вокруг больного.
– Сейчас, милый. Я сейчас… Потерпи минуточку. Только одну капелюшечку потерпи. Погуляй по саду, – говорила она ему, будто ребенку, ласково, тихо, почти шепотом, успевая при этом и улыбаться, и кивать головой, и озорно, заговорщически подмаргивать, и брать со столика то пузырек, то ножницы, то бинт да еще что-то сказать больному.
– Но у тебя должны быть какие-то приемные часы, Надюша, – убежденно возражал ей Август, когда четверть часа спустя она прибегала к нему в сад, под раскидистую орешину, где он сидел с мольбертом. – Ведь так же невозможно. Они приходят, когда им вздумается – на рассвете, в полночь. Спишь ты или обедаешь, им все равно. И ты, вместо того чтобы приучить их к порядку, бросаешь завтрак, обед, ужин и бежишь к ним исполнять их капризы.
– Бросаю тебя, – с улыбкой подсказывала Надя, глядя на Августа лучистыми глазами. – Но какие капризы, какие капризы, Август? Ну что ты говоришь? Это бедные, забитые нуждой люди, суеверные и религиозные до фанатизма. Они верят знахарю и не верят мне. А я еще буду отпугивать их приемными часами. Я рада когда они идут ко мне.
– Ну чудесно, чудесно. Радуйся, Я ничего не имею против. Только ты из-за них не забывай меня. А то я скоро начну тебя ревновать к этим… азиатам, – не то сердито, не то шутливо добавлял Август.
Надя чуточку морщилась от этих последних слов, но посветлевшее лицо Августа и мягкий голос мгновенно рассеивали легкое облачко, упавшее было ей в душу.
– Ты мой Отелло! Единственный, неповторимый, – шептала она над его головой, опускаясь рядом на траву и подгибая под себя ноги. – Хочешь – убей меня, хочешь… поцелуй. Лучше… поцелуй.
«Хорошо… хорошо, что пронесло это облачко, – думала она. – Ведь ему стало бы больно, горько оттого, что он увидел бы на моем лице недовольство. И из-за чего? Пустые слова. Стоит ли?»
Надя понимала Августа: он был прав, нельзя было слишком часто оставлять его одного. Август не знал языка, соседи на него косились. Но и она не могла бросить службу, оставить больных и целыми днями сидеть с ним у мольберта. Он бежал к ней из сада в амбулаторию, чтобы показать новый этюд, а часто из-за простого каприза, что она не сидит с ним рядом.
С первого же дня Августа потряс и взволновал этот неведомый ему мир людей, обычаев, природы, красок, среди которых ему суждено было теперь жить самому. Ни разу с тех пор, как он расстался с Надей в Петербурге, не бравший кисть в руки, Август с первых же дней приезда вновь почувствовал неудержимое влечение к краскам, к холсту. Вместе с Кузьмой Захарычем он съездил в Ташкент на дрожках, привез такую уйму красок, холстов, кистей, что Надя пришла и в ужас и в восторг. Ужас объял ее оттого, что надо было куда-то сложить весь этот священный для Августа атрибут, а складывать было некуда, и она испугалась. Ведь теперь для Августа нужна специальная мастерская со светлыми окнами, или хотя бы отдельная комната, где он мог бы свободно расставить свои холсты на подрамниках, мольберт, разложить краски, кисти, чтобы ему ничто не мешало, чтобы он мог дышать воздухом этих священных предметов, может быть, чувствовать себя среди них гением, творцом, повелителем.
Эти мысли повергли ее в смятение. В растерянности стоя перед дрожками, с которых Август вдохновенно все, что привез, снимал сам, не позволив даже, чтобы ему помогал Кузьма Захарыч, Надя, наконец, не выдержала и несмело сказала:
– Ты меня ошеломил, совершенно ошеломил, Август.
– Своей жадностью к краскам? К холстам? – отозвался он весело.
– Да. Или… Я даже не знаю… Может быть, не в количестве всего этого дело… Не в том, что ты привез так много холстов и красок…
– В чем же тогда дело, Надюша? Что тебя волнует?
– Если уж ты так всерьез думаешь вновь заняться живописью, и так одержим своим желанием…
– То что же?
– Тогда тебе нужна специальная мастерская… А у нас такая теснота. Даже некуда сложить все это.
Август весело рассмеялся.
– Вот ты о чем. Тогда разреши мне открыть тебе тайну. Ты не знаешь еще, какую великолепную мастерскую я себе подыскал. В саду под орешиной. Светло, просторно. А сложить… Ничего, сложим. Потеснимся в комнате.
«Какой он чудесный!» – подумала она обрадованно и сказала вслух:
– Ты чудесный, Август. Ты умница.
И с той же легкостью и восторгом, с каким это делал Август, она бросилась ему помогать.
Иногда он останавливался, подносил к лицу тюбик краски. От него пахло холодом, металлом.
– Боже мой, краски, милые краски! Я снова держу их в руках! И все это ты, Надюша. Ты, – Август отвинчивал свинцовую пробку, немного выдавливал краски на пальцы, растирал, и потом молча, с упоением, подолгу дышал этим запахом краски с закрытыми глазами. Краска пахла медом, олифой и чуть-чуть кипарисом.
– Кипарисы… И южное теплое море… Вот чем пахнут краски, Надюша.
– Когда ты полюбишь этот край, то будешь находить в них запах райхона, мяты, спелой дыни, грецкого ореха, ранней осени…
– Теплой зимы, – засмеялся Август.
– Не знаю. Может быть и зимы. Зима ведь тоже пахнет. Пахнет снегом, дымком из труб.
Сначала они хотели освободить под это имущество сразу обе ниши в комнате. Одна, с полками, прикрытая марлевой занавеской, служила Наде буфетом. Другая, в которую вровень со стеной была вделана легкая двустворчатая дверь, – гардеробом. Одну они освободили быстро: фарфоровый чайник с чистыми, ничем не размалеванными щеками, маленькие белые пиалы, украшенные одной лишь тонкой золотистой полоской по самому верху, полдюжины тарелок, двухфунтовая стеклянная банка с вишневым вареньем, очень темным и густым, если судить через стекло, плотно прикрытая хрустящей бумагой и перевязанная крепкими суровыми нитками, шесть розеток и несколько жестяных банок из-под монпансье, одни пустые, другие с пуговицами, – всю эту немудреную Надину утварь они составили на плиту. Восемь месяцев в году плита стояла холодная, не топилась и была не нужна.
Зато в нишу, против их ожиданий, поместилось все и масляные и акварельные краски, и свернутые рулонами холсты, и толстая ватманская бумага, и альбомы для этюдов и эскизов.
– Вот видишь: все прекрасно. Не нужно даже освобождать наш гардероб, – сказал Август.
«Наш гардероб? Он говорит – наш гардероб!» – повторила она мысленно и прикрыла на миг глаза. Когда она снова открыла их, на черных густых ресницах ее дрожали две светлые слезинки.
– Что с тобой? – испугался Август. – Отчего ты плачешь, Надюша?
Она вытерла глаза тонким запястьем смуглой руки, улыбнулась.
– Ничего.
Не совсем веря ей, он секунду-другую молча всматривался в ее лицо.
– Ты что-то скрываешь от меня?
– Нет.
Улыбаясь, она покачала головой.
– Нет?
– Нет, милый, нет.
– Тогда отчего эти слезы?
– Все будешь знать – скоро состаришься, – пошутила она и улыбнулась еще светлее. – Не выпытывай все, оставь одну маленькую тайну для меня. Ладно, милый?
– Не оставлю. – Он взял ее лицо в свои ладони, посмотрел ей в глаза, потом повторил шепотом. – Не оставлю.
– Ничего нет, милый. Все хорошо. Я просто очень счастлива… с тобой… Вот ты сказал сейчас: «Наш гардероб». И я уж не могла сдержать слез.
Он был благодарен ей за эту чистую, по-детски прозрачную откровенность, и так долго, так страстно целовал ее руки, лицо, одежду, что она, наконец, изнемогла, но, что-то все-таки переломив в себе, твердо сказала:
– Хватит, Август. Опомнись, слышишь.
Тотчас она испугалась, что и слова, и голос ее слишком резки. Август не заслуживал этого, и хотела исправить свою ошибку, что-нибудь шепнуть ласково ему на ухо. Но та сила, которая только что заставила ее переломить себя, еще была свежа, тверда и не позволила ломать себя еще раз.
Август опомнился, смотрел на нее виновато и выжидающе, видно, хотел, чтобы Надя еще что-нибудь сказала ему. А она молчала, как немая, ничего не могла сказать, словно железный замок вдруг закрылся у нее в груди и не отпирался, только смотрела на Августа с мукой, с болью.
Часто потом за долгие годы жизни вспоминался ей этот холодный тяжелый железный замок, который то закрывался, то отпирался в ее душе. Мучительно старалась она разобраться в своих чувствах и в чувствах Августа, и не могла понять, откуда тогда, еще в те первые дни ее недолгого счастья, появился в душе ее этот замок? Лишь впоследствии, много лет спустя, она поняла, что этот замок спас ее от многих ошибок, потому что вовремя запирался, а она не ломала его, не калечила, хотя и слабо сопротивлялась иногда его железной силе, пытаясь открыть тогда, когда было не нужно. Странно, что он запирался иногда в те минуты, когда Август ласкал ее, как тогда, когда привез свои краски и холсты. Он мог бы спасти ей гораздо больше сокровищ, которыми она владела прежде, если б появился чуть-чуть пораньше и наглухо, навсегда закрыл ее душу от Августа в тот июльский день, когда они встретились на дороге. Тогда она не знала бы мучений, тех тяжких ран, которые нанес ей Август, не знала бы, что он так подл. А впрочем… Ведь все-таки она была счастлива. Пусть недолго, пусть совсем мало, всего лишь немногим больше года, но очень счастлива. Этот короткий миг будет всегда, может быть, всю жизнь, светиться в ее душе, подобно далекой звездочке. И Надя благодарна Августу, что он оставил в ее душе эту звездочку. Ведь было же время, когда он любил ее искренней, преданной, чистой любовью. Но все-таки она благодарна и тому чувству, которое настораживало, останавливало ее в первые же дни его приезда к ней. Сколько раз Август пытался открыть в ее душе этот замок, но замок не поддавался. Август, чувствуя его силу, не мог ни открыть, ни вырвать его из ее груди, и в ярости оскорблял Надю, наносил ей все более тяжкие раны, а замок от этого лишь крепче запирался.
Только потом, когда уже случилось то, что и должно было неизбежно случиться в этой несчастной любви (нет, я не оговорился, и пусть Надежда Сергеевна, прочтя эти строки, может быть, не согласится со мной, ведь она уже сказала, что была счастлива, но мне кажется, она еще не до конца разобралась в своих чувствах, и пожалуй, когда-нибудь она еще со мной согласится), Надя поняла, почему, зачем, откуда появилось у нее это чувство холодного железного замка на сердце и что это было за чувство.
В тот день, когда Август привез свои краски, Надя вскоре забыла про это чувство отчуждения. Она была счастлива так же, как и Август. Он выбрал кусок жесткого сурового холста, взял мольберт, краски, маленький складной стульчик, и они пошли с Надей в сад, под орешину, где Август облюбовал себе рабочее место.
– Вот здесь и будет моя мастерская, – сказал он, радостный, счастливый, и вдруг многозначительно замолчал, принявшись открывать свой плоский деревянный ящик с красками и кистями, разворачивать и укреплять холст на мольберте, по нескольку раз переставляя с места на место вокруг ствола орешины и табурет с красками, и мольберт с укрепленным на нем холстом, и всякий раз отходя то вправо, то влево, то назад подальше, чтобы посмотреть, как сквозь деревья сада и низко свисавшие ветви орешины пробиваются лучи предвечернего солнца.
Наконец Август, кажется, остался доволен. Он снова и все так же молча взглянул на Надю, поднял с земли складной ременный стульчик, поставил его рядом с веткой ореховых зеленых листьев, посидел на стульчике, не то о чем-то думая, не то к чему-то прислушиваясь, отстранил рукой в сторону ветку, подержал так. Потом убрал руку, ветка покачалась, остановилась, шевельнула еще каким-то листом и замерла в прежнем положении. Август поднялся, переставил стульчик ближе к стволу и снова присел. Потом переставил еще раз и опять посидел, привалившись спиной к серому стволу так, что зеленая ветка с тяжелыми листьями была теперь позади него.
Надя стояла завороженная его движениями, его счастьем. Огромные черные блестящие глаза ее каждое мгновенье менялись: то заволакивались серебряным туманом, как две капли росы перед восходом солнца, как черные сливы в синий рассветный сумрак; то становились влажными и черно-фиолетовыми от своей бездонной привораживающей глубины; то вдруг будто всходило солнце и горело, искрилось, плавилось золотом в этих каплях росы, в этих сладких черных сливах со светящимися в их медовой мгле оранжевыми косточками; тонкие крылья бровей то словно распахивались в полете и взмывали вверх, то тихо опять опускались и чуточку сдвигались друг к дружке; на смуглых щеках все время горел и менялся румянец, свежие губы то вздрагивали, то в забывчивости застывали полуоткрытые, чем-то очень удивленные, а две светлые ямочки по углам рта то исчезали, то опять появлялись.
Август видел, как лицо Нади, да и вся она – от легкого волоска на виске и трепетного колечка на шее до самого глубокого донышка в душе, до самой далекой жилки в ее сердце, до зеленой травки, на которой она стояла, – светилась радостью, счастьем.
Пригибаясь под нависшими зелеными ветвями, он подошел к ней, таинственный, загадочный.
– Ты, конечно, не знаешь, к чему я готовлюсь? – произнес он наконец.
– Знаю.
– Да… Но… Знаешь, конечно. Разумеется знаешь, если… если я принес сюда краски и холст, – поправился он. – Но что я имею в виду для своей первой работы, чтобы отдать ей все вдохновение, не знаешь?
Надя уже догадывалась, с какой работы он думает начать, но чтобы не огорчать его, сказала:
– Не знаю.
– Вот уже несколько дней я живу одной мечтой: писать твой портрет. С тебя начать свое возвращение к живописи, в храм искусства, Надюша.
– Я так и знала, милый, – сказала она тихо, и опять словно синий рассветный сумрак заглянул в ее непроницаемые черные глаза.
Уходящее солнце косо освещало сад. Но даже в эту пору, перед вечером, оно по-летнему долго висело над крышей хозяйского дома. Потом, подвигаясь все ближе к западу и к горизонту, так и не спряталось за этот домишко, за который невозможно было ему спрятаться, такой он был низкий, приземистый, а солнце на закате всегда огромное, оранжевое. Оно лишь медленно прикатилось колесом по его плоской земляной крыше, словно шло, а не катилось, и повисло над дувалом. Прохладная сумрачная тень легла в саду, под сливами, гранатами, айвой; вдоль всей этой глухой тяжелой стены, которой Худайкул отдал куда больше сил и внимания, чем самому дому; сумрачная тень клубилась уже и в густой листве яблонь и груш, лишь кое-где пронзенная золотым дымящимся лучом. А под орешиной, где сидела Надя, все еще было много мягкого теплого света. Этот свет сбежался сюда словно со всего сада. Но солнце не светило резко, прямо под дерево, а отраженное его могучей кроной, обливало Надю щедрым золотым дождем.
В этот час и в этот день Наде казалось, что Август был само вдохновение. Он весь пылал, горел, часто делал кистью какие-то несдержанные, слишком порывистые движения и страшно, вслух, сердился на себя за это, изо всей силы стараясь быть сдержанным.
– Ах черт… Опять не то! И снова… Еще раз не то!.. Да, здесь нужно терпение, а не спешка. Нужна внутренняя сила, сдержанность чувств, нужен труд. Понимаешь, Надюша, надо держать кисть наготове, но не спешить прикладывать ее к холсту, не спешить, надо думать, думать, думать, смотреть и думать… Надо попросту вовремя сдержать себя, чтобы не делать глупые, дурацкие мазки. А я делаю. Делаю, потому что слишком горю.
– Еще бы. Ведь ты так любишь живопись, и столько лет не держал кисть в руке, – сказала Надя сочувственно.
Его волнение и горячность передались ей, и она внутренне мучалась вместе с ним, но сидела спокойная, чуть побледневшая. Бледность лежала на лице пятнами: резкая на скулах, вокруг щек – на них, может быть из-за этого волнения, не тух румянец, – слабее на лбу и на подбородке. Под черными глазами таились синие тени.
– Ты читала что-нибудь о Берлиозе?
– Немного читала… Еще там… в Петербурге.
– Под конец жизни Берлиоз испытывал страшные муки, и именно в те часы, когда его посещало вдохновение. Как только являлось вдохновение, с великим композитором начинался какой-то странный припадок: руки и голова тряслись, из глаз лились слезы, и он не мог держаться на ногах.
– Я представляю, как это было страшно для него, – сказала Надя, помолчала и добавила уже веселее. – А потому работай спокойнее и не волнуйся.
– Я не Берлиоз, шедевров не создам. И мне это не страшно.
– Что не страшно? Что ты шедевров не создашь?
– Нет, об этом я и не мечтаю. Не страшно, если в минуты вдохновения я окажусь неспособным держать в руке кисть. Ведь искусство не пострадает от того, напишу я какой-нибудь этюд или не напишу.
– А почему именно этюд? Разве ты не способен на большее?
– Не знаю. У меня всегда кончалось дело только этюдами. Редко я что-нибудь доводил до конца.
– Но ведь сейчас ты думаешь серьезно работать?
– Хочется… очень хочется, Надюша. Не знаю. Может быть, что-нибудь и выйдет. Ты прости меня, что я сейчас увлечен, как мальчишка, и столько накупил холста и красок. Но ты понимаешь, это вдохновляет меня. Пойми… Не сердись.
– Да что ты, Август? За что же сердиться? Напротив, я счастлива, счастлива этим. И хочу сказать, чтоб ты не судил себя так строго. Может быть, ты больше художник, чем инженер? И почему бы тебе всерьез не заняться живописью?
– Я займусь.
– И бросишь свое электричество?
– Что ты, Надюша. Как можно? Это моя профессия.
– Вот об этом я и говорю.
– О чем?
– О профессии.
– Сменить диплом инженера на…
– Да.
Август рассмеялся.
– Прости меня, Надюша, но это наивно. А впрочем… – Он вдруг замолчал, долго всматривался в холст, что-то подправил там кистью, потом пристально посмотрел на Надю, снова перевел взгляд на холст и задумчиво произнес. – Ты высказала вполне разумную мысль. И наивным выгляжу я, а не ты.
– Почему?
– Потому что здесь Туркестан, азиатчина, а не Петербург. Кому нужно здесь электричество? Кому нужен инженер-электрик? Ничего этого здесь не нужно. А вот живопись… на местном колорите, яркая, экзотическая, это может быть моим открытием. Ты понимаешь, Надюша, целым открытием! – воскликнул он, снова загораясь. – И давай в самом деле займемся живописью. Всерьез, Надюша. И забудем, по крайней мере на время, забудем об электричестве, о профессии инженера, обо всем… Сейчас мне хочется видеть только тебя и вот эти холсты… Жить только тобой… и этими холстами.
Со стороны двора, по саду, тихо крались к ним хозяйские ребятишки. Трое из них, самых маленьких, дочерна загорелых, крепко держались за руки, это, видно, придавало им смелости, и медленно двигаясь, часто останавливались, зорко, с опаской следили круглыми глазами за странным человеком, похожим на знахаря, на колдуна. Двое крайних были в одних лишь коротких рубашонках, едва доходивших им до пупка, хотя одному, может, минуло лет восемь, другому шесть; третий же, самый маленький, лет четырех, карапуз, был совсем нагишом, зато на голове у него красовалась красная бархатная тюбетейка, уже затертая, грязная и облезшая, с кожаным амулетиком, болтающимся на нитке с белыми, черными и синими бусинками. За малышами двигались ребята постарше и, видимо, похитрее. Эти держались рассредоточение, прятались за деревьями, прижимались грудью к стволу, выглядывали из-за него украдкой то с одной стороны, то с другой. Еще дальше стояла на траве между деревьями девочка-подросток, та самая Салтанат с серебряными и медными монетками на косичках, которая часто сидела у Нади в амбулатории, если там были только женщины или одна Надя.
Дети не проронили ни единого звука, зная, что им не сдобровать, если их заметят. Знахари и колдуны не терпят посторонних глаз, а то, что человек этот, расставивший вокруг себя странные предметы, колдун, изгоняющий из тети Надиры каких-то злых духов, это было для них ясно, как день, да и по всему видно: а эта колдовская тренога на деревянных ногах, к которой знахарь то подходил, то медленно отходил на три-четыре шага, то вдруг опять кидался, и так неожиданно, что у детей все холодело внутри; и палочка, которую знахарь держал то кверху, то тыкал ею во что-то, стоявшее перед ним на треноге; и табурет со снадобьями, и сам знахарь, все что-то говоривший Надире, сидевшей под орешиной, – все было таинственно, жутко и страшно интересно.
Когда уже двигаться дальше стало опасно, дети остановились, замерли, долго стояли на одном месте, так ничего и не увидев толком и не разгадав колдовских тайн.
На следующий день они опять явились, но вели себя уже смелее, так что знахарь, кажется, даже заметил их, но странное дело: не закричал на них, не замахал негодующе руками, не зашипел по-змеиному, делая страшное и злое лицо, как другие, которых детям приходилось видеть прежде. Видимо, эта молоденькая тетя Надира страдала каким-то тяжелым недугом, потому что и сам знахарь, и она ходили сюда, должно быть, целую неделю и всегда в одно и то же время, когда солнце садилось на крышу дома и скатывалось с крыши за дувал; тогда в саду начинали просыпаться и ворочаться под деревьями сумрачные тени; только старая орешина стояла вся осиянная солнцем, и от этого сияния внизу под ее могучей кроной, где сидела на низеньком стульчике тетя Надира, а знахарь все колдовал да колдовал вокруг нее, было все насквозь пронизано золотом и светом: любая жилка в зеленом ореховом листе низко нависавшем над ними, любая травка на земле.
С каждым днем дети вели себя все смелее и все ближе подкрадывались к орешине. Однажды тетя Надира крикнула:
– Салтанат, Анвар, Сабирджан! Идите сюда, не бойтесь! Посмотрите, что делает дядя!
Но стоило ей подать голос, как их словно ветром сдуло. Однако немного погодя они вновь стали показываться за деревьями, и вдруг все отчего-то очень осмелели: вышли из-за деревьев, заговорили, поглядывая назад, только Салтанат исчезла так стремительно и незаметно, точно растворилась, превратившись в воздух, как волшебница. Со двора в сад через раскрытую детьми калитку прошел хозяин – высокий, худой, сутулый с заложенными за спину руками. Мальчишки кинулись к нему, стали что-то нашептывать, запрокинув головы, глядя ему в лицо. Он остановился, внимательно слушал их с минуту, потом решительно направился к орешине. Многочисленные сыновья его семенили вокруг него, двигаясь плотным кольцом, крепко вцепившись кто в отцовский палец, кто в рукав, кто в полу халата.
– Не груби ему, Август, если он что-нибудь скажет. Умоляю тебя, – шепнула Надя.
– А что он может сказать? – удивился Август.
– Не знаю. Он все может сказать.