Текст книги "Чаша терпения"
Автор книги: Александр Удалов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 25 страниц)
– Какое главное?
– Да дьявола-то выгнать.
«Выгнать, дьявола выгнать…» – твердил себе Худайкул и пошел еще к Декамбаю.
– Дьявол, говоришь? – спросил тот. – Сидит? – И усмехнулся сурово. – У меня да у соседа моего, у Балтабая, он всю жизнь сидит на хребтине. Так и катается. Никак нам с Балтабаем не дает развернуться. – Декамбай помолчал, потом посоветовал. – Не ходи ты никуда. Не поможет тебе знахарь.
– Ладно. Схожу еще к Балтабаю. Если он не посоветует, так и звать этого знахаря не стану.
– Не знаю, как ты, братец Худайкул, думаешь, – сказал Балтабай, – боюсь тебе посоветовать, только не дай и не приведи господи… Доведись мне испытать такие напасти…
– Ну-ну?..
– Я бы позвал. – Позвал бы?..
– Позвал.
«В самом деле, – думал Худайкул, – капкан. Капкан ведь душит. Заморозок этот проклятый… Джахангир… Деньги… Не иначе – он. Надо выгонять».
Худайкул привел знахаря. Тот походил по двору, по саду, осмотрел скотину – корову, овец, теленка, потом зашел в дом, на женскую половину, взглянул на жен Худайкула, закрывшихся от него одна платком ситцевым, другая рукавом платья, сел с Худайкулом во дворе чай пить. Не в пример обычаю, оба долго молчали.
– Что же вы ничего мне не скажете, уважаемый Бабаходжа?.. – не выдержал, наконец, Худайкул.
Тот приподнял мохнатую густую бровь над одним глазом, прицелился им в Худайкула в упор, словно мультук наставил. Вторая бровь осталась у него неподвижной, наглухо прикрывая невидимый под нею глаз, и Худайкул не мог понять, куда смотрел знахарь своим вторым глазом – вниз, в свою пиалу, или тоже на него, на Худайкула.
Ему стало не по себе от этого взгляда, захотелось поежиться, но он, опустив глаза, потянулся за чайником. «Ну и глаз! Винтовка! А бровищи-то, бровищи!.. Шайтан настоящий. Капкан!..» – подумал Худайкул, все еще ощущая какую-то оторопь от этого упорного молчаливого взгляда.
– Можно, – наконец сказал знахарь.
– Что «можно»?..
– Можно выгнать.
– Неужели?! Аллах милостивый! Да помоги ты мне…
– Он тут ни при чем.
– Кто?..
– Всемогущий аллах ни при чем. Есть другая сила.
– Какая?
– Это мне известно. Меня надо просить.
– Прошу вас, мудрейший… Дайте мне снова легко вздохнуть грудью. Помогите. Осчастливьте. Не пожалею…
– Да. Это очень дорого будет стоить, – перебил Худайкула знахарь и мгновенно переменил взгляд: левая бровь упала вниз, а правая высоко прыгнула вверх. Теперь уже под этой бровью горел такой же пронзительным, немигающий волчий глаз, устремленный на Худайкула, а другой словно спал, притаился за мохнатыми дебрями опущенной неподвижной брови.
– Сколько лет твоей старшей дочери? – спросил Худайкула собеседник.
– Бувинисе?.. Одиннадцать.
– В былое время таких-то замуж отдавали.
– Да ведь еще никто не сватал, – простодушно сказал Худайкул, – И мала, пожалуй. Пусть подрастет.
Глаз у собеседника загорелся, как костер.
– А если посватаем?..
Худайкул опешил.
– Как?.. Кто посватает?..
– Мы посватаем. Вот за это самое дело… А?!.
Бабаходжа неожиданно широко открыл оба глаза.
– За какое дело? – мучительно что-то соображая, спросил Худайкул.
– Хи-хи… Гм… Да о каком сам-то просишь?
– Ну?.. Так я за это, конечно, готов…
– Больше ничего не возьму.
– Как? А что?
– Услуга за услугу. Я у тебя дьявола, значит, выгоню, а ты мне за это дочь отдашь… в жены.
Худайкул сам не понял, что произошло. И как? Когда? В какой миг?
Он только увидел, что к нему бегут с криками и воплями обе жены – Башарат и Халида, а сам он во весь свой высокий рост стоит на супе, где они пили чан, и держит за шиворот знахаря Бабаходжу, такого почтенного человека. Худайкулу вдруг захотелось проснуться – до того кошмарно показалось все, что произошло. Он провел левой рукой по лицу, но кошмар не рассеялся. Правая рука словно окостенела, и он продолжал крепко держать ею Бабаходжу за шиворот.
– Вай дод! Дод! Караул! Что вы делаете?! Что вы наделали?! Ведь это же наш почтенный исцелитель Бабаходжа? – вопили женщины.
– Куда бежите, гололицые?! Прочь, бесстыжие! – не своим голосом вдруг закричал Худайкул, и вместе с криком у него разжалась рука.
Женщины остановились, попятились и скрылись на своей половине.
Худайкул сверху вниз устало посмотрел на Бабаходжу и опять удивился. Знахарь, как ни в чем не бывало, уже держал в одной руке чайник, а в другой пиалу и спокойно, не спеша наливал себе чаю. Потом он поставил чайник на поднос и принялся прихлебывать из пиалы.
– Так горячиться нельзя. Нельзя так горячиться, Худайкул, – сказал он спокойно, не обращая внимания на то, что Худайкул стоит. – Ну не сговорились – сговоримся. Какая беда? Садись. У меня вот что, – продолжал он, когда Худайкул сел, – есть одна вещь такая. Ну, которая изгоняет. Для тебя не пожалею.
Он налил опять в пиалы чаю – Худайкулу и себе, подождал немного: не скажет ли чего Худайкул. Но тот молчал.
– Есть у меня чудотворная красная соль. Ее надо носить при себе, поближе к телу, в маленьких мешочках. Понял меня?
Худайкул с трудом разлепил губы.
– Понял.
– Ну, а ты мне за это… стеганое одеяло подаришь, новое, зеленое… Ну то, что сверху всех лежит на сундуке… да еще барана. А?.. Сговорились?..
– Сговорились.
– Ну вот и ладно. Пойдем за солью-то теперь ко мне.
В семье Худайкула все в точности исполнили так, как наказывал знахарь: зашили соль в маленькие треугольные мешочки, повесили каждому на грудь, а маленькому Ташпулату пришили к тюбетейке кожаный тумар, болтавшийся на ниточке с бусами.
Но не прошло и недели – издох теленок. Утром, по росе, наелся молодого зеленого клевера – и готов.
– Да что же это за напасть такая, а?.. Братец Бабаходжа?.. Смилуйтесь, – взмолился Худайкул, забыв про обиду. – Почему же это соль-то ваша красная не действует? Тумары-то эти самые, а?..
– Не проникла, – сказал знахарь. – Надо глотать. Глотать надо.
10
Волостной Абдулхай распорядился так: в доме у Худайкула поселится приезжая молоденькая сестра милосердия – Надежда Сергеевна Малясова, займет две свободные комнатки на мужской половине, где Худайкул никогда не жил, одну для себя, другую для своей амбулатории, а кучер Кузьма Захарыч Кукужев будет жить в доме дорожного мастера Филиппа Степановича Гордиенко.
Когда-то Филипп Степанович жил в Киеве, строил там торцовые и каменные мостовые. Но потом был взят в солдаты, в саперный батальон, и направлен в Туркестан на строительство шоссейных дорог. После демобилизации Филипп Степанович остался в Туркестане, женился, построил себе в Яркенте голубенький, со ставнями дом у самой дороги. Дом дорожного мастера виднелся с дороги сквозь зеленый палисадник, сбегавший с песчаного откоса к самым окнам, и был знаком каждому проезжему человеку, как были хорошо знакомы путникам кузница Курбана Ахмедова да его колодец с прозрачной сахарной водой у Безымянного кургана.
Конечно, дорожный мастер – не кузнец, к нему не пойдешь за помощью, если тебе надо ошиновать колесо или подковать лошадь. Но бывает, человеку в дороге занеможется и нужно полежать без тележной тряски, в холодке и покое час-другой либо нужно добыть каких-то желудочных капель, аспирина или стакан простой кипяченой воды, – это у Филиппа Степановича всегда, бывало, найдете. А то порвется в дороге сбруя и нужен дозарезу кусок веревки, либо ремня или проволоки какой-то, может быть, шило понадобится или еще что нибудь, – куда бежать?.. К Филиппу Степановичу Гордиенко, к дорожному мастеру; у него все найдется и никому от него ни в чем отказа не будет. Случилось и Кузьме Захарычу как-то раз забежать к Гордиенко за перочинным ножом, – года два назад, когда проезжал по этой дороге с фельдшером Веткиным, и с той мимолетной встречи крепко запомнили они друг друга.
Теперь можно себе представить, как рад был Кузьма Захарыч, услыхав распоряжение волостного поселиться у Гордиенко.
Кузьма Захарыч тут же отвел лошадь с дрожками к Филиппу Степановичу во двор, радостно здороваясь с ним, обменялся накоротке несколькими фразами и побежал поскорее помогать Надежде Сергеевне разобраться со своими вещами. Впрочем, ему почти тотчас же пришлось снова вернуться к Филиппу Степановичу и просить у него какой-нибудь, хоть крохотный, немудреный и ненужный в хозяйстве столик да еще стул или табуретку, потому что, как оказалось, Надежде Сергеевне не только не на что было присесть, но даже стакан чаю не на что было поставить.
– Прямо хоть на пол ставь, – сказал он весело. – Садись посреди комнаты на бердану, скрещивай ноги по-азиатски и пей. А ведь молода-молода. Совсем еще девчушка. Ничего не знает, не видела. Прямо жалко смотреть, – уже не весело, а грустно продолжал Кузьма Захарыч. – Гляжу, стоит посреди пустой комнаты, осматривается растерянно, молчит.
– Молчит?..
– Молчала, пока я не спросил ее: небось, мол, думаете, зачем приехала сюда?.. Трудненько вам будет первое-то время. Встряхнулась, как птичка, веселость на себя напустила, говорит: «Что вы, Кузьма Захарыч, какие трудности?..» Да вот столика-то нет, говорю. Поглядела на меня так это серьезно, повременила чуть, ответила! «Столик-то не мешало бы достать. Но ничего. Сегодня так обойдусь. А потом куплю. В Ташкент поеду и куплю, если здесь не найду. Трудностей этих я не боюсь, Кузьма Захарыч. А вот работать как буду? Языка-то не знаю». Научитесь, говорю, Надежда Сергеевна. Народ простой, хороший.
Кузьма Захарыч замолчал, а Филипп Степанович все стоял с таким видом, точно тот продолжал говорить, а он слушал внимательно да тихо, задумчиво поглаживал указательным пальцем густые сивые усы.
– Ходи изба, ходи печь… – сказал он загадочно, неизвестно зачем. И помолчал, перестал поглаживать пальцем усы и, склонив голову, глядел в землю. Потом поднял голову, положил свою тяжелую руку на плечо Кузьме Захарычу, сказал, твердо глядя ему в глаза:
– Спасибо, земляк.
– Спасибо? А мне за что? – опешил Кузьма Захарыч.
– Хорошего человека привез. Нужного человека.
– Так ведь это не я! Она сама.
– Знаю. В Ташкенте посоветовали, чтобы сюда ехала?..
– Да.
– И тебе тоже посоветовали?
– Ну?
– Пожилой такой человек, на одну ногу прихрамывает. С палкой ходит. Тяжелая такая палка, суковатая… Кузьма Захарыч молчал.
– Ладно. Одним словом, ходи изба, ходи печь, – сказал опять Филипп Степанович и потер энергично ладони, точно пришел с хорошего веселого мороза. – Будет у нас еще время с тобой побалакать. Будет. Давай для сестрички стол побачим.
Через четверть часа они принесли во двор к Худайкулу для Надежды Сергеевны стол, выкрашенный желтой охрой, две табуретки, венский стул. Несмотря на протесты и настойчивые увещевания Кузьмы Захарыча не брать этот стол, Филипп Степанович вытащил его из комнаты, даже не сняв клеенку в мелких голубеньких незабудках, взвалил стол себе на спину и понес ножками вверх, покрытый упавшей на него со стола клеенкой.
– Это ведь не для тебя стол-то. Чего же ты бузу-то льешь? – говорил он Кузьме Захарычу на ходу. – У нас в кухне есть еще один. Зачем нам два стола? Компаний больших не собираем. А соберемся, так можно и на кошме посидеть, по-нашенски, по-азиатски.
– Так вот и надо бы из кухни взять, – все еще возражал Кузьма Захарыч.
– Ничего, ничего, земляк. Этот тоже будет хорош. Дело ведь делаем. Чего ворчишь? Мы-то можем и совсем без стола обойтись, а вот ей каково без привычки?
Они поставили стол и табуретки на террасе, молча огляделись, ища глазами Надежду Сергеевну. Кузьма Захарыч осторожно постучал в одну дверь, в другую, приоткрыл их по очереди, снова закрыл: в комнатах никого не было. Они сели на поставленные рядом табуретки, стали крутить цигарки, изредка поглядывая в сад. Неожиданно Кузьма Захарыч вскочил, прислушался, еще ничего не понимая. За дувалом, где-то в комнатах на женской половине, раздался приглушенный крик, стоны, плач детей. Кузьма Захарыч рванулся было туда, к низкой резной калитке, вделанной в дувал, но Филипп Степанович удержал его за руку.
– Погоди. Там ведь женская половина…
Но он не договорил, в тот же миг сам бросился к калитке.
– Люди, помогите! На помощь! На помощь! Где вы, Кузьма Захарыч?! Захарыч! – кричала Надежда Сергеевна за дувалом и металась там по двору, совершенно обезумевшая от страха. Увидев в раскрытой калитке Кузьму Захарыча, она метнулась к нему, схватила его спереди за косоворотку обеими руками, будто хотела задушить.
– Кузьма Захарыч… здесь… все умирают! Вся семья.
– Где?
– Здесь, здесь!.. У хозяина… Хозяин… Они все в комнате… Что делать, Кузьма Захарыч?!
– Погоди, дочка. Успокойся, – сказал Филипп Степанович. На мгновенье она вдруг ощутила покой и уверенность от его твердых отцовских рук, которыми он нежно держал ее за плечи. – Что с тобой?! Ну-ка… Чего ты испугалась?
– Я не испугалась, но там такой ужас… Конечно, я испугалась. Они все отравлены. Куда их везти? Ведь здесь нет больницы?
– Нет.
– А медпункт?
– Вы… Ваш медпункт…
– Я?.. Ах, да! Я. Но я… Постойте…
Позднее Надя вспомнила, что этот страх в тот миг поверг ее в какое-то странное состояние: она словно забыла, кто она, откуда и зачем сюда попала. А Филипп Степанович Гордиенко вывел ее из этого состояния, и она вдруг вспомнила, что сама должна все делать, что вот это и есть то самое дело, к которому она ехала, и что вот сейчас подошла, приблизилась та черта, то испытание, через которое она должна пройти.
«Да, это был Рубикон, – сказала она потом себе. – Страшный, внезапный. Уж такой внезапный! Ведь даже Юлий Цезарь перешел его, когда все обдумал, подготовился… А у меня это случилось неожиданно, вдруг, в первый же час моего приезда…»
Она металась среди стонов Башарат и Халиды, среди душераздирающего надрывного плача детей и тяжких вздохов Худайкула, как в кошмарном сне. Вся семья Худайкула и сам он умирали от страшного отравления железо-синеродистого калия – красной кровяной соли. Надежде Сергеевне никто не сказал, что произошло, но она нашла несколько горстей этой кристаллической ярко-красной соли в тряпице под свернутым вдвое одеялом, на котором лежал Худайкул. Он лежал один в комнате, в другой комнате, напротив, лежали две его жены и дети. Сначала Худайкул крепился, не стонал, только метался бритой головой по подушке, поводил вокруг мутными глазами. Внезапно он так часто и шумно задышал, что соседям, молча и боязливо толпившимся в комнате, было странно видеть, как плоская грудь его под белой рубахой с каждым вздохом успевала вздыматься и падать. Затем он перевалился со спины на бок, с трудом, напрягая последние силы, встал на четвереньки и вдруг судорожный приступ тяжелой рвоты потряс его плечи. В комнату вбежала Надя.
– Это что же такое?! – сказала она, мельком взглянув на Худайкула и гневно затем посмотрев на Кузьму Захарыча, Филиппа Степановича, Декамбая и Балтабая, вот уже несколько минут молча и растерянно топтавшихся возле Худайкула.
– Что вы стоите?! Кузьма Захарыч! Господа! Ведь он… – Она вдруг прикусила нижнюю губу, что-то проглотила с болью, сказала, понизив голос до шепота – Там старшая дочь его Бувиниса… Она, видимо, глотала первая и очень много… Умерла. Он тоже… тяжелый. Ему надо промыть желудок…
– Выпил две пиалы, – сказал Кузьма Захарыч.
– Этого совершенно недостаточно. Кузьма Захарыч! Надо очень много воды! Кипяченой, теплой. Нужно много молока, сырых яиц. Лучше одни белки. И грелки. Налейте скорее грелки!
– Грелок-то нет, Надежда Сергеевна, – сказал Филипп Степанович. – Разве у меня одна найдется.
– У меня ящик с медикаментами. Там еще одна… Остальным горячие бутылки к ногам. И камфору. И шприц! И керосинку мою зажгите. Все, чтоб немедленно? Сию же минуту! – добавила она тоном приказа.
Люди, стоявшие во дворе по разным углам, в дальнем, возле сада, – мужчины, в ближнем, у террасы, – женщины, дивились, как такую маленькую, молодую, хрупкую женщину слушаются такие уважаемые граждане селения, как дорожный мастер – Филипп Степанович Гордиенко, такие упрямцы, насмешники, аскиябозы, как Декамбай и Балтабай, да этот приезжий русский человек. Дивились тому, как это она не растеряется среди такой беды, среди этих стонов и воплей, не упадет ничком на землю, не заплачет, не завопит сама, если уж не от горя, так от собственного женского бессилия. А то и так: махнула бы на все рукой да убежала от этого страха, куда глаза глядят, – хоть в рощу карагачевую, хоть на речку, хоть в свою каморку. Дивились тому, как это у ней все быстро сделалось: и самовары закипели, и кипяченая вода появилась – вот она в пиалах, в чугунных и медных кумганах, в глиняных молочных кувшинах стоит на террасе, на низких подоконниках и на полу, остывает, а Надежда Сергеевна бьет в эту остывшую воду сырые яйца, выливает в нее белки, размешивает и все носит и носит эту воду то в комнату к Худайкулу, то в комнату, где стонут женщины и дети. Дивились ее ловким и быстрым рукам, ее бойкости, смелости, сноровке, успели заметить ее красоту, радовались ее теплому девичьему голосу.
– Что же, братцы, наделал этот самый Бабаходжа? Схватить бы его надо, сюда приволочь. Пусть глядит на свои дела!
– Аллах вершит наши судьбы. Бабаходжа здесь ни при чем. Он сделал, что мог.
– Вот за эти слова, почтеннейший, вас бы следовало самого этой кровяной солью накормить.
– За какие слова?! Это за какие слова, а? За божьи?
– Да вы мусульмане или нет? Там люди умирают, а вы в бороды друг другу вцепиться метите. Нехорошо.
Разговор в толпе мужчин смолк. Кое-кто начал раскручивать свой бельбаг, доставать табакерки.
– Верно, – снова сказал молодой батрак в рваной на плечах рубахе.
– Что верно?..
– Верно, что надо бы этого Бабаходжу проучить.
– Проучить?.. А волостной у нас зачем?
– Ну?.. Зачем?..
– За порядками следить, вот зачем. Ему, говорят, уж известно все. Дорожный мастер с Декамбаем ходили к нему, требовали арестовать знахаря.
– Божий человек… Как же это можно его арестовать?
– Ну?.. И что?.. Что он им ответил?
– Кто?
– Ой-бой! Ну и бестолковый же ты, братец Юсуп.
– Да ведь ты сам только что сказал, будто дорожный мастер с Декамбаем…
– А-а… Верно, верно! Волостной сказал: аллах будто бы за то и покарал Худайкула, что руку на Бабаходжу поднял. Избил будто бы.
– Избил? За что?
– Бувинису, дочь старшую, в жены себе просил отдать… за то, что дьявола из Худайкула взялся выгонять.
– Ну-у… Чудеса! Прямо-таки чудеса! Такой бутончик – эта Бувиниса…
– А ты ее видал?..
– Не видал, а люди говорят. Видал только, когда она по кишлаку еще открытая бегала, лет пять назад.
– Так, стало быть, волостной не велел знахаря-то трогать?
– Не велел. Не смейте, говорит, к нему пальцем прикасаться.
– Верно, у знахаря курдюк большой, все грехи прикрывает, – опять сказал молодой батрак в рваной рубахе.
– Что же, каждый человек вскормлен сырым молоком. Мог и знахарь ошибиться.
– Худайкул вон не поглядел на его курдюк. Задал ему трепку за Бувинису.
– Не задал, – оказал Балтабай, подошедший в это время к односельчанам попросить щепотку зеленого табачку под язык. – Не задал, – повторил он уже шепеляво, сплевывая с языка прилипшие лишние крупинки. – А за шиворот подержал.
– И что, отпустил потом?
– Отпустил. Сам видел. Проходил как раз мимо… к Декамбаю за шилом ходил, а у него и у самого-то нет шила-то…
– Да ты ладно про шило-то… Про знахаря-то давай… Ну, услышал ты крики…
– Не стерпел да и остановился. Стою. Слушаю. Что это, думаю, у Худайкула во дворе делается. Только собрался поглядеть через дувал, стоп, думаю: грешно. Грешно ведь глядеть-то вором в чужой двор.
– Ну и не поглядел? Значит, ничего и не видел? А говоришь, видел.
– Видел, – повторил Балтабай, отвернувшись в сторону и снова что-то сплевывая с языка. – Я же говорю – не стерпел. Глянул через дувал…
– Ну, скажу я вам, односельчане, плох Худайкул. Плох, – сказал подошедший Декамбай.
– Что делать?.. Смерть у каждого из нас за спиной ходит.
– Будет, будет болтать-то. Чего вы его хороните? Погодите еще… Авось… и поможет девчонка.
– Пострадал человек на своем веку тоже немало, хоть и не беден. Не зря сказано: когда страдания дали скалам, – те не выдержали. Тогда их отдали человеку.
– Одним словом, вся надежда на эту вот русскую девчонку. – Что за девчонка – не пойму. Мужику любому под стать. Воину самому отважному. Вы поглядите на нее. Что она росточком-то?.. С канарейку – не больше. А характер неканареечный, – сказал Декамбай.
– Нет… Не птичье у нее сердце. Это верно, – подтвердил Балтабай.
– Не соглашусь с тобой, Балтабай. Птицы ведь тоже разные бывают. Что ты скажешь… Ну хоть про орла, про сокола?.. А?..
Балтабай что-то хотел ответить, но язык его запутался в табаке, который он собрался как раз сплюнуть, и Балтабай прошепелявил что-то совершенно невнятное.
– Сердце у девчонки орлиное, а душа голубиная, – сказал пожилой дехканин с уставшим тихим лицом. Видно, он прибежал сюда прямо с поля, повязанный поверх рубахи не платком-бельбагом, а черной волосяной веревкой в семь колец, за которой торчал серп, напоминающий нашу крестьянскую косу.
Декамбай поглядел на него и сказал:
– А у тебя, Тимур, вся душа на лице.
– У него постоянно так, – сказал все тот же молодой веселый босой батрак, взглянув на пожилого дехканина. – А еще Тимур – Железный. Тебе не иначе, как нарочно, в насмешку отец такое имя дал. Ух, братцы, – вдруг задохнулся он не то испуганным, не то восторженным шепотом – А уж лицом-то! Глядите, глядите, лицом-то до чего хороша! Царица!
– Э-э, долбишь, как дятел, в одно место. Красива да красива. У красивой на лице плова не едят. Это еще не самое главное.
– Ну, она и на ноги быстра и на руки ловка, – сказал Декамбай. – Эта у осла в ухе не уснет.
– Помоги ей аллах! Может это и будет для нас тот человек, который нам нужен, – поддержал его дехканин Тимур, заложив за свою черную волосяную веревку обе руки.
Прошло уже довольно много времени, как они стояли тут, во дворе у Худайкула, переговаривались негромко.
Сумерки хлынули во двор сразу со всех сторон, затопили его до краев. В небе зажглись звезды, смотрели с высоты к Худайкулу во двор, словно принимали участие в невеселой беседе с людьми, ждали, что будет. Но мужчины, сидевшие у дувала на корточках, стали потихоньку, незаметно, один за другим подниматься и уходить. Наступило время вечерней молитвы, да и дома у каждого были свои дела.
Когда уже поздним вечером Надежда Сергеевна вышла во двор, чтобы сказать людям то, что они хотели услышать, возле дувала сидели только Декамбай с Балтабаем, пожилой дехканин Тимур с волосяной веревкой на хилых бедрах, босой батрак в изорванной рубахе да неподалеку от них Филипп Степанович с Кузьмой Захарычем, стоя, тихо о чем-то разговаривали.
Едва все они заметили, что Надежда Сергеевна, устало обходя все еще кипящие самовары, движется по двору, как тотчас поднялись, насторожились в тревожном молчаливом ожидании. Она приблизилась к ним, молча постояла, медленно провела рукой по лицу.
– Они уснули, – сказала она усталым голосом. – Девочку старшую… Бувинису… спасти не удалось.
Наутро Худайкул поднялся с ощущением слабости и пустоты во всем теле, с трясущимися коленями, словно его неделю морили голодом, с водянистыми лихорадочными нарывами на губах, на носу и даже на щеках. Едва привстав, еще сидя на своей курпаче, он поглядел вокруг себя каким-то странным, потерянным взглядом, словно не мог узнать свою комнату, и остановил взгляд на незнакомом человеке.
– Ты кто такой? – спросил он, продолжая всматриваться в человека, в его яркие не по-мужски губы, опушенные мягкой русой бородой и усами, в его прищуренные тихие глаза, в спутанный виток темных влажных волос на лбу, в расстегнутый ворог рубахи. Худайкул даже поглядел на табуретку, на которой сидел этот человек и которой у Худайкула никогда не было.
Худайкул спросил – человек не ответил, и они оба помолчали, продолжая глядеть друг на друга, один сурово сдвигая брови, другой еще более сощурившись, словно улыбаясь.
– Чего молчишь?.. – снова спросил Худайкул.
– Да ты меня уже видел вчера, – ответил Кузьма Захарыч.
Худайкул кашлянул, пощупал, помял зачем-то свои колени.
– Здесь женская половина, – снова сказал он.
– Ну и что же! Я на твоих женщин не смотрю, – просто ответил Кузьма Захарыч. – Они там… в своей комнате.
– Они живы?..
– Живы.
– А Бувиниса… я знаю… слышал…
Худайкул уперся руками в пол, стал подниматься. Кузьма Захарыч помог ему.
– Брат, скажи… где она, эта русская, сестра моя?
– Она спит. Пусть немного поспит… Там… в своей комнате… на той половине…
– Ангелы хранители… Это они послали ее в мой дом. Худайкул шагнул через порог в другую, затемненную комнату, Кузьма Захарыч остался за его спиной. Надо было хоронить Бувинису. Дочь.
11
Весть о чародейке, вызволившей Худайкула из когтей дьявола, спасшей от смерти целую семью, стала известна утром всему селению. Женщины под паранджой, перекликаясь из-за калиток и дувалов негромкими голосами, шли из двора во двор, собирались небольшими группами то в одном дворе, то в другом, взволнованно обсуждали это необычайное событие; на улице можно было увидеть оживленно беседующих мужчин, и белобородых стариков аксакалов, и степенных рассудительных пожилых людей, и босоногих бессемейных молодых батраков, пришедших сюда на заработки из других мест.
Кому-то, должно быть, все это показалось опасной крамолой. В тот же день под вечер по улицам селения дважды проехал верхом на коне жандармский ротмистр в сопровождении волостного Абдулхая, одного усатого унтер-офицера и двух молоденьких казаков. Но к этому времени в селении уже было тихо, и ни на главной проезжей улице, где стоял за палисадником голубенький домик дорожного мастера и высились массивные, резные, наглухо закрытые ворота волостного управителя Абдулхая, ни в тесном пыльном переулке, где жил Худайкул, ротмистр не встретил ни одного человека, кроме старика Шавката, по обыкновению сидевшего в одиночестве у своей калитки с длинным посохом между колен.
Все-таки ротмистр почел своим долгом зайти в дом Худайкула к Надежде Сергеевне Малясовой. Он оставил казаков на дороге, спешился, жестом попросил спешиться Абдулхая и по хлипкому мостику, сложенному из таловых ветвей и присыпанному землей, вслед за Абдулхаем прошел во двор. Во дворе тоже не было ни души, но одна дверь на террасе была открыта и оттуда слышался женский голос. Ротмистр приостановился, кашлянул, потопал сапогами, сбивая с них пыль. Из открытой двери выглянуло прелестное лицо молоденькой девушки, строго обрамленное белым с красным крестом холщовым головным убором сестры милосердия.
Увидев жандармского офицера, Надежда Сергеевна вышла из двери, молча и с недоумением глядя на него. Ротмистр тоже молча глядел на нее, не сводя круглых, удивленных, выпуклых глаз, потом вдруг словно что-то вспомнил, грозно крякнул, козырнул.
– Ротмистр Зазнобин! – отрекомендовался он. Не спеша достал из кармана белый батистовый платочек, встряхнул его, вытер им усы, добавил, – Дмитрий Наркисович.
– Чем обязана? – все еще в недоумении спросила Надежда Сергеевна, взглядывая попеременно то на ротмистра, то на Абдулхая.
– Госпожа Малясова? Надежда Сергеевна?.. – осведомился ротмистр.
– Да.
– Сестра милосердия?.. Из Петербурга?..
– Да.
– Похвально, похвально. Гуманные чувства, альтруизм – все это свойственно… – Он опять вытер усы платочком, добавил, – хорошеньким барышням.
– Я все-таки не понимаю…
– О, вы только вчера приехали, а сегодня слава о вашем гуманном поступке долетела уже до Ташкента, – перебил Зазнобин.
– При чем здесь гуманизм?.. Это просто мой долг.
– Да, но, говорят, вы спасли от неминуемой смерти целую семью туземцев? Восемь душ?
– Семь. Одна умерла… девочка. Дочь хозяина.
– Очень трогательно. Но, скажите, зачем вам понадобилось…
Зазнобин не договорил, прошел на террасу, заглянул в открытую дверь. Тут же он брезгливо отпрянул назад: посреди комнаты, спиной к открытой двери, сидел на табуретке молодой парень в изорванной на плечах рубахе, широко расставив босые ноги и упираясь руками в колени. Весь широкий плоский затылок у парня был обезображен желтыми мокнущими лишаями, среди которых пучками росли короткие черные волосы, а шея была покрыта вздутыми лимфатическими буграми. Парень покорно ждал, когда вернется сестра милосердия, и сидел тихо, не шевелясь.
– Охота вам… с этакими возиться? – сказал Зазнобин, подальше отступив от открытой двери.
– Мой долг помочь ему. И притом это нетрудно вылечить.
– Позвольте?.. – уже опять, не слушая ее, перебил Зазнобин, стоя у порога другой закрытой двери.
– Что? Это моя личная комната, – сказала Надежда Сергеевна снова несколько недоуменно.
– Да, – подтвердил Зазнобин таким утвердительным тоном, точно это была его, а не чужая комната.
– Вы хотите посмотреть ее?..
– Если позволите.
– Нет, зачем же вам смотреть ее. Там еще совершенно пусто. И ничего не убрано.
И снова, уже не слушая то, что она говорила ему, Зазнобин легко толкнул низкую дверь, шагнул через порог, осмотрелся. Земляной пол в комнате был покрыт новыми скрипучими циновками, у раскрытого окна, которое начиналось почти от самого пола и потому через это окно можно было шагать прямо из комнаты во двор и это было бы, пожалуй, удобнее, потому что оно было значительно выше и шире, чем входная дверь, стоял стол и стул, заваленные коробками, посудой, жестяными банками из-под монпансье, а в углу, на деревянном топчане, лежали платья, пальто, какие-то белые и черные кофточки и юбки, женские чулки.
– Честь имею, – неожиданно сказал Зазнобин, небрежно козырнул и, быстро пригнувшись, шагнул опять через порог на террасу. Уже сойдя с террасы, он вдруг так же быстро и неожиданно вернулся, подошел к Надежде Сергеевне вплотную, сказал ей почти в самое ухо, точно хотел, чтобы это осталось между ними:
– Не валяйте дурака, барышня! Не ради своего альтруизма и гуманных чувств к туземному населению ехали вы сюда из Петербурга.
У Нади округлились глаза. Она не понимала, о чем говорит ей жандармский ротмистр.
– Как вы смеете… – сказала она шепотом, снежно бледнея. – О чем вы?..
– Зачем вам понадобилось собирать в кишлаке митинги?
– Какие митинги?.. Вы… издеваетесь надо мной!
– Бросьте, барышня. Не советую. Только память к вашему отцу…
Кажется, был момент, когда Надя хотела размахнуться и ударить по щеке этого противного ротмистра. Но в эту секунду он что-то сказал об отце.
«Что он сказал об отце?..» Надя стояла и долго вспоминала, когда уже ни ротмистра, ни Абдулхая не было, но так и не могла вспомнить, что сказал об отце ротмистр. Гнев, внезапно волной поднявшийся в ее душе, оглушил, ошеломил Надю, и она не слышала последних слов ротмистра. Потом она вспомнила, что в амбулатории ее ждет больной, и вялыми шагами направилась к открытой двери, чуть не споткнувшись о высокий порог.
На другой день Кузьма Захарыч сказал ей, что жандармский ротмистр Зазнобин, унтер-офицер и двое казаков были приглашены Абдулхаем на плов и уехали от него уже глубокой мочью, причем ротмистра погрузили в фаэтон, а лошадь его привязал поводом к седлу один из казаков.