355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Удалов » Чаша терпения » Текст книги (страница 22)
Чаша терпения
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 04:53

Текст книги "Чаша терпения"


Автор книги: Александр Удалов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 25 страниц)

– Мне жаль тебя, – опять сказал он.

– Но почему?

– Да ведь этот негодяй принес тебе одно горе… И вместо того чтобы возненавидеть его, ты продолжаешь его любить.

– Да.

– В этом твое несчастье.

– Да, я знаю.

– Тебе, должно быть, очень трудно?..»

Вместо ответа она громко застонала.

– Что с вами, Надежда Сергеевна? Что с вами? – с тревогой спрашивала Ольга Васильевна, стоя у ее кровати. – У вас что-нибудь болит?

– Нет… Ничего… Я видела сон, – сказала она, улыбаясь и приветливо, и виновато.

Несколько дней после этого Надежда Сергеевна боялась ходить по городу, опасаясь вновь встретиться с Августом. Но страх, смешанный в то же время с желанием встретиться, был напрасен, Август не встречался, и она была рада этому.

3

Зима прошла в бесконечных рассказах и воспоминаниях о Средней Азии, о Ташкенте, о поездках на легких санитарных дрожках по пыльным кишлачным дорогам, через бурные реки, о цветущих садах и золотых виноградниках, о сладких дынях и персиках, налитых солнцем и тяжелым медом. Нечего и говорить, сколько теплых задушевных слов было сказано ею о своих друзьях…

Андрей Филиппович с особенным интересом расспрашивал про 1905 год, про митинги и забастовки в Ташкенте.

Все эти воспоминания и разговоры не раз вызывали у Надежды Сергеевны слезы, и она все чаще признавалась, что ее неодолимо тянет назад – в Ташкент, в Среднюю Азию.

Как-то уже летом, в пору белых ночей, она поехала на берег Финского залива, туда, где они сидели когда-то с Августом на мшистых валунах. Неизвестно, что подумал о ней извозчик, когда она велела ему остановиться среди прибрежных сосен и ждать ее возвращения, а сама пошла к берегу моря. Жемчужный туман стоял над самой водой, волны тихо шептались, и стало казаться, что они шепчутся, лаская друг друга, и туман не зря укрыл их от случайных людских глаз, и от неба, и от высоких сосен, которые спускались к самому берегу. Однажды Надежда Сергеевна даже приостановилась и прислушалась – ей и в самом деле почудились человеческие голоса. Она сделала еще несколько осторожных шагов, словно подкрадывалась к таинственному и заветному камню, влажный теплый песок морозно скрипел под ногами. Гулко стучащее сердце в груди, чуткий слух не обманули ее: на старый знакомый камень внезапно поднялись двое – мужчина и женщина.

Она была от них уже в трех шагах, но они не видели ее, смотрели в жемчужную морскую даль.

– Я сейчас закричу, и если она все еще любит меня, то отзовется, – сказал Август.

– Я ее ненавижу, – проговорила женщина. – Уйдем отсюда.

– Люблю-ю-ю!., – вдруг далеко-далеко прокатилось над морем…

Она закрыла уши ладонями и побежала прочь, будто не этот призывный голос раздавался у нее позади, а леденящий ужас гнался за ней по пятам.

– Надя! – слышалось теперь сзади. – Остановись, Надя!

Но от этих слов ужас еще больше охватил ее, и она побежала быстрее.

– О, боже! Зачем я пришла к морю? Зачем? – спрашивала она себя, лежа ночью в своей постели.

Утром Андрей Филиппович возвратился с ночной смены.

– Надежда Сергеевна, – сказал он ей мрачно, – первого июля, в Ташкенте, в Троицких военных лагерях восстали саперы.

– Саперы? Солдаты?

– Да. Восстание длилось всего одну ночь и к утру второго июля было подавлено.

– А последствия этого восстания?

– Последствия? У нас организована демонстрация рабочих. В Москве и Риге тоже. Но там, в Ташкенте, последствия очень неутешительные. То есть, не то что неутешительные, а прямо-таки мрачные. Да, да, мрачные, – повторил он. Потом добавил, взглянув на нее своими серыми уставшими глазами. – На следующий день было арестовано шестьсот человек. Двадцать два человека бежали, но девятнадцать пойманы. Остались трое. Вот… Надежда Сергеевна… И мне пишут, что если бы вы согласились…

– Что? На что согласилась?..

Он долго расстегивал ворот черной косоворотки и не отвечал.

– Андрей Филиппыч? На что согласилась?

– Одним словом, вы сейчас там очень нужны, – сказал он, расстегнув ворот и вздохнув.

– Нужна?

– Нужны. Она помолчала.

– Ну что ж… Я еду.

– Как?! Вы так быстро решили?

– Ну… а что же решать? Ведь вы говорите, нужна?

– Да. И потом там сейчас опять добились… открыли на селе медицинский пункт.

– Открыли?!

– Да.

– В таком случае… в таком случае я еду. И немедленно.

– Но, может быть, вам больше не хочется снова туда возвращаться?

– Что вы! Что вы такое говорите, Андрей Филиппыч! – воскликнула она уже совсем весело. – Напротив. Меня тянет туда безумно.

– Это вы серьезно?

– Очень серьезно. Я просто счастлива.

– А как же дочка?

– Дочка?

– Может, оставите ее пока у нас? Пуще чем за родной будем за ней ходить.

– Я понимаю… понимаю… Но жить без нее тяжело. Брать с собой боюсь. Опять эта малярия. А Наташа ведь такая слабая. Она родилась у меня семимесячная.

– Так ведь на время, Надежда Сергеевна?..

– Что «на время»?..

– Да если у нас оставите. Ведь потом приедете за ней.

– Удастся ли?

– Удастся. Люди помогут.

– Знаете что, Андрей Филиппыч?..

– Слушаю вас, Надежда Сергеевна.

– Вы удивительно похожи на своего отца, – вдруг сказала она, глядя на него сияющими глазами, – и характером, и манерой разговаривать, и вот… взгляд у вас такой же, чуточку с прищуром, но это от доброты, от сердечности вашей… Уж очень вы ко всем внимательны, за всех переживаете…

– Не согласен с вами.

– Как? Не согласны?

– Не всех надо жалеть. Вот я о чем, Надежда Сергеевна.

– А… ну так… Это зерно.

– Однако как же с дочкой-то? С Наташей?

– Подумаем еще, Андрей Филиппыч. Я, право, не знаю… не знаю, как быть.

– А то глядите, можно ведь не ехать вовсе.

– Еду. Еду, Андрей Филиппыч. Это решено. Еду.

4

Удивлению и умилению Балтабая не было границ. Шутка ли, сорок четыре года прожил он безвыездно в этом кишлаке, если, конечно, не считать дней, когда бывали они вместе с Декамбаем (тогда их еще все звали, как зовут близнецов, – Хасаном и Хусаном) уходили на сезонные работы, на поденщину или просто нанимались батрачить где-нибудь неподалеку от дома, в ближнем кишлаке. Нужно еще иметь в виду, что за свои сорок четыре года он двенадцать раз был в Ташкенте. Двенадцать раз! Такое не каждому посчастливится.

В самом деле, иногда Балтабай, если бывал сыт и согрет, если бывала сыта и согрета семья, искренне считал себя счастливым человеком, пребывал в состоянии крайнего умиления. Когда Балтабай бывал сыт, все приводило его в умиление: и маленький Джура, ползающий вокруг него на четвереньках и с трудом взбирающийся ему на грудь, когда после горячего лагмана – крутой лапши, заправленной бараньими шкварками, луком, квадратиками вареной репы или редьки да еще до огненного цвета и вкуса сдобренной красным перцем, после пяти-шести пиал зеленого чая без сахара, Балтабай возлежал посреди своей темной мазанки на старой кошме либо во дворе, на циновке, под тутовым деревом; и песня бахши – бродячего певца в чайхане; и хороший урожай у соседа; и даже гнусаво протяжный голос муллы, призывающего к молитве. Непременно в такие минуты он вспоминал и о том, что вот он, счастливый человек, двенадцать раз был в Ташкенте. Иные люди и разу не побывали и резиновых калош не носили. А у него они есть, вот уж который год носит их с ичигами.

Но Балтабай и сам знал, что такие счастливые минуты бывали у него редко. Чаще Балтабая душили гнев и раздражение от постоянной нужды, от мудрого спокойствия Декамбая. Тот же самый урожай у соседа, песня соловья или перепела, тот же гнусаво-протяжный голос муллы в другое время вызывали у Балтабая не умиление, а раздражение, заставляли плеваться насваем – табаком, прежде времени, когда еще надо было подержать его во рту, срываться с языка бранным словам, у него начинали дрожать усы и борода. Даже те же самые резиновые калоши, которые он носил уже четвертый год и которые давно потускнели и потеряли свой лаковый блеск, тоже раздражали. Сколько в конце концов они стоят? Гроши. А вот не может он купить новые. Сколько можно носить одни и те же калоши с ичигами, пусть только по праздникам, но зато и зимой и летом?

Да… Видно, правду говорят в народе: к кому бедность пристанет, за тем она и в Мекку пойдет!

Оно и верно. Ведь когда был молодой да холостой, никакая бедность в уныние его не вводила. Только и знал тогда, что усы покручивать. Не было этих семерых черноглазых галчат, и забот никаких не было, и злость вроде бы не так цепко брала за горло. Да и житейских передряг всяких было поменьше. Вот, к примеру, лет шесть назад подох у него единственный рыжий бык. Уж это ли не несчастье для бедняка? Ведь только было наладились они с Хасаном – Декамбаем пахать на собственных быках, как этот рыжий бык то ли сожрал с травой какого паука зловредного, то ли просто облопался зеленого клеверу росного, да вдруг и на тебе, подох. А потом… вот еще горе-то! Прямо беда! Жандармы приехали да и забрали Декамбая. Разве это легко было пережить Балтабаю?! А потом… Да что там вспоминать! Верно говорят, у бедняка ссадин, как у верблюда. А у Балтабая этих ссадин и не перечесть!

И уж не за эти ли ссадины аллах наградил его таким счастливым днем. Шутка ли, сорок четыре года видел Балтабай зеленую шапку карагача с дороги, из-за высокого дувала, огораживающего двор волостного управителя Абдулхая, да раза два довелось посмотреть это дерево во весь рост в приоткрытую низенькую калитку, врезанную в глухие зеленые ворота. А чтобы вот так сидеть под этим царским деревом, да не просто на земле, а на деревянной супе, устланной сначала циновками, а потом еще новой белой кошмой да красным шерстяным паласом в желтых и синих узорах, об этом Балтабай никогда и не мечтал. Знал сверчок свой шесток и не мечтал. А вот, подите ж вы, ведь довелось-таки посидеть. Да не как-нибудь на краешке, а на правах гостя, за дастарханом, в присутствии самого хозяина. Хозяин, правда, сидел не рядом с Балтабаем, а по другую сторону дастархана, на мягких одеялах, обложенный со всех сторон подушками, слегка прислонясь спиной к низкой перегородке, накрытой ковром. Рядом с Абдулхаем сидели – с левой руки Мирхайдарбек-ходжа – кишлачный мулла, голос которого столько раз приводил Балтабая то в восхищение, то в ярость, с правой – Хашимбек, мираб.

Против них, рядом с Балтабаем, молчаливо и смирно сидели два чайрикера, пришедшие откуда-то из других мест и нанявшиеся к Абдулхаю поливать хлопчатник, Балтабай еще не знал даже их имена.

Все трое – и Балтабай, и оба поденщика – сидели не как все, уважающие себя и знающие себе цену мусульмане, по-восточному, скрестив ноги, как Абдулхай, Мирхайдарбек-ходжа или Хашимбек, или знахарь Бабаходжа, позеленевший от старости, с редкой, неровной, словно обгрызанной кем-то бородой (он тоже был тут и сидел по левую руку от Балтабая, рядом с ним); они, трое, сидели на пятках, дабы выказать хозяину свою скромность и крайнее почтение.

Балтабай сидел на своих босых, порепавшихся, в черных трещинах пятках, внимательно, даже подобострастно слушал хозяина, лишь изредка, украдкой посматривая на темный карагач, нависший над ним, словно черная туча; сквозь густую листву этого могучего дерева не мог пробиться ни один солнечный луч даже сейчас, в самую знойную пору июльского дня; слегка привставая с пяток на колени, но так, чтобы это незаметно было Абдулхаю, ибо невнимание к слову хозяина равносильно оскорблению его личности. Балтабай через плечи сидящих против него самого Абдулхая, Мирхайдарбека-ходжи и Хашимбека поглядывал и на квадратный водоем, отсвечивающий голубой гладью, словно кусочек чистого неба, и на яркий благоухающий цветник во дворе и по ту и по эту сторону голубого водоема. Балтабай не знал названий ни красных, ни желтых, ни белых цветов, которыми словно выткана была добрая половина двора, но они радовали и умиляли его. Знал он один душистый райхон, веточку которого ему очень хотелось сорвать и, как бывало в молодости, заложить за тюбетейку впереди уха. Райхон рос и у него во дворе, да и в каждом другом, но ведь эта веточка была бы из цветника самого господина Абдулхая. Да что говорить! Одно сознание, что он сидит во дворе у волостного управителя, умиляло Балтабая, делало его счастливым, и все вокруг казалось ему необыкновенным, райским.

– «Рисоля» – «Книга правил», – читал Абдулхай, держа перед собой серую, засаленную, с потрепанными углами книжицу. – Правила для земледельца. Слушайте. Внимайте сердцем и совестью вашей. «Последнее дыхание человека, изнурившего себя постом, пот земледельца и сажальщика деревьев и кровь мученика представляют равную заслугу перед богом».

«Равную! – в восторге подумал Балтабай, – Ну и ну! Да-а… Никогда не слышал таких райских слов. Стало быть, вот он… земледелец-то кто такой! Ай-яй-яй… Пот земледельца и кровь мученика… равная заслуга перед богом… Ну-ну…» Продолжая мысленно удивляться, Балтабай цокал языком и покачивал головой. Он вдруг почувствовал себя смелым и, расхрабрившись, взял с подноса урюковую косточку, с усилием разгрыз ее, стиснув обеими руками скулу, потом не торопясь стал разжевывать. Затем он привстал с пяток, протянул руку, взял янтарную изюмину и тоже положил в рот.

– «Бог не только приравнял земледельца книжникам, воинам и богомольцам, но и поставил первого выше других, ибо без земледельца ни книжник не может посвятить себя изучению корана, ни воин вести войны, ни богомолец ходить в Мекку», – читал Абдулхай.

Балтабай даже раскрыл рот от удивления, на длинной коричневой шее его, под самым кадыком, будто появилась перепелка, била, стучала клювом в тонкую кожицу и в кадык.

– Ой-бой-бой! О-уф-ф! – вздохнул Балтабай, словно ему удалось, наконец, освободиться от непомерной тяжести. – Стало быть, вот что такое земледелец! А?! Что вы-то скажете?.. – обратился он вдруг к поденщикам и посмотрел на них, словно орел на молодых орлят.

Но батраки глянули на него мельком и, как показалось ему, с недоумением, и еще ниже опустили головы.

«Что это они? А?..»– подумал Балтабай, продолжая глядеть на них в упор и начиная быстро, по-индюшиному багроветь и наливаться гневом.

«Да вы… Вы земледельцы или нет?! – хотел закричать он, но в это время Теша принес блюдо плова, и Балтабай смешался, забыл, что хотел сказать батракам, прикованный вниманием к блюду. У него вдруг стала обильно выделяться слюна, в пустом желудке что-то больно ворочалось.

– Окажите милость! – сказал Абдулхай и, развернув ладони, как книгу, и протянув их к блюду, шепотом произнес – Бисмилля ар-рахман ар-раим! Во имя бога милостивого, милосердного!

Вместе с ним прочитали эту молитву и все остальные, также шепотом и также держа перед собой руки, словно читали ее на развернутых ладонях.

– Кушайте, кушайте! – проговорил после этого Абдулхай и взялся за чайник.

Было немножко неудобно и неловко приступать к еде, когда к ней не притронулся сам хозяин, и довольно долго шли взаимные потчевания. Наконец волостной вынужден был сказать, что сейчас принесут другое блюдо, и его действительно принесли, и тогда все принялись за трапезу.

Во время еды Балтабай изредка бросал взгляды на то второе блюдо, которое стояло перед хозяином, мирабом и муллой. От того блюда шел совсем другой аромат, да и баранинка там, видно, была совсем иная, но… Балтабай решил не замечать этого. Правда, рис в плове, который ел Балтабай, а вместе с ним знахарь Бабаходжа и два батрака, сильно отдавал затхлостью, а мясо, кажется, было с душком, но стоило ли замечать эти мелочи, если все-таки его угощали пловом, да, пловом, который не так-то уж часто приходится есть.

И хоть Балтабаю очень хотелось есть и, наверно, окажись бы это блюдо перед ним в его доме, он съел бы этот плов один во мгновение ока, но здесь, в таком уважаемом доме, надо было соблюдать приличия правоверного мусульманина, не давать воли своим страстям, своему аппетиту, не показывать, что ты голоден, как пес. Балтабай ел не спеша, подбирая с кошмы упавшие рисинки, поминутно отрыгивая, притворяясь, будто уж чрезмерно сыт.

Зато знахарь Бабаходжа, сидевший слева от него, чем больше ел, тем все больше торопился, сопел, хрипел и покашливал, словно давился.

«А что бы сказал мне сейчас Декамбай, мой Хасан, если б увидел меня здесь, в этом дворе? – вдруг подумал Балтабай и перестал есть. – А ведь это, пожалуй, и неспроста. Неспроста затеял волостной управитель это угощение. Ну? А чего? Чего ему надо от меня, от галаха? Если поработать… Ну так я могу… Вот они, руки-то… со мной. У-у, зеленая лягушка», – покосился он на знахаря.

После плова опять почаевничали. Потом Теша принес дыню. После дыни опять пили чай. И волостной еще прочитал:

– «Честные работы настолько выше поста и молитвы, что грехи, которые не могут быть отпущены, несмотря на пост и молитву, будут прощены за труд для прокормления семьи, ибо работающий для хорошего дела не попадает в ад».

– Не попадает в ад! – вырвалось у Балтабая. – Ай, ну и дела! – Он вдруг почувствовал себя в эту минуту настолько просвещенным и полным знаниями, что ему захотелось сейчас же пойти к Худайкулу, отвести с ним душу или рассказать обо всем, что услышал, хотя бы жене. Ведь Балтабай, не в пример другим мусульманам, иной раз не пренебрегал женой в беседе, говорил с ней кое о чем.

– Работающий для хорошего дела не попадает в ад! – повторил он еще раз.

– Истинно так! – раскачиваясь всем корпусом при каждом слове, сложив руки на животе, подтвердил мулла Мирхайдарбек-ходжа.

– Истинно! – кивнул головой Хашимбек.

– Истинно, истинно, – словно старый ворон, с клекотом и хрипом прокаркал знахарь Бабаходжа.

Балтабай закусил свой левый ус уголком рта, опустил голову, помолчал. После ареста Декамбая появилась у Балтабая эта привычка – прикусывать левый ус, именно тот ус, который прежде в минуты гнева первый начинал по-кошачьи вздрагивать, а потом вместе с правым усом пикой устремлялся навстречу обидчику.

– Для хорошего дела мы бы не прочь… не прочь бы… Да ведь земли своей нет, – сказал он с грустью.

– Если труд земледельца на своей пашне аллах многомилостивый и справедливый признал доблестью, то труд земледельца на ниве другого правоверного мусульманина он признал первейшей обязанностью, за выполнение ее люди и попадают в рай, – степенно проговорил Мирхайдарбек-ходжа.

– Ну уж это вы не скажите! – вдруг громко засмеялся Балтабай, но чем-то поперхнулся, закашлялся, привстал с пяток на колени, посмотрел через плечи сидящих на голубой водоем, сказал, часто прицокивая языком – Ц-ц-ц!.. Ай, ну и красота этот ваш хауз, хозяин. Видел я когда-то на картинке сад достопочтеннейшего хана хивинского. Так в том хаузе лодка была еще нарисована. Вот бы вам, хозяин, такую лодочку сюда, а?

Абдулхай промолчал, насупившись и склонив голову, увенчанную тяжелой чалмой. И Балтабай вдруг, уже не с подобострастием и умилением, а со страхом, посмотрел на его парадный костюм волостного управителя, в котором Абдулхай сидел все это время. Новый черный халат у волостного был обшит по бортам золотой парчой, длинные рукава, которые он не засучивал, когда ел плов, а лишь поддергивал повыше к локтям, тоже были украшены на конце двумя парчовыми лентами. Вместо бельбага волостной был подпоясан голубым бархатным поясом, унизанным серебряными пластинками и массивной, величиною с ладонь, серебряной пряжкой с какими-то крупными и мелкими драгоценными камнями, названия которых Балтабай не знал. Несколько раз он принимался считать медали, которыми был увешан волостной от правого плеча до левого, но каждый раз сбивался, потупив голову перед блеском и величием этих царских наград. В самом деле, нельзя же было, как ребенку, вытаращить глаза и бесцеремонно пересчитывать эти медали пальцем, хотя и любопытства и благоговения к этим медалям у Балтабая было столько же, сколько у ребенка. Но больше, чем халат с парчовой оторочкой, с низким стоячим воротником, который скрывался спереди за черной с проседью бородой Абдулхая, больше, чем медали и серебряная пряжка на поясе, чувство благоговения и страха у Балтабая, а может быть, и у всех остальных присутствующих вызывала сабля в ножнах из черного кованого серебра, которую волостной не снял даже во время трапезы, а лишь положил ее на колени, приспустив с плеча ремень.

Поглядев сейчас опять на волостного, Балтабай вдруг почему-то вспотел, наклонил голову и поспешил пальцем затолкать в рот свой левый ус. «Уж это вы не скажите! Ах дурень! Вот дернул меня шайтан за язык. А все Декамбай. Он меня натравливает на такие речи. Вот его нет здесь, а все равно он будто рядом», – думал Балтабай и вдруг, выплюнув изо рта мокрый ус, со злостью, больно прикусил кончик языка передними зубами. «Вот тебе! – сказал он мысленно. – Сколько раз себе говорил: «Язык мой – враг мой». Так нет. Надо было…»

– Ну так что, ваша милость, – сказал он вслух Абдулхаю. – Видно, в чем-то помочь есть нужда?

«Ну вот, опять «видно»… Видно, это, стало быть, так… без всякой охоты…» – снова с негодованием на самого себя подумал Балтабай.

– Сказано тебе, Балтабай: работающий для хорошего дела не попадает в ад, – снова спокойным и степенным голосом сказал мулла. – А ты… хоть если и скажет тебе наш многочтимый хозяин – любимец аллаха милостивого, милосердного… за счастье должен почитать труд на земле… на земле, которая принадлежит нашему хозяину.

– Ну так ведь я и так… готов, хоть сейчас, хоть сейчас готов, скажите только…

– Да ведь ты не хочешь! – вдруг грозно сказал Абдулхай.

Балтабай онемел. Сидел на пятках и молчал.

– Хочет он. Хочет. За счастье для себя почтет, – ответил мулла вместо Балтабая, выручив его из беды.

– Ты мне полей хлопчатник, Балтабай, – сказал волостной. – Двести десятин.

– Двести десятин?! Один я?! У Балтабая подпрыгнул ус.

– Да не один. Вот они сидят – твои помощники. Карим и Турсун.

– Карим и Турсун?..

– Ну! Вон какие молодцы-удальцы.

– Стало быть, надо… Я не прочь. Надо. Только вот пусть господин мираб… свою волю… ну там насчет воды, что надо, пусть скажет.

– Кому это мы будем говорить, дурья башка? Ну? Если сам волостной тебе приказал? – налившись кровью и побагровев, сказал Хашимбек.

– А очередь-то… Очередь брать воду сейчас за Ореховкой, – напомнил Балтабай. – А эти урусы… Ай-яй… Лихие… Они не уступят и самому волостному своей очереди.

– Ты ведь с ними умеешь ладить. И они, кажется, уважают тебя, – с усмешкой сказал мулла. – Свинину у них еще не пробовал?

– Свинину? Нет, свинину еще не пробовал, – не замечая ни издевки, ни слов, которые он произносил машинально, начиная думать о чем-то другом, ответил Балтабай. – Свинину не пробовал, – повторил он задумчиво. – Два дня назад вознамерился я полить свою бахчу – есть у меня три грядки бахчи, – пришел на туган просить воды, пустить в мою сторону ниточку не толще волоса… И не дали. Там, правда, этот самый Брутков был, он не дал. Другие-то, вижу, молчат, бери, мол, Балтабай, если ты хочешь свою бахчу полить. Ну, а этот, Брутков, оттолкнул меня и плетью замахнулся.

– Очередь у них уже кончилась, – сказал мираб. – Сейчас очередь нашего хозяина.

– А Ореховка об этом знает?

– О чем?

– Ну… вот, что очередь-то у нее кончилась.

– Знает или не знает, это не твоя забота, – сдвинув черные брови, сказал волостной. – Твое дело поливать. Знает, – добавил он твердо. – Знает. Поливай. И свою бахчу польешь…

– Ну так что… Вот это самое и есть… Если знает… Ваше слово закон… Я с легкой душой… с легкой душой пойду, – весело сказал Балтабай.

Успокоенный, все с тем же добрым, легким чувством, усердно поблагодарив хозяина за угощение, полюбовавшись еще раз на царственный карагач, на благоухающий цветник и спокойный водоем, Балтабай вместе с Карнмом и Турсуном вышел на пыльную, знойную, тихую улицу.

5

Четвертые сутки и ночью и днем Брутков заливал свои двенадцать десятин клевера. Наконец-то! Дождалась Ореховка очереди. Ну, а здесь Брутков всегда был первым. Никто не смел тронуть воду, пока Брутков, Стуликов, Лабинский не зальют свои клевера, огороды, сады, виноградники.

Лето, даже для здешних горячих мест, стояло на редкость жаркое. В середине апреля в последний раз прокатился по небу на своей чугунной колеснице Йлья-пророк, укатил за горизонт и больше не возвращался.

– Наверно, и ему припекает задницу-то, – шутили мужики. – Невтерпеж сидеть на своей чугунной телеге-то.

К концу лета в горах иссякли последние снега. Реки в долинах почти пересохли. Вода струилась в них тихая, голубая, сонная.

Сады, огороды, хлопчатник, рисовые поля изнывали от жажды.

Четверо суток Брутков не слезал с лошади. Надо было следить за поливом, за работниками, которые поливали клевер, за водой. Односельчане часто перехватывали воду друг у друга, стоило только зазеваться. Но еще не было случая, чтобы ее перехватили у Бруткова: все крепко побаивались его казачьего нрава. В дни полива Брутков всегда был настороже. Перехват воды особенно опасен для большого и дальнего поля в конце полива, потому что вода тогда снова должна пройти весь тот путь, который она прошла через все поле за несколько суток, чтобы залить в конце участка последнюю ненапоенную десятину. В таких случаях поливальщику бывает особенно досадно, будь то хозяин или даже поденщик, нанявшийся на эти дни поливальщиком.

Шутка ли – прогнать воду опять через все поле, через пятнадцать-двадцать десятин. Ведь в клеверах она лишь кое-где идет по арычкам, а больше льется прямо через поле, по клевернику.

У Бруткова было три таких поля, каждое в разных углах деревни, на расстоянии полутора или двух верст одно от другого, да еще сад, огород, виноградник. Где же тут спать или сидеть на месте, когда идет полив. Не до сна. Не до покоя. Ведь не только за водой, и за батраками надо присмотреть. Никому из них не жалко его добра. Не догляди – половина поля останется незалитой, особенно там, где есть большие бугры. Вода не дойдет до них, если ей не помочь, и потом все эти незалитые места побуреют, выгорят под солнцем, будут скучно желтеть среди зеленого поля, как песчаные острова. А сколько от этого недосмотра пропадет добра! Один Брутков знает. По три парных фургона по шестьсот-семьсот снопов каждый везет он всякий базарный день, начиная с поздней осени и до весны. А то случалось запродать сразу весь клевер на месте в воинскую часть. Глядя на Бруткова, стали было и другие ореховцы сеять клевер, но после того, как Николай Лабинский раскроил кетменем череп Павлу Безрукову возле своей запруды, мужики один за другим стали кончать с клевером, кинулись опять на богару сеять озимую пшеницу, по весне ячмень, подсолнух, горох. Клевер требовал воды вдоволь, а ее не хватало, и возле запруд вспыхивали нередко жуткие драки.

– Да сгори он совсем, этот клевер, – говорили ореховцы, те, что были победнее. – Жили без него и проживем без него. Был бы хлебушек.

После убийства Павла Безрукова большие клеверные наделы остались у Бруткова да у старика Лабинского, не пожелавшего отказаться от этой золотой жилы даже после того, как сын, убив своего соседа, сбежал из деревни. Однако по две, по три десятины клевера имели в Ореховке многие.

Брутков всегда поливал свое поле вместе с соседом Аникиным. Когда появлялась в ореховском арыке вода, Брутков подходил к плетню, на котором зиму и лето висела зачем-то старая стеганая телогрейка Аникина, негромко дружелюбно окликал его:

– Федор! А, Федор! Аникин!

Аникин выскакивал откуда-нибудь из-под сарая в синих казачьих штанах с лампасами, в распоясанной рубахе, босой и вечно при этом что-нибудь держал во рту сомкнутыми губами: или сапожные деревянные шпильки, или суровую нитку с иглой, или сапожный нож без ручки, или, наконец, пук зеленого лука, а в руках какое-нибудь старое голенище от сапога, молоток, либо детский башмачок или деревянную колодку.

– Федор, – степенно и дружелюбно говорил Брутков, держась обеими руками за плетень.

– М-м, – вместо ответа мычал Аникин, в эту минуту очень похожий на козла, боясь выронить изо рта деревянные шпильки, либо поспешно дожевывая зеленый лук.

– Вода пришла, – сообщал Брутков.

– М-м, – мгновенно преображаясь, округляя и выкатывая серые глаза, радостно опять мычал в ответ Аникин. Уже словно не имея времени дожевать свой пук зеленого лука, он решительно рвал возле самого рта концы его и кидал на землю, либо поспешно выплевывал на ладонь деревянные шпильки, торопливо говорил:

– Пришла?!

– Полон арык. Дворянинов, Неделька, Стуликов, Лабинский уже тут как тут. Поливают.

– Я их сейчас мигом отошью, – смело и громко заявлял Аникин, поддергивая на тощем животе свои синие штаны с лампасами. Впрочем, синими они были когда-то очень давно, а теперь уже стали не то голубыми, не то бирюзовыми, с обрезанными по самые икры концами.

– Не тронь. Пролетарии пусть польют, – снисходительно говорил Брутков. – Ну, а Стуликов с Лабинским могли бы и после нас с тобой занять очередь.

– Хх-ы, пролетарии, – усмехался Аникин. – Да я-то кто? Не пролетарий, что ли?.

Ну, ты все-таки… казак яицкий. Голубая кровь. Уступи Дворянинову да Недельке, пусть уж польют. Не связывайся с ними. Там и всего-то поливу у них на полчаса. Но потом больше никому не уступай. Бей прямо по черепу. Самому волостному не уступай, если пришлет кого. А то он тоже… хитер бобер! Как очередь ореховцев, так он тут как тут. Непременно кого-нибудь пришлет. То у него хлопок гибнет, то рисовые поля пересохли. А мы что же? У бога теленка съели? Не подпускай никого к тугану. Поставь вон Алексея, работника моего, на туган подежурить. А лучше всего сам подежурь. На Алексея надежа-то, как на вешний лед. Уходить собирается. Я уж его уговаривал подождать до Покрова. А то что же это… самое страдное время, а он – уходить…

Когда-то Брутков и Аникин вместе служили в Ташкенте в казачьем полку, вместе потом поселились в Ореховке. Брутков съездил к себе домой, на Иртыш, привез вместе с женой и сыном-подростком кое-что еще в замшевом кисете, оставшемся ему после смерти отца. Аникин тоже ездил к себе на Урал, в Оренбургскую губернию. Привез жену да мать-старуху, всю жизнь, с тех пор как он родился, страдавшую пупочной грыжей. Когда Аникин после увольнения из полка приехал за ними на хутор, затерянный в Оренбургских степях, в хозяйстве у них была коза да бегавший по двору визгливый поросенок с черным пятном на боку. Пока готовились к переезду, продавали свой хилый домишко, крытый черной прогнившей соломой, козу да табуретки, да две пары валенок, Федор уверял жену и мать-старуху, что в том теплом краю, куда они поедут, валенки не нужны, поросенка зарезали и съели.

Кое-как добрался он потом до Ореховки, года два ютился у Бруткова во дворе, летом – под телегой, накрытой попоной и развешанными на дробинах пеленками, – здесь же, под телегой, в душную летнюю ночь жена родила ему девочку Олю, с шестью пальцами на левой руке, зимой – на кухне, помогая Бруткову отстраиваться и налаживать хозяйство.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю