Текст книги "Чаша терпения"
Автор книги: Александр Удалов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 25 страниц)
Брутков на устройство своего хозяйства получил в переселенческом управлении какую-то ссуду, а Аникин, сколько ни бился, ни хлопотал, сколько ни наставлял его Брутков, как надо действовать, ничего Федор Аникин так и не добился. За одно лето Брутков выстроил себе дом под железной крышей, теплый коровник, конюшню.
Аникину, наконец, как он говорил, подфартило. У старухи соседки, жившей в темной и низкой мазанке с земляным полом, вышла замуж единственная дочь. Жених жил в Уразаевке, работал там при конном заводе ковалем и забрал молодую жену к себе вместе с тещей. Вот эту мазанку с небольшим огородом и вишневым палисадником Аникин и купил, хотя и очень дешево, но опять-таки не без помощи Бруткова, который дал ему будто бы безвозмездно какую-то сумму денег.
– Отдам, Андрей Степанович, – прошептал Аникин Бруткову, чувствуя сдавливающий комок в горле. – Отдам. Верь моему слову. Вот погоди, оперюсь маленько… и отдам.
– Да не надо, тебе говорю. Не отдавай. Лучше иногда помоги в хозяйстве… Ну там… клевер скосить, в снопы связать… огород полить…
– Да это… что там за разговор! – махнул рукой Аникин. – Всегда тут… перед тобой… как лист перед травой.
С тех пор прошло уж, должно быть, лет восемь, но Аникин так и не мог отдать долг. Да теперь в глубине души и сам считал, что давно отработал этот долг Бруткову, хотя вслух иногда все еще клялся и твердил, что непременно отдаст.
– Вот ведь все у меня не как у людей, – жаловался он Бруткову. – Все как-то впоперек выходит.
– А что впоперек-то?.. – усмехался Брутков.
– Да все. У людей повдоль, а у меня впоперек. Посеял нынче подсолнухи, а они уродились все пустые. Шляпка – во! – ведром не накроешь, а семечко в ней пустое.
– Поливал много?
– У-у, постарался. В тот момент как раз самая вода была. Я и обрадовался. Лью да лью. Лью да лью. В неделю по три раза дул их водой-то.
– Ну вот они и уродились у тебя пустые. Подсолнух ведь нельзя водой-то баловать.
– Так ведь думал… что же., кашу маслом не испортишь.
Брутков смеялся.
То придумал однажды Аникин тыкву посадить у себя на огороде, то сахарную свеклу.
– Урожай, верно, я снял хороший, но и тыква, и сахарная свекла оказались никому не нужны, – опять жаловался он Бруткову.
Было у Аникина хорошее ремесло в руках – отличный был он сапожник. Со всей Ореховки несли к нему чинить обувь, но опять незадача: для серьезной работы – поставить, скажем, новые головки на сапоги или спиртовые подметки – у Аникина ни инструмента, ни материала не хватало, а за чепуху ему совестно было брать деньги.
От нужды ли от своей или оттого, что, как говорили ореховцы, хотелось ему свой казачий нрав выказать, Аникин ни с кем не мог разговаривать спокойно, мирно, без злобы. Даже когда делал доброе дело, беспричинно вспыхивал, кричал, злился.
– Иди, иди со своим пятиалтынным! – мгновенно вскипая, отталкивая чью-нибудь руку, кричал он зло, – Сам-то, видно, последний… без соли съел, а еще туда же… пятиалтынными разбрасываться. Айда проваливай! – И грубо выталкивал односельчанина со двора.
– С тобой, Аникин, и покурить нельзя, – говорили ему ореховцы.
– Почему же это нельзя? – спрашивал он сердито.
– Да опасно.
– Чего опасно-то, спрашиваю?
– Порох.
– Какой порох? Чего ты мелешь? – говорил он, все больше насупливаясь.
– Да это я про тебя.
– Ну? А что?
– Порох ты, говорю, а не человек. Вспыхнешь и убьешь.
– И убью. У меня кровь казачья. Знай.
И в самом деле: хотя был Аникин невысокого роста, с какими-то хрупкими цыплячьими плечами, его побаивались в Ореховке.
У него были густые черные волосы, всегда влажные на лбу.
Аникин ладил с одним Брутковым. Может потому, что и у Бруткова в Ореховке было не много друзей: старик Лабинский заходил иногда на Покров попробовать вино молодое, брутковское, поп приезжал из Уразаевки, богатый киргиз в желтом бараньем тулупе из соседнего аула.
Но Бруткову надо было отдать справедливость: Аникин с женой и девочкой Олей вечно крутились у него в доме, часто сидели за столом. Праздник ли, будний ли день – Аникин у Бруткова. Начиная с Покрова, они целыми днями сидели вдвоем за маленьким столом, пили домашнее молодое вино, черпая его чашками из большого эмалированного таза, стоявшего посреди стола, закусывали холодной яичницей, соленой капустой, оранжевыми осенними помидорами, свиным салом.
– Ну, давай, расскажи про попа-то, – говорил Брутков, расстегивая на косоворотке три верхние пуговицы, багровея от выпитого вина и лицом и шеей.
– Да, ухарь был, видно, этот поп, – отзывался Аникин, опорожнив очередную чашку и начиная громко икать.
– Да они и все-то… На тебе, боже, что себе не гоже, – поддерживал Брутков. – У них губа не дура, язык не лопата. Ну, а ты давай, давай… рассказывай.
– Ну, стало быть, спрашивают того попа: отче, сколько бы ты выпил водки?..
Отче подумал, спросил:
– С закусью или без закуси?
– С закусью.
Поп опять подумал, почесал в бороде, почесал пузо под рясой, опять спросил:
– Во компании или воедино?
– Во компании.
Тогда отче опять спросил:
– С песнопениями или без оных?
– С песнопениями.
– Во пожертвование или во свои?
– Во пожертвование.
– До бесконечности. А утром еще одну.
И хотя анекдот этот рассказывался почти каждый день, Брутков смеялся, кашлял, чихал, вытирая указательным пальцем выступившие на глазах слезы. Потом говорил:
– Ну, давай споем что ли…
По Дону гуляет, по Дону гуляет,
По Дону гуляет казак молодой…
У Аникина был чистый, сильный голос, но трезвый он почти не пел. Когда же бывал у Бруткова, то во хмелю отодвигал от себя все закуски, повертывался лицом к окну и, немного зачем-то еще помедлив, чуть побледнев, запевал:
Скакал казак через долину,
Через Маньчжурские поля,
Скакал он, всадник одинокий, —
Блестит колечко на руке,
Из соседней смежной комнаты, из-за ситцевых бордовых занавесок, неслышно появились женщины – жена Аникина, низенькая, смуглая, с черными спокойными глазами, и жена Бруткова, худая, плоская, с длинным лошадиным лицом, – и прислонившись плечом к косяку, сложив руки внизу живота, обе слушали песню.
Кольцо казачка подарила,
Как уходил казак в поход,
Она дарила, говорила:
«Твоя я буду через год!»
Вот год прошел. Казак стрелою
В село родное поскакал,
Навстречу шла ему старушка,
Шутливо речи говоря:
«Напрасно ты, казак, стремишься,
Напрасно мучаешь коня:
Тебе казачка изменила,
Другому сердце отдала!»
Казак колечко дорогое
В реку бурливую бросал.
Он повернул коня налево
И в чисто поле поскакал.
После этой песни Аникин трезвел и бледнел, долго глядел в окно, а потом резко поворачивался к столу и залпом выпивал большую чашку вина, которую зачерпывал из таза и подносил ему Брутков.
Прасковья, жена Бруткова, подходила к столу, подставляла поближе к Аникину закуски, говорила:
– Уж что это за песню вы такую поете, Федор Матвеич? До того хороша, даже и сказать невозможно. Так, кажется, и побежала бы не знаю куда.
Она все двигала к нему тарелки, продолжала:
– Федор Матвеич, вы что же требуете этими пирожочками? Зря требуете. Их и интернационалы едят.
– Это кто же такие? – спрашивал Брутков.
– Да вот друг-то твой… в овчинном тулупе, азиат-то… Он ест.
– А с чем?
– С чем ест?
– Пирожки с чем, спрашиваю? – внезапно выкатив на жену желтые беркутиные, в красных прожилках глаза, рявкал Брутков.
– А… так ведь без масла… на поду печеные… в печи, – вдруг растерявшись, несла какую-то чепуху Прасковья.
– Да с чем, спрашиваю, у тебя пирожки-то? Ну там… с осердием… или с капустой? С чем?
– Так ведь нет осердия-то… Не резали еще кабана. Не резали, Федор Матвеич. А пирожки у меня с тыквой. С тыквой пирожки, – постепенно, словно приходя в себя и оправляясь от испуга, отвечала Прасковья.
– Ну, а чего же их не есть… и этому благочинному, то есть в овчинном тулупе… черту некрещеному…
Выпив еще две-три чашки, Аникин снова запевал:
По диким степям Забайкалья,
Где золото роют в горах,
Бродяга, судьбу проклиная,
Ташился с сумой на плечах…
Брутков подтягивал ему, но ревел быком и только сбивал, мешал Аникину.
Несколько раз за день они вместе поднимались из-за стола, выходили во двор, стояли там у стены, за сараем, переговаривались:
– Да-а… Ну и домишша ты отгрохал себе, Андрей Степаныч, – икая и покачиваясь, говорил Аникин. – В твою горницу входишь, как в елтарь…
– Куда?
– В елтарь. В церковь, в елтарь…
– Ну так… казаки мы с тобой али нет? Надо вот завтра бычка зарезать. Кавардака из осердия что-то захотелось…
Они возвращались в комнату, и опять все шло сначала…
По Дону гуляет, по Дону гуляет,
По Дону гуляет казак молодой…
Лиловые сумерки колыхались над клеверным полем. Аникин стоял на тропе в засученных по колено штанах и склеивал цигарку, водя по ней языком. Наконец-то сегодня к полуночи все брутковские клевера будут напоены водой.
Аникин с удовольствием представлял, как он утром, спозаранку явится к Бруткову, разыскав для такого случая свою старую казачью фуражку с голубым околышем, шутливо козырнет и лихо по-казачьи отрапортует:
– Так что смею доложить, все клевера залиты. Огороды и бахчи тоже самое. Залиты.
Брутков положит свою свинцовую ладонь на его хрупкое, как у подростка, плечо, скажет:
– Ну иди выпей чарочку…
Аникин закурил, присел на сухую бровку арыка, слушал, как что-то выпиливали, ковали, строгали, рубили крошечными инструментами цикады, сверчки.
– Ну и черти… Что выделывают, а?! – вслух усмехнулся Аникин.
Быстро темнело. Прямо в лицо Аникину светила полная луна, и чем быстрее темнело, тем она все заметнее теряла свою латунную бледность, наливалась медью. Только справа, далеко за курганом, на вершине которого стоял какой-то полуразрушенный мазар, долго не гасла тонкая кровавая полоска, и на фоне ее багровых отсветов зловеще чернел курган, будто свежий могильный холм…
Из деревни потянуло душистым кизячным дымком, словно повеяло милым далеким детством. Аникин вспомнил, как мальчишкой он вечно ходил по степи с дырявым мешком, собирал в него сухие коровьи кизяки. Жили они тогда в глухом хуторе Пшеничном, за двести верст от Оренбурга, всей семьей работали на богатого казака Сухина. «Не выберись отец оттуда вовремя, так, пожалуй, все наши кости остались бы там… на том степном погосте с двумя крестами», – подумал Аникин.
Да, сколько он себя помнил, он помнил одно: нужду, вечное прислуживание чужим людям.
Цигарка уже обжигала пальцы и губы, но он продолжал исступленно и часто курить. Тяжелая досада подкатила к сердцу, сдавила его словно медвежьей лапой.
«Андрей Степаныч тоже хорош гусь. Долг-то давно бы простить надо… забыть. А он – нет, помнит. Не требует вроде бы, и все по-хорошему, а нет-нет да и напомнит, вонзит кинжал в сердце: «Вот, Федор, кабы я тебе тогда не помог, не было бы у тебя ни хрена ровным счетом. Ни домишки твоего, ни мерина. Я, конечно, не к тому говорю… Долг мне твой не нужен, но не забывай. Понятно?! Не забывай, кто тебя в трудную минуту из петли вытащил. Брутков». Благодетель… А мало я на него батрачу?..»
Аникин бросил перед собой в арык окурок, как горячий уголек, и вдруг опешил: окурок погас не сразу, значит, не уплыл с водой. Мгновенно привстав со своего места, Аникин при свете луны посмотрел в арык, и теперь уже не опешил, а обмер: арык был пустой. Вода исчезла, только медные блики на дне отражались луной.
Аникин вскочил, сжал кулаки, стиснул зубы. Сердце его заколотилось, как набат: часто, гулко, тревожно. Что произошло?! Кто мог взять воду?..
– Алексей! – закричал он одному из брутковских работников, который ходил с кетменем по клеверному полю, следил, все ли заливает вода, не оставляет ли где огрехи. – Алексей, черт! Оглох, что ли! – закричал он в сердцах еще громче.
– А?.. Вы меня, что ль, дядя Федор?! – откуда-то из призрачной лунной дали отозвался Алексей.
– Как там у тебя с водой? – опять закричал Аникин.
– Да вроде бы остановилась, дядя Федор! – уже ближе откликнулся Алексей, и стали слышны шлепки по воде его босых ног и видно белое пятно рубахи.
– Остановилась! А какого же ты… – Аникин ма-терно выругался, – молчишь там, ходишь? Беги к Лабинскому узнай, не он ли всю воду к себе пустил.
– Да нет, Федор, не я, – вдруг отозвался сзади, из-за темных тополей, старческий хрипловатый голос. – Я вот сам к вам прибег, думаю, не вы ли всю воду забрали. – Лабинский вышел из-за тополей на бровку арыка в таких же, как у Аникина, засученных по колено штанах, в черной, длинной, распоясанной рубахе, без шапки. – Зачем же я буду вам пакостить?.. Ведь мы поделили ее по совести, – продолжал старик.
– По совести… по совести… – словно уже бессмысленно твердил Аникин, глядя при лунном свете то на молодого работника Алексея, то на старика Лабинского. – Чего стоите? – вдруг закричал он бешено. – Ведь это там, на тугане, значит! – Он оттолкнул с тропы Алексея и стремительно ринулся по дорожке. Потом он потерял дорожку и несся уже напрямки через чьи-то огороды, прыгая через арыки, грядки, плетни, словно за ним гналась сама смерть.
Выбежав на дорогу, он увидел, что туда же, к тугану, бежали Неделька, Дворянинов, Стуликов и еще кто-то. Но он всех обогнал и глядел зачем-то себе под ноги. Он слабо соображал, что ему надо поднять с земли, но все глядел на дорогу, что-то искал на бегу глазами. Один раз он остановился, поднял камень, но тут же бросил его и опять побежал.
За семеновским мостом он свернул с дороги и побежал вдоль арыка, все еще не переставая искать глазами то, что ему непременно надо было найти. Внезапно он снова остановился, выворотил из земли большой камень, который еле уместился в руке, и теперь пошел спокойно, шагом.
Туган был рядом. Но там стояла странная тишина. Не было слышно плеска и шума воды, переливающейся через верх плотины в чужой арык.
Аникин понял, что плотина разворочена. Гнев опять схватил его за горло, и Аникин опять побежал.
Уже у самой воды он заметил человека, сидящего к нему спиной на корточках. Человек этот то ли пел вполголоса, то ли что-то бормотал самому себе, а может – воде, и не услышал сзади себя шагов. Когда, наконец, он услышал их, хотел встать и уже обернулся, Аникин с налету, еще не успев ничего сказать, размахнулся и ударял сидящего камнем по голове. Он рукой почувствовал, как тюбетейка на голой бритой голове глубоко и страшно вдавилась под камнем в какую-то жидкую мякоть, и закричал:
– Это кто же тебе дал право, а?! Кто разрешил воду воровать, а? Скажи?!
Но человек, так и не успев подняться, мешком, молча повалился Аникину под ноги.
– Ты чего?! – закричал опять Аникин, но вдруг вспомнил, что он сделал, поглядел на камень, который все еще держал в руке, и бросил его в воду.
– Ну ладно, земляк, вставай. Я ведь тебя не сильно… И не хотел вовсе… Вставай… – сказал Аникин и внезапно почувствовал, что ему не нужна ни вода, за которой он так яростно гнался, ни чужое богатство, ни злость, клокотавшая в нем всю жизнь, ни даже этот воздух, которым он сейчас дышал! Сейчас нужно было только одно: чтобы этот человек встал. Встал и заговорил. Закричал. Заругался. Ударил Аникина сам!
Но он лежал на земле, как куль, скорчившись, и не поднимался. Даже не шевелился. При свете луны было хорошо видно, как темная густая лужа все шире расползается вокруг него.
– Ой-бой!.. Ой, алла… Ой, алла… – вдруг испуганно сказал кто-то рядом.
Аникин поднял голову. В двух шагах от него стояли двое рослых парней в тюбетейках, оба в белых штанах и в белых рубахах, подпоясанных синими бельбагами, и Аникин вспомнил, что смутно видел их вдали, когда подбегал к плотине, вспомнил еще, что сначала хотел ударить этого, сидевшего на корточках у самой воды, а потом погнаться за теми.
– Ой, алла!.. Ой, алла!.. – повторяли они все громче.
– Ну чего вы?.. Чего?.. Ну ударьте меня! Убейте тоже, – негромко сказал им Аникин.
Но они запричитали оба во весь голос и пустились по широкой тропе вдоль арыка в кишлак.
– Аникин… это ты? – спросил Дворянинов, запыхавшись. – Что ты наделал?
Аникин молчал.
Вслед за Дворяниновым подбежали Неделька, Стригунов, Коткин, Стуликов, а позади них бежали еще.
– Это из-за чужой-то воды? – сказал Дворянинов. – Как же это ты, Аникин?
– Они сейчас нас в прах разнесут, всю Ореховку, – сказал Стуликов.
– Пусть меня убьют. Убьют меня – и шабаш… Расчет, – безразлично сказал Аникин. – Пусть на кол посадят, пусть чего хотят делают. Моя вина – я и ответчик.
– Что тут за катавасия? – подбегая и шумно дыша, спросил Брутков.
Ему никто не ответил. Все молча, медленно посмотрели на него.
– Ну? Чего тут, спрашиваю, стряслось? Чего молчите? – грубо продолжал Брутков, словно разрубал топором эту мертвую тишину.
Растолкав руками и плечами столпившихся односельчан, продолжавших стоять молча, Брутков вышел в круг, освещенный луной, тронул сапогом обмякшее скорченное тело, легонько хлестанул его плеткой по голым ступням, и все снова посмотрели на него и на его плетку, висевшую на руке.
– Кто таков?.. – спросил он, обводя всех взглядом.
– Да Балтабай… Балтабай, – сказал вдруг Аникин, – самый беднеющий человек у них в кишлаке… Да разве я знал, что это он? Знал бы, так не стал бы и трогать.
– Зачем ему вода-то спонадобилась? – сказал Дворянинов. – У него, у бедолаги, и земли-то своей не было.
– Не иначе, волостной подослал, либо мулла, – сказал Неделька. – Богатеи. У них землищи-то… ай-яй, сколько десятин!
– А тебе кто запрещает ее иметь? – низким зловещим басом спросил Брутков.
– Чего? – в свою очередь спросил Неделька.
– Землю-то кто не велит тебе иметь?
– Да вот, к примеру, ты не велишь, – смело сказал Неделька, взглянув на Бруткова.
– Ну… ты, Неделька, вот что… Не время сейчас об этом, – вмешался Дворянинов. – Что с человеком-то? Может, он еще жив?
– Вспомнишь вот Надежду-то Сергеевну. И не раз вспомнишь, – вздохнул кто-то из мужиков.
– Братцы… земляки… – посмотрев на хмурые строгие лица односельчан, воскликнул Неделька, внезапно бросив спорить с Брутковым. – Так ведь теперь есть медицинский пункт в Новом Сарае.
– А кто там фельдшером-то?.. Не Малясова? – спросил кто-то из мужиков.
– Не Малясова, но тоже вроде нее… человечнейшая женщина… фамилия вот у нее…
– Ягелло, Маргарита Алексеевна, – сказал Дворянинов. – Поезжай, Неделька, за ней.
– Да что вы об чем толкуете, – опять вмешался Брутков. – Сбросить вон его в арык и нехай плывет. Молодец Аникин… Так их и надо, азиатов некрещеных…
– Погоди. Это вот не они ли идут всей гурьбой? – тревожно сказал Неделька.
Все внезапно замолкли, посмотрели в сторону кишлака. Оттуда, вдоль арыка, словно грозовая туча, с ропотом и гулом двигалась толпа. Белые рубахи, черные халаты – все одинаково хорошо было видно издали при медном свете луны. Вместе с этой грозной тучей словно двигалась молния, что-то вспыхивало и гасло там поминутно.
Ропот и голоса нарастали. Толпа приближалась.
– Ну вот что, Аникин. Приготовься, – сказал Брутков. – Выходи вперед.
Аникин молчал. Не двигался с места.
– Ну?! – повторил Брутков. – Тебе говорят или нет? Выходи. Нам всем из-за одного тебя нет резону башку терять. Выходи. Ты натворил, ты и ответ держи.
Аникин все молчал. Брутков вдруг шагнул к нему, с силой толкнул его в плечо.
– Иди.
В это время толпа придвинулась. Послышались крики. Чей-то вопль. Звякнули кетмени. Взметнулись руки.
Кто-то бросился к Балтабаю, упал перед ним на колени, молча, беззвучно стал раскачиваться из стороны в сторону, стиснув голову ладонями.
– Стойте, братья! Что вы делаете, братья? – раздался голос.
На миг все замерли.
Из-за ближних кустов лоха поднялись трое солдат, приблизились к толпе. Встали плотно плечом к плечу между ореховцами и дехканами.
– Вы что это? Друг на друга?! Брат на брата?? – сказал самый старший из солдат. И помолчал. Оглянулся вокруг.
Появление солдат здесь, в степи, в глухую полночь было так неожиданно и внезапно, что в толпе все еще никто не верил этому. Что за наваждение? Откуда?
– Нехорошо. Стыдно, – опять сказал солдат.
Толпа, онемев, молчала. В самом деле, что за люди? Откуда взялись? И почему именно солдаты?
Дворянинов и Неделька вышли вперед, примкнули к ним – один справа, другой слева, встали в одну шеренгу.
– Вы же братья, бедняки. Понимаете? – продолжал старший солдат. – У вас одна кровь – бедняцкая… А вы… разве можно?.. Братья же вы! Братья. Хоть русские, хоть узбеки – все равно вы все братья, если вы бедняки.
Молодой парень в черном халате, стоявший против солдат, что-то сказал старшему.
– Что он сказал? – спросил солдат Дворянинова.
– Он говорит, что вот мы… ну вот Аникин… убил Балтабая.
– Так ведь я не бегу… Не бегу ведь я… – сказал Аникин.
– Он свое ответит, – сказал солдат. – Несчастье случилось… Ясно. Только всем-то теперь зачем же? Вы должны объединиться… Все бедняки должны объединиться, а потом уж всем вместе, сообща пойти да и свалить буржуазию, тех, кто вас душит.
– Ты погоди-ка, солдат, – сказал вдруг Брутков, протискиваясь вперед. – Вы откуда взялись, словно родились?
Солдат повернулся к Бруткову, посмотрел на него внимательно.
– Ясно, – сказал он твердо. – Тебе, конечно, эти слова не по шерсти. Ты вот и сюда с плеткой явился. Может, ты и виноват во всем, а не Аникин.
– Верно, – подтвердил Дворянинов.
– Он! Он меня всю жизнь душит! – закричал вдруг Аникин и ринулся на Бруткова.
Мужики взяли Аникина в охапку, с трудом удержали.
– Ну вот что, – сказал солдат. – У нас вот товарищ раненый. А нам еще идти да идти., подальше от этих мест. А пока… дай-ка руку, – сказал он парню в черном халате, – и ты дай… – Он обернулся к Дворянинову. – Вот так. И пожмите их друг другу. Братьям надо жить по-братски. Всем.
Он кивнул и дехканам и ореховцам, обвел всех коротким жестом руки.
– Вы, видно, беглые саперы, – сказал Брутков. – Так чего же, переночевали бы у нас в Ореховке. У меня, к примеру. А то вот у Дворянинова. У него только фамилия такая… не бедняцкая. А сам он ничего… Или вот у Недельки.
Солдат выслушал Бруткова внимательно, подошел к нему, дружелюбно сказал:
– Ну, казак, дай-ка твою плетку поглядеть.
– Вона чего захотел, – усмехнулся Брутков. Он хотел еще что-то добавить, но не успел, и грохнулся наземь.
Утром, когда рассвело, Бруткова на этом же месте, у тугана, нашла жена. Он лежал на земле, туго скрученный черной волосяной веревкой по рукам и ногам, с завязанными зеленым поясным платком глазами, испачканный в крови.
Однако он был жив и невредим.
6
Из камышей, понизу, по-над самой землей, медленно, словно крадучись, заструились синие сумерки, а наверху, на коричневых метелках, еще лежало золото, и Курбан знал, что солнце не село, – оно только ушло за курган, напоминая мастеру, что пора кончать работу, бросать звенеть молотком и раздувать горн. Последний верховой проехал уже порядочное время тому назад, да и тот спешил, напился, не слезая с седла, холодной воды, которую ему зачерпнул из ведра белой жестяной кружкой сам кузнец, огрел камчой молодого мышастого жеребчика и поехал резвой иноходью: в одну сторону от Безымянного кургана до ближайшего селения было верст пятнадцать, в другую, куда направлялся верховой, – двенадцать. Впрочем, про версты стали говорить не так уж давно. Прежде, если б такой верховой спросил у Курбана, сколько ему еще ехать до Бектемира, Курбан бы ответил:
– Да как тебе сказать? Поспешай. Солнце погаснет и уже стемнеет, покуда доедешь.
Курбан не удивлялся, когда его спрашивали об этом сами же путники – пешие или конные. Казалось, кому, как не им, лучше знать расстояния?! Нет. Ведь в кои-то веки соберется съездить в город вот такой человек из глухого далекого кишлака – и откуда ему знать расстояния?!
– Папа, – неожиданно раздался детский голос, – пойдем домой. Теперь больше никто не поедет. Можно, я помогу тебе убраться в кузнице?
– Беги-ка домой. Я сам уберусь, – сказал Курбан.
– Да я весь день был дома. Я хочу у тебя побыть, – настаивал мальчик.
– Побыть… А матери помогать, значит, не хочешь?
– Но ведь я целый день ей помогал!
– А сейчас вечер. У нее самая колгота… И ужин надо сварить, и корову подоить, и двор подмести. Иди-ка домой, иди.
– А ты опять будешь здесь, в кузнице, спать?
– Пожалуй, здесь.
– А зачем ты здесь спишь? Ведь ты же раньше спал дома?..
– Я же тебе говорил, Рустам, ночью поедет один очень важный человек, ему надо подковать лошадь… Вот я и сплю здесь, чтобы ему не пришлось меня искать.
– А я буду здесь с тобой спать?
– Мама одна бояться станет. Ну иди, иди-ка домой.
Рустам, наконец, нехотя повиновался, но не понимал, что произошло с отцом. Прежде отец целыми днями держал его у себя в кузнице, заставлял раздувать меха, подавать молотки, клещи, поковки, доставать из колодца воду, чтобы напоить уставших с дороги людей. Целый день для Рустама хватало работы. И вдруг дня три назад отец сказал ему утром:
– Сегодня в кузнице не появляйся.
– Почему? – взметнув пушистые ресницы, спросил Рустам.
– Матери надо помогать в доме. Она очень устает одна. А ты хоть сестренку понянчишь.
Первый день мальчик выдержал, не явился в кузницу. Но на второй, когда мать затеяла месить лапшу, посадил себе на спину сестренку, подложив под нее, как стульчик, сцепленные ладони, и отправился к отцу в кузницу. Там было тихо, молоток не звенел о наковальню, и отца в кузнице не было. Рустам остановился, осторожно спустил со спины сестренку, перешагнул порог.
– Вот новость. Дильбар, ты посмотри, что папа сделал, – сказал он сестренке.
Задний полутемный угол кузницы, где прежде валялась одна голая циновка, на которую иногда отец ложился на полчасика вздремнуть, сейчас был отгорожен циновками наглухо, и в кузнице от этого стало светлее, уютнее. Рустам хотел заглянуть сквозь щель циновки, но она неожиданно приподнялась, и в кузницу, согнувшись, вошел отец.
– Ой, папа! – радостно вырвалось у Рустама. – Где ты был? Разве тут есть ход? Ты сделал себе комнату?
– Послушай, – строго перебил его Курбан, – ты уже большой мальчик. Тебе весной минуло десять лет. Идет одиннадцатый. Разве ты забыл, что я тебе сказал вчера?
– Нет, папа… Но я думал…
– Забирай Дильбар, и марш домой! – снова прервав его, сказал отец.
Мальчик ушел озадаченный и недоумевающий пуще прежнего. Как только он свернул с дороги на узкую тропинку, ведущую к дому, Курбан быстро достал из колодца ведро воды, наполнил ею чугунный кумган с высоким носиком и снова, пройдя через кузницу, куда-то исчез.
Солнце спряталось за горизонт, и зеленые камыши вокруг Безымянного кургана, все ближе, казалось, подступающие к дороге, стали синими. В этот час серые голосистые птицы – камышовки, похожие на перепелов, в хоре с лягушиным царством поднимали такой оглушительный базар вокруг, что из-за этого гвалта в кузнице иной раз нельзя было услышать с дороги стук копыт. Вернувшись немного погодя в кузницу тем же ходом, Курбан похолодел и обмер. У колодца фыркали, звенели уздечками лошади, разговаривали два солдата.
– Эх, хороша водичка! – сказал один. – Как из родника. Даже черемухой пахнет.
– Надо во фляги набрать. А то когда еще до города-то доедем, – отозвался другой.
– Я так думаю: этих самых саперов надо сейчас в поездах искать, – опять сказал первый. – Разве они станут кружить здесь, окрест Ташкента?! Они, должно быть, хвосты в зубы да и давай бог ноги.
– Да ведь сказывают, что двадцать два человеке убежали, а девятнадцать уже изловили. Только вот трое остались.
Курбан вышел из кузницы с веником в руках, приложил левую руку к сердцу, приветливо сказал:
– Ассалам алейкум! Добро пожаловать!
– Здравствуй! – дружелюбно отозвались солдаты. – А где же ты был, мастер, когда мы подъехали?
Курбан широко улыбнулся, покачал отрицательно головой, показал па язык.
– Не понимаешь? Языка не знаешь?
Курбан пожал плечами, продолжая улыбаться.
Низенький худощавый солдат поглядел на него внимательно и вдруг спросил его на чистейшем узбекском языке:
– Тебя почему не было, когда мы подъехали?
– А-а, оказывается, вы тоже немного мусульмане, – радостно, но уже серьезно, сказал Курбан. – Знаете наш язык. Это как музыка для уха мусульманина, если русский человек разговаривает с ним на узбекском языке. Конечно, конечно. Я должен был встретить вас. Но… что поделаешь. Съел дыню и напился холодной воды. Теперь приходится отсиживаться в камышах.
– Мусульманин, как же ты не знаешь?.. Дыня – и холодная вода. Разве можно?!
– Забыл. Как мальчишка, забыл. Да ведь день-деньской все стоишь у горна.
– Поехали, Тазетдинов. Хватит тебе с ним болтать, – сказал другой солдат.
– Погоди, Прохоров, сейчас, – сказал Тазетдинов и опять спросил Курбана по-узбекски – А скажи-ка, мастер, ты кроме нас никаких солдат здесь больше не видел?
– Нет. Солдат не было. Не видел, – сказал Курбан, покачав головой.
– Поехали, Тазетдинов, поехали, – опять заторопил Прохоров. – До Ташкента-то ведь еще верст пятнадцать скакать. И что ты к нему привязался. Сказал же нам этот Брутков в Ореховке, что они спрашивали, в какой стороне станция. Поехали. А то скоро стемнеет.
Но Тазетдинов теперь уже словно не слышал Прохорова и не отвечал ему. Он вошел в кузницу, постоял, осматриваясь в полутемноте.
– Живешь далеко? – спросил Тазетдинов Курбана.
– Рядом. Вон тропинка, – радостно отозвался Курбан. – Пойдемте. Гостями будете. А можно и переночевать. Пойдемте. Чаем напою. Дыня есть, лепешка. Пойдемте. А?..
Курбан взял лошадей под уздцы, вывел их на дорогу.
– Если уж искать, так скорее надо было в Ореховке, либо в Уразаевке каждый дом обшаривать, – не унимался Прохоров. – Зачем они пойдут к узбеку, если он русского языка не знает. Он их в два счета выдаст, если даже и не захочет.
– Стой, – сказал Тазетдинов Курбану, – мы поедем домой.
– Зачем передумали? – огорчился Курбан. – Утром бы уехали. На рассвете. А сейчас чайку бы попили. Отдохнули от седла-то.
Но солдаты решительно взяли у него из рук поводья, вскочили на лошадей.
– Да хоть бы этих троих не нашли, – негромко вдруг сказал Тазетдинов Прохорову, разбирая поводья. – Хоть бы в самом деле уехали, что ли, куда-нибудь.
– Не найдут, – с уверенностью ответил Прохоров. – Мир не без добрых людей. Верно, кузнец?
Курбан улыбался непонимающе.
– Ну, до свиданья, – сказал ему Прохоров.
– Хайр, – попрощался и Тазетдинов.
– Счастливой дороги, – напутствовал их Курбан.
Он долго стоял у дороги, слушал, как быстро удалялся, стихал цокот копыт. Потом глубоко, с облегчением вздохнул и пошел опять в кузницу, хотя там уже было совсем темно.
7
В эти летние душные ночи спать в мазанке было невозможно. Тозагюль стелила постель за порогом, возле самой двери, на земле: сначала циновку, потом кошму и большое ватное одеяло, которое выстегала сама; Курбану под голову – сложенный вдвое халат, себе и ребятишкам – по подушке.
Конечно, подушки – это большая роскошь, и не имела бы их Тозагюль никогда, если б не Надежда Сергеевна Малясова. Уезжая в прошлом году в Петербург, она подарила ей подушки. Но вот уж недели две, как исчез и халат, и подушки, и одеяло. Теперь все спали на кошме, не подкладывая ничего под голову.