355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Проханов » Шестьсот лет после битвы » Текст книги (страница 30)
Шестьсот лет после битвы
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:55

Текст книги "Шестьсот лет после битвы"


Автор книги: Александр Проханов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 37 страниц)

– Я вас предупреждал, что они ополчатся. Рано или поздно, но ополчатся! Набросятся на вас и растопчут. И вот это время настало! Они собираются вас растоптать! Жестоко и беспощадно расправиться! Меня приглашал Горностаев и требовал, чтобы я подписал бумагу. Донос! На вас, на «Вектор»! И я буду вынужден подписать! Но пришел вам сказать об этом! Примите меры! Если можете, примите меры!

– Какие меры?

– Связи! Только связи в высших инстанциях! В Москве, в партийных кругах! В госбезопасности! Приведите в действие связи! Немедленно! Иначе опоздаете!

– Нет у меня связей, о которых вы говорите! – Фотиеву казалось, что день весенний начинает меркнуть, на солнце ложится тень и опасность уже на пороге. – Нет никого в Москве. Только здесь. Накипелов, несколько прорабов, рабочие. И вы, я надеюсь!

– На меня не надейтесь! Я подпишу донос! Презирайте меня! Можете плюнуть в лицо! Но я подпишу!

– Почему? Что вас может заставить?

– Страх! Я вам говорил. Во мне живет страх, реликтовый! Боюсь, что будут пытать. Смерти не боюсь, нет! Ни расстрела, ни петли! Боюсь застенка! Огня боюсь, раскаленной кочерги! Иголки под ногти! Как ребра ломают! Этого я не выдержу!

– Да очнитесь! – Фотиев пытался сбросить наваждение, сбросить безумие. – Кто вас будет пытать? Где?

– Все возможно. Возможно, что все повторится! Я чувствую приближение! Жестокость, много жестокости! Тупик, катастрофа! Снова начнется бойня! Будут пытать и расстреливать!

– Опомнитесь! – Фотиев схватил его за плечи, сильно сжимал и встряхивал, желая сотрясти его разрушенный, смещенный дух, вернуть его на место. – Откуда в вас это? Кто вам навеял?

– Отец! Его расстреляли. Его долго пытали и мучили. Били, выгоняли на снег. Кидали в яму и поливали нечистотами. Тушили о лицо папиросы. Он был инженер, турбинист. Разрабатывал турбины для Днепрогэса. Его уничтожили, страшно! Его письмо уцелело, одно, чудом. Успел переправить из лагеря. Я помню его наизусть! «Вера, приди на мою могилу! Вера, приди на могилу!..» Его могила здесь, подо мной! Я стою на его могиле!

– О чем вы говорите? – Фотиев смотрел вниз, под ноги, куда указывал Менько. – Почему здесь могила?

– Здесь повсюду могилы, повсюду кости! Мы идем по костям, спим на костях, строим на костях! Здесь повсюду, до горизонта, сплошные кости! Здесь могила отца!

Фотиев поил его чаем, вливал ему чай в стучащие зубы. Видел, как тело Менько сотрясается мелкими судорогами.

– Успокойтесь, прошу вас! Ну прошу вас, успокойтесь, пожалуйста!

Менько пил, захлебывался, проливал чай, долго, мучительно кашлял. Продолжал говорить:

– Здесь по лесам, в болотах, вы не знаете… Здесь в торфяниках был проект. Сталин решил. Построить станцию на торфе. Источник энергии. Для развития атомной программы… Дешевый торф. Согнали тысячи, в топи, в хляби, несчастные люди, строили ТЭЦ. И мой отец… Умирали, без счету. Лежневки, узкоколейки, бетонки. Здание станции… Не выдержал грунт, все провалилось… Все ушло в топь, в преисподнюю, вместе с костями. Здесь, по лесам… Я езжу… Ищу могилу отца. Тысячи безымянных могил, лесом поросли. Как в джунглях. Сталинская цивилизация, заросшая лесом, погруженная в болота. Страшный град Китеж…

Фотиев с ужасом слушал. Вспоминал окрестные, в снегах и болотах, леса, вечерние озаренные дали, – застывшие туманные топи. Там, в этих топях, в чахлых осинниках таились остатки сгнивших бараков, покосившихся вышек, оград из колючей проволоки. Заросшие просеки, остатки шпал, ржавые, утонувшие паровозы, замшелые бетонные стены. В этих торфяниках, в перегное, в истлевших корнях лежали безымянные кости, гуляли светляками души умерших, плутали над болотами, в чахлых, кривых осинах.

– Этого больше не будет! – шептал Фотиев. – Такое больше на Руси невозможно. Мой «Вектор» направлен в другую сторону. Ни кровинки, ни слезинки. Исцеление ран. Мы все уже поняли это. Наша работа, наше творчество, наша жертвенность не будут связаны с пролитием крови. Мы будем воскрешать, исцелять!

– Вы не знаете Горностаева! – так же шепотом отвечал Менько, – Он способен на все. У него энергия, ум, властолюбие. Он тот, кто владеет властью. Знает тайны власти. Знает мистику власти. Чтоб ее удержать у себя, он способен на все. Берегитесь! Вас могут ошельмовать, завести на вас уголовное дело, обвинить в измене государству, наехать на вас самосвалом, уронить в пролет. С ним невозможно бороться! Я в его власти. Я его раб. Я не могу убежать! Поэтому я подпишу донос. Подпишу, а потом повешусь! Как Иуда.

Он поднялся, словно забывая о Фотиеве. Шатаясь, пошел из вагончика. И синее перышко сойки снова вспорхнуло от ветра.

Это был визит сумасшедшего. Только что перед ним побывал человек, потерявший рассудок. И следовало его утешать, успокаивать, уводить его мысль подальше от страхов. Но вокруг по горизонту расстилались озаренные леса и болота, и страхи смотрели оттуда, из перламутровых перелесков.

Синее перышко сойки лежало на рабочем столе. Он сидел над экраном, думая напряженно, воспаленно. Стремился вернуть своим мыслям недавнюю ясность и твердость. Не мог, был близок к панике. Он понимал: над «Вектором» нависла опасность, смертельная, близкая. Предстояла борьба с неравными силами. Об этой неизбежной борьбе предупреждал его прежний опыт, бессчетные поражения и срывы. Об этой борьбе предупреждали его «великаны», московские друзья и соратники. Она, борьба, была заложена в «Вектор», в его самораскрытие, питала собою двигатель. Он же, «Вектор», включавший идею борьбы, нес в себе гарантию победы, обладал способностью защищаться, отторгать неприятеля. Но для этого ему нужно было окрепнуть, пройти свою робкую, беззащитную стадию. А он не прошел, не окреп. Еще нуждался во внешней защите. Беда пришла слишком рано. Грозила крушением. И Фотиев метался, искал для себя опоры. Искал зашиты для «Вектора».

Лужа за окном снова разбрызгала жидкое солнце. Мелькнул «уазик», свернул к вагончику, встал перед дверью. Послышались шаги по ступенькам, и в вагончик вошел секретарь райкома Костров, в телогрейке, в резиновых сапогах, в пластмассовой каске, под которой скуластое лицо выглядело болезненным, бледным.

– Извините, – сказал он, пожимая Фотиеву руку. – Никак не могу собраться побеседовать с вами. Минуты свободной нет. Хотел было сегодня вас пригласить, но надо ехать по району. Скоро посевная, нужно проверить в хозяйствах готовность техники, семенного фонда. Некому сеять, в селах людей не осталось. Но очень хочу побеседовать с вами о «Векторе».

«Вот кто поможет! – подумал с надеждой Фотиев. – Вот кто защитник! К партии – за поддержкой!»

– Для меня большая удача, что вы зашли, Владимир Гаврилович, – начал он жарко, полагаясь на свое красноречие. – Я сам хотел к вам идти. Все откладывал, не решался тревожить. Хотел положиться на естественный ход событий. Но теперь нуждаюсь в поддержке. Как пишут газеты: «Перестройка нуждается в поддержке». Наступил критический, переломный момент. Да или нет? Чаша весов колеблется. И на каждую чашу падает свой груз. Куда мы пойдем? В болтовню, в демагогию, в прежнюю рутину и косность? Или в реальное дело, в новаторство, в новые идеи и методы? Простите, что я вам это говорю, но мне кажется, партия должна быть решительной. Решительней вторгаться в процессы. Если вы хотите, я готов прочитать вам цикл лекций по «Вектору». О новых идеях в управлении, о концептуальном подходе. Назначьте время. После работы. Ночью. Рано утром. Я буду приходить и читать. Вы должны глубоко понять «Вектор», должны его защитить.

– Некому сеять хлеб, – задумчиво повторил Костров, морщась то ли от этой больной мысли, то ли от слов Фотиева, неумеренно страстных и громких. Он зажмурился, как от яркого, нестерпимого света, обжигающего больные глаза. – Я слышу вас не впервые. Меня поражают ваша страсть, ваша вера! Вы прирожденный агитатор, агитируете за идею. Вижу, что бескорыстно. Признаться, еще не понимаю идею, до конца не понимаю ее. Но вы убеждаете, что она важна и значительна. Может быть, действительно это большая идея! Вы целостный человек, и это внушает уважение. Но одновременно почему-то раздражает, вызывает недоверие! Как можно быть абсолютно целостным сейчас, когда все двоится, все расслаивается, все ставится под сомнение? Любая проблема, любая тема сразу обнаруживает свою изнанку, свою противоположность, свой второй отрицательный смысл! Вот, к примеру, мы строим замечательную станцию и одновременно губим озеро, окрестные села, окрестную природу. Как можно этого не видеть и гнать вперед стройку? Вербуем на строительство последнюю молодежь из деревень, загоняем ее в общежития и бараки, и в этих бараках пьянство, разврат, бескультурье. Молодежь, цвет нации, наше будущее, деградирует, погибает. Казалось бы, начинаем новую эру в политике, пытаемся умножить, собрать, увеличить богатство и опыт – и уничтожаем эру предшествующую, стираем ее с земли, и опять наше развитие оказывается на пустыре, на развалинах. Откуда в вас эти целеустремленность и оптимизм? Разве вы не знаете истории?.. На партийную работу меня взяли из школы. Но я по-прежнему историк. Посмотрите на нашу историю за последние семьдесят лет! Одни обрубки, одни угольки, одни умолчания! Оказывается, все, что ни делали, все не так, все с ошибкой, все с вывихом. Из-под палки, из-под пулемета, из-под окрика. Вы знакомы с моим отцом, с его «Книгой утрат»? Он читал вам эти страшные записи? По всем уездам, по всем углам на печах сидят сейчас старики и пишут свои «книги утрат». Революция с гибелью духовной элиты, коллективизация с истреблением трудолюбивейших земледельцев, каналы и станции, построенные мучениками, войны с чудовищными потерями, дело генетиков и врачей, отбросившее нас на задворки науки. Вечные избиения – крестьян, военных, поэтов. Откуда в вас эта целостность духа? У меня ее нет. У меня все двоится, расслаивается. Я способствую строительству станции, тороплю ее возведение и тем самым гублю мое родное гнездо, где похоронена мать, где несчастный больной отец грозится уйти под воду. Я говорю на районном активе: «Торопитесь с пуском второго блока!» – а сам думаю: не готовим ли для района второй Чернобыль, для себя, для наших детей? Я ратую за перестройку и тайно думаю, не превратится ли она еще в одну историческую неудачу, еще в один тупик, откуда уже не будет выхода. Я ни в чем до конца не уверен! Во мне, в партийном работнике, комплекс вины перед народом, перед отцом, перед деревенскими соседями. Я все время думаю – мне не место на этом посту. Мне нужно обратно, в школу, в самую глухую и бедную. Учить детей фольклору, народным песням, краеведению, отрабатывать свою вину и за эту станцию, и за Беломорканал, и за штрафные батальоны, и за кукурузу в тундре. Там мое место, рядом с отцом. А вы говорите – целостность… «Вектор»! Вы не неуч, не конъюнктурщик, не фанатик. Вы – верящий человек, и это редкость, почти исключение! Я хочу знать основу вашей незыблемой веры.

Фотиев был поражен. Костров, секретарь райкома, кадровый партийный работник, чьей воли и грозного слова боялись Горностаев и Дронов, работник, соответствующий расхожему образу районного руководителя, говоривший и действовавший от имени партии, теперь говорил от имени своей боли и своей неуверенности. Не был опорой Фотиеву, не был защитой «Вектору». Сам нуждался в опоре и просил о защите.

Мучаясь, заражаясь мукой Кострова, он понимал, что не имеет иного средства, кроме собственной веры. Нет у него высоких покровителей, проверенных, безотказных связей. Нет власти, нет имени, нет репутации в научных кругах. Всякую новую мысль каждый раз приходится защищать изначально, от истоков ее зарождения, проходя весь путь целиком. И это требует огромных, немыслимых трат. Но нет у него иного выхода. Он должен убеждать, проповедовать, превращать из врагов в друзей всех и каждого. Только так он мог по песчинкам, по крохам создать для «Вектора» почву, живую плодоносную землю, где тот прорастет, процветет. Окрепнет настолько, что не будет нуждаться в защите.

– Як вам на минутку, – сказал Костров, и было видно, что он торопится, не хочет продолжать разговор. – Мне надо в Троицу, к отцу. Что-то с ним худо. До свидания!

Пожал Фотиеву руку, пошел к дверям. Глядя, как отъезжает «уазик», как синеет на газетном листе перышко сойки, Фотиев думал с надеждой: секретарь одолеет свои сомнения, обретет столь нужную волю и целостность, будет ему, Фотиеву, опорой.

«Костров мне будет союзником!.. Партия будет союзником!..»

Глава двадцать четвертая

Начальник строительства Дронов находился под впечатлением утреннего звонка из Москвы. Звонил министр. Не на работу, не в управление, а прямо домой, в коттедж. Министр, знакомый Дронову по прежним стройкам, приглашал своего подчиненного в Москву. Не с отчетом, не на очередное совещание, а приватно, почти без цели, почти по-дружески. Посидеть, обменяться идеями, поговорить по душам, вспомнить доброе старое время. Нурек, Смоленск, Курск. «Когда еще, слава богу, не взрывались реакторы и нас с тобой во врагах народа не числили!» Словом, восстановить прежние душевные связи, прерванные субординацией, редкими поневоле встречами. Министр посетовал, как трудно ему приходится в последнее время без деятельных, верных помощников. «Некому, знаешь, душу раскрыть!» Повздыхал по поводу безвременной смерти Авдеева. «Старики отдыхать не умеют, да и мы, думаю, с тобой не научимся». В конце разговора заметил, что рано или поздно хороший начальник стройки должен «менять энергетический уровень», а на стройке всегда найдутся перспективные молодые работники.

Об этом необычном звонке, таившем в себе прозрачный намек, думал Дронов, проезжая по городу, осматривая строящиеся объекты. Вылезал из машины, проваливался в жидкий снег у двенадцатиэтажного дома, цеплял пальто за свежую тесину на строительстве детского сада, отворачивал глаза от слепящей сварки на возведении спортивного комплекса.

О нем же, об этом звонке – о неформальном, приватном приглашении перебраться в Москву и занять высокий пост в министерстве, – думал Дронов теперь, сидя в «уазике» рядом с шофером, слушая работу рации – переговоры диспетчера с бетонным заводом, с автохозяйством, с площадкой третьего и четвертого блоков, уже запускавшей в мерзлый грунт свои бетонные корневища.

Стройка оттаивала. Блестела, искрилась, дымила. Брызгала лужами. Оседала закопченным, пропитанным сыростью снегом. Выдавливала наружу железные конструкции, трубы, строительный мусор. Проступала черными углами, громадная, угрюмая, могучая, рядом с белым, блестящим овалом ледяного озера. «Две силы, две красоты», – думал Дронов, проезжая вдоль берега.

У котлована четвертого блока образовался затор. Народ толпился у края грязно-коричневого, прорезанного бульдозерами откоса, где работал ковшовый экскаватор и японский «камацу», вспучив гидравлические мышцы, нацелил отточенный, отражавший солнце нож.

– Что стряслось? – Дронов встревожился. Мелькнула мысль об аварии, о несчастном случае. Выскочил из машины, пробрался сквозь толпу. – Что происходит?

Люди узнавали начальство, расступались, пропускали вперед.

– Да вон «камацу» самолет из земли поддел. Хвост подцепил и крыло дюралевое! Я гляжу: что-то рвет! Думал, труба, теплотрасса. Гляжу – самолет! Я ему в кабину машу: «Стой, говорю, аккуратней!» Подхожу – и впрямь самолет! – пояснял Дронову, должно быть, не первому, коренастый монтажник в телогрейке, радуясь всеобщему к себе вниманию. – Да здесь, говорю, только копни хорошенько, и танк выкопаешь, и корабль!

Дронов видел слоистый срез котлована. Черный, копотный поверхностный снег. Белый, как жир, волнистый спрессованный лед. Горчично-рыжую промороженную землю. Сочный, липкий, как вар, парной, незамерзший торф. И на этом срезе между мягким торфом и рыжим замороженным грунтом повис самолет. Словно ископаемое существо, замурованное в отложения. Бульдозер, выгрызая котлован, тронул самолет своим бивнем, нарушил обшивку, отломил фюзеляж от торфа. Дронов вглядывался в крылатую, погребенную в землю машину. Крыло с отпавшим мотором. Драные лоскутья хвоста, на котором сквозь тлен и наросты торфа краснела звезда. И вид самолета, след его траектории из пустого слепящего неба сквозь пласты земли, остановившей его, – все это вызвало у Дронова острое, больное волнение. Предчувствие близкой, постоянной, вечно живущей в нем мысли. Он смотрел на пикирующий бомбардировщик, чувствуя усилие этой больной, пугающей и желанной мысли.

В толпе, кругом говорили:

– Тут, если копать в болотах, чего не найдешь! Недаром Броды зовутся. Знаешь броды – прошел, а не знаешь, так и ухнул в болото, поминай как звали!

– Вот они, без вести пропавшие! Так и лежат полками, а то и дивизиями в болотах. Вот она, весть-то, пришла! Через сорок с лишним годков докатилась!

– Под второй блок рыли, много костей нашли. Экскаватор ковшом черпанул, а там кости, людские, конские! Горы костей! Кольчуги ржавые, бляшки на сбруях. Одна золотая, узорная. Не знаю, экскаваторщик снес, нет в музей или себе на зубы пустил?

– Тут, говорят, сеча была старинная. Ну а самолет, конечно, с нашей войны.

– Его бы, самолет-то, надо аккуратней достать. Кабину лопатой разрыть. Может, летчик остался.

Мысль, которой страшился Дронов, которую звал и предчувствовал, была уже в нем. Мысль об отце. Здесь в войну, в этих снегах и болотах, погиб отец. Летчик-штурмовик улетел на удар да так и не вернулся с задания. Все эти годы, строя станцию, он думал: где-то здесь, в низеньком небе, был последний полет отца, последний огненный след. Теперь он почти не сомневался: это машина отца, его штурмовик. Встреча, казавшаяся невозможной, но с детства желанной, эта встреча вдруг состоялась.

– Ты тихонько вокруг пропаши, а после толкни. Он и стронется! – Народ учил бульдозериста.

Бульдозерист уселся в просторной застекленной кабине. Шевельнул ножом, задним отточенным бивнем. Лязгнул гусеницами. И японская махина плавно и мощно стала наезжать, отъезжать, кружиться на месте, вспарывая мерзлоту вокруг самолета, выколупывая его, отделяя от спрессованной толщи. Самолет колыхался, вздрагивал фюзеляжем и крыльями, словно просыпался от долгого сна.

Дронов чувствовал трепетание самолета, его пробуждение. И мысль об отце была пробуждением его собственных детских молений, воспоминаний о материнских слезах, о желтых треугольниках, хранившихся в материнской шкатулке, о маленькой, отклеенной с документа фотографии молодцеватого лейтенанта, о родных отцовских глазах, разгоравшихся над ним в ночи во время болезни среди детского жара и бреда, о детских рисунках, на которых самолет с красной звездой летел над дорогой, стреляя из пушек, превращая в пожары и взрывы колонну танков с крестами. Отец был не памятью, не образом породившего его человека, а живым, на всю жизнь, состоянием, в котором присутствовало вплоть до нынешних дней чувство вины и любви, надежда на чудо, на появление отца, на возможную, ожидавшую их в будущем встречу. И теперь, глядя на бульдозер, на сотрясавшийся фюзеляж самолета, он вспомнил письмо отца. Один из последних треугольников. Какая-то изба в полумраке. Какие-то старик и старуха. Какая-то лампадка в углу. И назавтра вылет, бомбежка. Прорыв сквозь огонь зениток, воздушные бои с «мессершмиттами». Обращение к жене и сыну: «Милые вы мои, дорогие…»

Самолет, в комьях торфа, лежал, окруженный людьми. Двое с лопатами наклонились над кабиной, выбрасывая землю.

– Может, в кабине на дне лежит! От удара вдавило!

– А что, я читал в газете, находили пилотов. Кости, конечно. И кожанку с планшетом. По документам определяли фамилию.

– Аккуратней лопатой! Приборы на доске не разбей!

Фонаря на кабине не было. Нутро было набито спрессованным мерзлым торфом. Дронов смотрел, как лопаты откалывают, отрезают ломти, и испытывал оцепенение. Вот сейчас, с очередным ударом лопаты, он увидит отца. Его недвижную голову, оледенелые глаза, запрокинутый подбородок. Знакомое по малой фотографии лицо, только неживое, неподвижное.

Он понимал, что увидеть лицо невозможно. Что возможно увидеть кости, истлевший, распавшийся прах. И страшился, и мучился – сейчас наконец он увидит отца. Сейчас состоится то давнишнее, ожидаемое страстно свидание.

Но кабина оказалась пустой, вся, до днища, до рычагов и педалей, до расколотой приборной доски, где пустые, набитые торфом зияли глазницы. Пустой была ячейка стрелка. Видно, оба, пилот и радист, выпрыгнули с парашютом.

Дронову казалось: лопнула, распалась сверхплотная оболочка, сохранявшая в себе спрессованное, давнее время. Тот далекий военный день, воздушный поединок, треск разрываемых туч, вой и скрежет металла, длинный витой огонь, охвативший простреленный двигатель. Распались не земные пласты, а время, замурованное, остановившееся, вдруг вырвалось на свободу. Снижаясь над осиновым лесом, теряя высоту, шел штурмовик, искря и дымя, растягивая длинный коптящий след, и отец, обжигаясь и корчась, сбрасывал пробитый фонарь, глотал, задыхаясь, ветер, и из туч черной точкой, увеличиваясь, в блеске пропеллера вылетал «мессершмитт».

Дронов смотрел на небо, в ясный, сияющий свет, где таял, исчезал образ боя. Сохраненное в толще земли время сгорало, превращалось в вечность, в ничто.

Людей у самолета копилось все больше. Машину трогали, гладили, очищали от грязи. На бетонке разрастался затор, выстраивался хвост самосвалов. Но Дронов не вмешивался, не требовал разойтись, не отсылал людей на работу. Он словно оцепенел. Ему казалось, отец где-то здесь, среди собравшихся гомонивших людей, наблюдает за ним. Чувствовал присутствие отца и в толпе, и в скоплении машин, и в высоком небе, и в далеком за озером лесу. Станция, ее бруски и цилиндры, ее дышащие топки – и они говорили об отце. Самолет врезался в торфяное болото, скрылся в нем, залег, словно малое семя. И из этого семени начался медленный рост. Вырос город, выросла станция. И он, Дронов, не ведая, взращивал стройку из малого крылатого семени, упавшего из горящего неба.

Дронов вдруг почувствовал приближение слез. Тронул рукой холодный лоскут алюминия.

«Неужели? – думал он. – Неужели возможно?»

Пошел к «уазику», чувствуя, как смотрят на него из толпы, из неба, из далекого леса любимые, родные глаза.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю