Текст книги "Шестьсот лет после битвы"
Автор книги: Александр Проханов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 37 страниц)
– Есть миф о настоящих хозяйственниках и героях производства, – спокойно ответил Фотиев, словно не чувствовал, что его слова могут больно задеть Дронова. – Я наблюдаю здесь, на стройке, за подразделением, руководимым Язвиным. Что происходит? Недостатки организации, отсутствие материалов, перебои приводят к простоям. Рабочие бездельничают, просиживают смену в сплошном перекуре. Но ведь им надо платить, их надо кормить, чтобы они со своими семьями не умерли с голода. И Язвин им платит, смотрит сквозь пальцы на их мелкое воровство, на мелкие левые приработки. Это-то сидение без дела с минимальной гарантированной зарплатой стало для них нормой, растлило их. И вот аврал. Язвин хочет их поднять на работу, но это проблема. Они не желают, уже разучились работать. Наш «сильный» руководитель, «герой», «хозяин производства» пробует что-то сделать. Орет, умоляет, сулит заработки, хочет сломить их лень, преодолеть саботаж. Бесполезно. Постепенно он смиряется, приспосабливается к реальным рабочим. Выдумывает формулу: «У меня ведь нет других рабочих!» Рабочие видят сдавшегося руководителя и меняют к нему отношение. Открыто пользуются его слабостью. Как бы вступают с ним в сговор. И вот мы уже не имеем «сильного», волевого управленца, влияющего целенаправленно на коллектив. Не имеем и радивых созидателей, цвет рабочего класса. А сложное, взаимозависимое сочетание растленного коллектива и сдавшегося, идущего на поводу руководства. Недавние годы демонстрировали эту модель в масштабе всей страны. Обленившееся, апатичное, не желающее действовать общество и беспомощное, не занимающееся управлением страны руководство. Мой «Вектор» – одно из многих средств, которые помогут разорвать этот сговор, восстановить внутреннюю жизнь коллектива, поставить руководство в прямую, честную с ним связь.
Дронов снова слушал. Но уже не возмущался, а почти соглашался. Он был прикован к стройке, как пленный к колеснице, и она, громадная, из бетона и стали, дыша огнем и ураном, волокла его, перетаскивала через котлованы и рвы, разбивала о льды, раздирала о каменья, и он торопился за ней, оставляя на льдах и каменьях клочья своей души и жизни.
– Но нам-то теперь, слава богу, кажется, удастся в конце концов разорвать этот сговор. – Журналист подкладывал диктофон, малую крутящуюся воронку, засасывающую слова. – Мы говорим теперь – «человеческий фактор». Надеемся, что в нем заключен неиссякаемый ресурс производства. Веруем в то, что он вернет нам атмосферу первых пятилеток, вернет Стахановых, истинных героев труда.
– «Человеческий фактор» – абстракция, как и много других сегодняшних словечек. Нельзя оперировать абстракцией. Есть отдельный, конкретный человек с его семейной и родовой историей. За каждым из нас тянется нитка истории. Один из нас сын или внук раскулаченного. Другой – комиссара. Третий – священника. Четвертый – царского офицера. Пятый– бродяги и нищего. Одного посадили в лагерь в тридцать седьмом, но его сын, несмотря на репрессии, вырос в крупного советского работника. Другой был охранником в этом лагере, стоял с пулеметом на вышке, но его внук увлекается западным джазом, молится на Америку. Общество исторично. Все, что было, две войны, гражданская и Отечественная, чистка кадров, истребление крестьян, увольнение в запас миллиона двухсот тысяч военных, диссидентство, – все это присутствует, не исчезло. Все здесь, на сцене, входит в «человеческий фактор». Кричащие, трагические общественные отношения воплотились в каждом из нас. Мы дробны, фрагментарны. В каждом множество отдельных, взаимоисключающих, но тем не менее уживающихся мировоззрений. В одной ситуации он за социализм. В другой за монархизм. В третьей он атеист. В четвертой экстрасенс и колдун. В каждом из нас множество отдельных, изолированных зон с отдельными изолированными убеждениями. И нет потребности их согласовать. Эклектичный человек! Эклектичное общество! Главная, центральная, собирающая нас идея застыла, уменьшилась, спряталась за множество других, отдельных идей. О социалистическом идеале забыли. Его как бы отложили в сторону. Поручили унылым, тусклым, незаинтересованным в идеале людям. Старички, греющие в своем валенке уголек. Но ведь человек без целостного идеала неполон! Человек, состоящий из одних инстинктов, – не полный! Мой «Вектор» – малая часть разветвленной теории, стремится формировать в конкретных, сегодняшних, исторически разобщенных людях духовную общность, единство идеала. Из отдельных нитей выткать материю, ткань.
Дронов слушал, не слушал. Не было в нем раздражения против Фотиева. Была усталость, печаль. Быть может, и впрямь уже народились и есть эти новые, давно ожидаемые люди, с новым знанием жизни, понимающие, как взяться за дело? И надо им уступить, устраниться, отдать свое место. И этот говорящий, уверенный, продумавший все человек и есть настоящий новатор, которому нужно помочь, проникнуться его убеждением, понять его новую истину. Но только нету свободных сил, нету свободной минуты – тащит, влечет огромная огнедышащая колесница через все котлованы и рытвины.
– Мы, привыкшие к неподвижности, оказались вдруг среди грозных, стремительных перемен. Кончилась целая эра. Государственная идея эволюционирует. Социалистическая государственность эволюционирует. Трещат, шатаются общественные пласты и фундаменты. Всем тревожно. Все чувствуют неустойчивость. Не знают, как отнестись к переменам. Перемены неизбежны. Новые идеи грядут. И нужно социальное мужество, социальный стоицизм, чтобы стерпеть индивидуальную боль и тревогу во имя общей идеи, общей целостности, общей грядущей гармонии. Во имя Родины.
Эти последние слова Фотиев произнес взволнованно, обращаясь не к тем, кто его слушал, а к себе самому. Словно себя убеждал, себе желал терпения и мужества, готовил себя к неизбежным жертвам.
– Очень важные мысли! – Журналист, возбужденный и взвинченный, был огорчен тем, что Фотиев умолк. – В чем же идея «Вектора»? Его основная идея?
– Я заговорился, простите! – Фотиев вдруг улыбнулся, широко, виновато, почти беспомощно, будто удивился тому, что столько разных людей слушают его терпеливо, тратят на него свое время. – Я так рад, что вы все пришли! Чем могу поделиться с вами! Все расскажу о «Векторе». Но прежде попьем чай! Попьем наконец чаек! Вот Геннадий Владимирович конфетки принес. Угощайтесь!
Пробрался между тесных лавок. Достал еще два бумажных стаканчика. Поставил перед журналистом и Дроновым. Налил всем чай. И все, кто здесь был, столь разные, разнесенные друг от друга возрастом, службой, несовместимым пониманием мира, изумлялись тому, что все они вместе в этом тесном утлом вагончике послушны Фотиеву. Брали бумажные, наполненные горячим чаем стаканчики, пили, закусывали карамельками зэка.
Глава шестнадцатая
Горностаев после штаба возвращался к себе, думал: «От «Вектора» прок несомненный. Ограниченный, но несомненный». Довольный тем, что передал журналиста Дронову, язвил: «Пускай-ка и шеф поработает на рекламу». Вошел в кабинет, где поджидала его горячая желанная чашечка кофе, усмехнулся: «Вектор» «Вектором», а дело делом». И занялся тем, что он называл «кабинетным управлением».
Вызвал молодого инженера из отдела комплектации и приказал ему немедленно оформлять командировку на Урал, на металлургический завод, задерживающий поставки листового железа и арматуры. Подробно наставлял его, строго внушал мысль о чрезвычайной важности поездки, с которой стройка связывает свое благополучие, свой план, своевременный пуск блока. Старался пробудить в молодом человеке чувство корпоративного патриотизма. Добившись этого, довольный, отпустил инженера. Тут же составил несколько резких, категоричных телексов в Москву и на Урал, связанных с нехваткой металла.
Затем, сев на телефон, связался с каменным карьером, откуда отгружали на стройку щебень. Там вышла из строя камнедробилка. Гневно, резко, грозя неустойками, жалобами в обком, разговаривал с начальником карьера. Тот обещал через день восстановить механизмы и начать отправку щебня. Заручившись обещаниями и не веря им. Горностаев направил в обком телеграмму о перебоях в поставках сырья.
Скорректировав обнаруженные в штабе огрехи, он вызвал к себе начальника управления Цыганкова, того, что праздновал сегодня рожденье и чье управление задерживало сдачу объектов, мешало другим, тормозило всю стройку.
Цыганков явился, тучный, темноволосый, с выпуклыми печальными глазами, предчувствуя неприятный для себя разговор. Горностаев оглядел его мятый, несвежий костюм, болезненное, с выражением неуверенности лицо, испытал мгновенное, похожее на брезгливость раздражение.
– Прежде чем о делах, примите мои поздравления. С днем рождения! С днем ангела! Процветание семейству и дому! – Горностаев видел, как ежится, топчется Цыганков, как неуютно ему, как мучительно переживает насмешку. Но было его не жаль, а хотелось еще помучить, наказать – не за плохую работу, а за этот мятый мешковатый костюм, немытые, прилипшие ко лбу волосы, болезненное, растерянное лицо. – Я понимаю, у вас сегодня такой замечательный день. Праздник, гости. Стол накрывают, хрусталь протирают. Тосты, спичи: «Пьем здоровье главы семейства!», «Пьем здоровье любимого папочки!», «Талантливый инженер…», «Мудрый руководитель…», «И вообще замечательный человек…» Прямо слышу эти тосты, будто сам сижу за столом, хотя меня и не приглашали.
Горностаев чувствовал страдание Цыганкова, его беспомощность, зависимость. И эта молчаливая беззащитность раздражала все сильней.
– Но вы, надеюсь, понимаете, что мой вызов лишь отчасти связан с вашим домашним праздником. Ни минуты не сомневаюсь в том, что вы замечательный, не имеющий себе равных муж и отец. Однако ставлю под сомнение ваши достоинства инженера и руководителя.
Цыганков что-то пытался сказать. Не знал, куда девать руки. Его отечное лицо начинало краснеть. Глаза выпукло и страдальчески блуждали по сторонам, искали, за что бы зацепиться, натыкались на улыбающееся, красивое, презирающее лицо Горностаева. Тот внимательно, зорко следил за его страданием. Определял его меру, доводя до необходимого уровня.
– Понимаю, есть чувство самоуважения, заставляющее нас праздновать собственные именины. Есть чувства семьи и рода, которые просыпаются в нас в дни семейных торжеств. Но когда, спрашиваю я вас, проснется в нас чувство ответственности за общее дело? Если это дело к тому же государственной важности, требует всех сил, всего интеллекта, всей личной и профессиональной совестливости. Где они в вас, Цыганков? Где профессиональная и корпоративная совесть?
Горностаев пользовался этим приемом: человек, на которого устремлялась его воля, кого он хотел склонить к своим целям, заставить работать и действовать, этот человек подвергался им «обработке». Следовало породить в человеке смятение, беспомощность, чувство полной зависимости от него, Горностаева. Такой «обработанный», смятенный, униженный человек слепо и преданно выполнял поручение. Обретая былую целостность, былую уверенность по мере выполнения задания, связывал эту желанную целостность с ним, Горностаевым, с выполнением его поручения. И теперь Цыганков проходил «обработку», разрушался, терял свою волю.
– В свое время, если вы помните, я выдвигал вас на эту должность. Предлагал поручить вам управление. Хотя и тогда, признаюсь, меня смущал уровень вашей компетенции. Но я надеялся, что живая работа, живое дело, доверие руководства помогут вам. Вы наберете калорий. Увы, мне начинает казаться, что я ошибся. Вы довели управление почти до развала. Вы самый отстающий. На штабе всех собак вешают на вас. Вы не сумели расставить людей, организовать двухсменную работу, использовать технику. Вы, простите, неважный инженер и никчемный руководитель. Так, может быть, вам следует добровольно подать в отставку? Пока не поздно, положить на стол заявление?
– Не совсем так, – пробовал лепетать Цыганков. – Не все, как вы говорите… Вы же у меня забрали людей, кинули на реакторный зал… А кран и бетононасос перевели на дизельную станцию… Теперь я виноват!.. Если верить показаниям «Вектора», не я один отстающий!.. И вам, Лев Дмитриевич, выставлена на экране «двойка»!
– Не мелите чушь! – резко оборвал его Горностаев. – «Вектор» – это пузырь, моя выдумка. Надувная японская кукла с лицом руководителя фирмы. Бейте ее и плюйте, если это вас тешит. А потом, освободившись от стресса, извольте работать. Вот что такое «Вектор»!.. Еще раз спрашиваю: вы намерены работать? Или для вас работа – это вечные именины? Вы хотите со мной работать?
– Хочу… – потерянно говорил Цыганков. – Мне нужно людей расставить…
– Берите стул и садитесь! Разработаем график работ.
Меняя тон, подавив в себе раздражение, Горностаев положил на стол лист бумаги и спокойно, терпеливо, дожидаясь, когда Цыганков полностью поймет его мысли, стал разрабатывать ритм работ на неделю. Расставлял механизмы, регулировал смену бригад. Убедившись, что составленный график усвоен Цыганковым, видя, как тот бережно, благодарно складывает и прячет в карман исчерканный лист, Горностаев поднялся, пожал ему руку, вдохновляя на трудное дело.
– Я верю в вас. Вы сумеете справиться. Если что, приходите немедленно. Будем вместе думать… А «Вектор», но это между нами, конечно, – это надувной крокодил. Надувная женщина, которую берут моряки в дальнее плавание… И еще, напоследок! Я понимаю – рождение, праздничный стол, все такое! Но я вас прошу, вечером будьте на стройке. Лично проверьте заступление смены. И работу второго крана. А гости вас подождут!
Оставшись один, Горностаев прошелся по кабинету. Дело было сделано с блеском. Нерадивый Цыганков был разрушен, измельчен в кучу праха и вновь воссоздан в действующую целенаправленную личность. И личность эта станет действовать в направлении его, Горностаева.
Он совершал обход строительства. Наблюдал движение работ, вторжение в бетон и железо принятых на штабе решений. Одни из этих решений проникали глубоко, меняли картину стройки, отзывались треском отбойных молотков, рокотом шлифмашинок, синим пламенем сварки. Другие разбивались о незримую стену, умирали и чахли, и рабочие слонялись без дела, курили, их инструменты бездействовали. Словно чья-то невидимая сила пресекала стремление людей к действию. Горностаев вступал в короткие злые контакты с прорабами, начальниками участков, стремясь толкнуть, опрокинуть стену, внедрить свою волю в медленное шевеление металла, в отсветы огня, электричества.
Станция открывалась ему в своих ежедневных, набираемых малыми долями превращениях. Черно-коричневая, сумрачная, склепанная и сваренная, переполненная холодными ржавыми глыбами, в кучах мусора, в какофонии визгов, ударов и скрежетов, станция была уже начерно собрана. Уже была станцией. Была громадным рукотворным изделием, воплотившим свой изначальный замысел, свою идею. Еще несколько месяцев, проведенных в этих ударах и скрежетах, и она преобразится, сложится в окончательное, до последнего шва и стыка единство. Наденет драгоценные бело-серебряные ризы, разноцветные сияющие оболочки, и бессмысленная какофония звуков превратится в стройный могучий хор бессчетных подшипников, невидимых, заключенных в сталь водопадов, жаркого дыхания пара.
Станция была его детищем. Была им любима. В краткие минуты, когда оставался один среди непомерного пространства машинного зала и косые лучи били из железного неба, он ощущал величие совершаемых здесь усилий, красоту людского труда и замысла. И его нескончаемая, черновая, денная и нощная работа получала свое высшее, в величии и красоте, воплощение.
Он чувствовал себя неуставшим, свежим, ведающим. Сквозь всю неразбериху, кажущийся хаос предвидел неизбежный, поминутно приближающийся миг, когда реактор в свой легированный нержавеющий корпус примет стержни урана, операторы у огромного пульта, среди бессчетных миганий и вспышек, нажимая осторожно на клавиши, выведут замедлители, и начнется мерное, рассчитанное на годы горение, таинственное, сокрытое от глаз превращение земных веществ и энергий, уловленных людскими руками. Бестелесный поток электричества польется по проложенным в небе руслам, от мачты к мачте, от одной высоты к другой. Непрерывные, струящиеся над землей синусоиды, одевающие опоры в прозрачное сияние корон, в непрерывные стеклянные трески стрекозиных трепещущих крыльев. Он знал и предчувствовал среди предстоящих дней этот долгожданный, единственный – день пуска. Знал, что встретит его полновластным хозяином стройки, ее главой и вершителем. «Моя, моя станция!» – думал он, шагая вдоль машинного зала.
Подымая глаза вверх, вдоль ржавой трубы водовода к высоким туманным пролетам с шатрами дымного солнца, он вдруг увидел птицу, живую, залетевшую в металлический грохот. Она носилась под сводами, натыкалась повсюду на острый металл, обдуваемая жаром и свистом. Ошалело металась, ослепшая, оглохшая, ударялась о стену огня. Врывалась в сварку, озаряясь ртутным свечением. Влетала в облако пара, обожженная, теряла цвет. Падала вниз и снова взмывала, тянулась к туманным лучам. В нее били и стреляли из сотен стволов, окружали разящей картечью. Она дымилась, теряла перья. Искала путь обратно, к чистому небу, к дождям, дубравам и гнездам. Но не было пути обратно. Кругом была колючая сталь. Навстречу ей грозно и мощно катилась балка крана и гудел, рокотал мегафон. Птица была уловлена. Ее поймают, умертвят, напылят на раскрытые крылья тончайшую пудру металла, приварят к арматуре. И она, недвижная, жестяная, украсит собой плафон в диспетчерском зале. Станет сверкать и искриться среди огней индикаторов.
Горностаев смотрел на птицу и вдруг подумал об Антонине, с нежностью, с болью, с желанием тотчас увидеть. Оглянулся и увидел ее.
Она шла по машинному залу рядом с Фотиевым, обращая к нему смеющееся лицо. Что-то ему говорила, что-то веселое, вызывавшее на его лице улыбку. Он наклонился к ней, отвечал. Два их смеющихся лица были близки, обращены друг к другу, отражали одно другое. И не было среди этих зеркальных отражений, среди улыбок и слов, не было места ему, Горностаеву. И он, почти натолкнувшись на них, остолбенел. Испытал мгновенный удар боли, тоски, Хотел было кинуться прочь. Удержался. Смотрел, как они удаляются, шаг в шаг, близкие, нужные друг другу.
Вспомнил пережитое недавно на лесной морозной дороге, те же ревность, боль, унижение. Свое метание по ночному заледенелому городу, когда напрасно звонил ей по телефону, останавливался перед ее домом, направляя пылающие фары в ее окно. Порывался подняться, останавливаемый страхом застать у нее другого. Все это повторилось теперь, только больней, разрушительней.
Горностаев смотрел, как они удаляются, легко и весело, касаясь друг друга. Голубая сварка помещала их на мгновение в прозрачный куб света, и они замирали в этом хрупком живом свечении.
Он собрал в себе силы, желая повернуться и уйти, отдалиться от невыносимой боли, от источника страдания. Но вместо этого пошел следом. Чувствовал свое расстояние от них, удаление или приближение, как усиление или уменьшение боли.
Они обогнули длинное, уложенное в асбестовом кожухе тело турбины, похожее на сфинкс. Исчезли. И Горностаев быстро, крадучись, почти бегом, обогнул турбину, стремясь их опять увидеть. Увидел. Они переходили через стальную трубу водовода по железной маленькой лесенке. Фотиев подал ей руку. Она оперлась на нее, словно переходила ручей. И этот ее жест, очень женский, готовность, с которой она приняла его помощь, заставили Горностаева задохнуться. И он обморочно подумал: «Да что же это со мной? С какой это стати?»
Они повернули за высокий цилиндрический бак, обшитый зеркальной фольгой. Растворились, словно ушли в озеро. А он торопился сквозь бесцветные вспышки стального света, плыл, загребал руками, хотел их опять увидеть.
Они шли теперь в сплетении труб мимо насосов, похожих на вспученные пузыри. Крохотные на стебельках циферблаты приборов напоминали соцветия – застекленные чашечки, мелкие черные тычинки, красная сердцевина.
Ему было стыдно. Он подглядывал за ними, как мальчишкой в сумерках подглядывал когда-то за любовниками. Боялся, что увидит нечто страшное для себя. И желал это увидеть. Желал усиления своей муки.
Станция, еще минуту назад неживая, склепанная и сшитая наспех, холодная, с пустым реактором, с ненаполненными водоводами, с недвижной, вмороженной в кожух турбиной, вдруг ожила. Действовала, содрогалась, вырабатывала энергию – энергию его боли. Вырабатывала его унижение, его ненависть. Ухала, свистела, гнала по трубам и контурам его раскаленную горечь. Крутила лопатки турбин. И тысячи стеклянных приборов сотрясались, пульсировали стрелками у красных отметок – измеряли его страдание.
Он крался за ними то темными переходами, то освещенными залами. Боялся, что оглянутся, заметят его. Но они не оглядывались. Он был им не нужен, не существовал для них. Обходя вместе с ними станцию, он чувствовал ее как громадную, спроектированную кем-то машину, вырабатывающую его унижение.
Ударился о железную балку. Очнулся от боли. На балке под лампой висел плакатик по технике безопасности. Нарисованный рабочий в каске указывал перстом на стальной, стянутый в петлю трос.
Отпускал их во тьму коридора, глухо застонал им вслед. Сварщик в робе, неся под мышкой пучок электродов, услышал его стон, удивленно на него оглянулся.
Горностаев дождался обеденного перерыва, когда работники управления покидали свои кабинеты, выстраивались у края бетонки, поджидая автобус, чтобы на час, на время обеда, уехать в город. Высмотрел среди густой, колыхающейся на морозе толпы Антонину. Оставил свою «Волгу» и весело, непринужденно, как бы мимоходом, чувствуя, что весь сотрясается от внутреннего страдания и страха, пригласил ее в машину:
– Антонина Ивановна, давайте подброшу!.. Тысячу лет не виделись! Есть секретный разговор. – Это последнее он сказал для других, в толпе, чтобы не брать с собой попутчиков, а только одну Антонину. – Прошу!
Видел, она колеблется, ей не хочется мерзнуть на бетонке, а хочется побыстрее в город, сэкономить считанные минуты перерыва. Он взял ее под руку и, посмеиваясь, тайно страшась, что она выдернет руку, не поедет с ним, повел в машину.
Они мчались по солнечным наледям бетонки, обгоняя самосвалы, краны, чавкающие по обочине бульдозеры. Дорожа соседством с ней на этом коротком, исчезающе малом отрезке дороги, старался выглядеть легкомысленным и веселым, не спугнуть ее, а тонко увлечь.
– Слушай, давай заедем ко мне, пообедаем. Ничего особенного нет в доме, я быстро сделаю сэндвичи. Есть вкусный сок манго. Есть кофе бразильский. Честное слово, поедем!
– Не могу, – односложно отвечала она. – Мне нужно домой.
– Да ну, оставь ты – «домой, домой»! Сейчас приедем, послушаем музыку. Есть чудесные испанские записи, на два голоса. Слушаю и о нас с тобой думаю. Удивительная, легкая, солнечная музыка! Сорок минут музыки – и усталости как не бывало. Зайдем, прошу тебя!
– Не могу, – односложно отвечала она. – Мне нужно домой.
– Ну почему у нас все – работа, работа! Давай отвлечемся. Давай на природу поедем. Завтра суббота, лыжный кросс. Ну давай вместе со всеми встанем на лыжи, пробежимся по полям, по лесам. Ведь такие кругом места чудесные!.. Или, хочешь, я позвоню сегодня в Москву, и мне достанут билеты в театр. Посмотрим какой-нибудь новый спектакль. В Москве, говорят, началась интересная театральная жизнь. Так давай в нее окунемся. Сейчас заедем, в Москву позвоню.
– В другой раз, – отказывалась она.
– Ну ладно. – Он сделал вид, что сдался. – Не хочешь обедать, не надо. Давай я на секунду заеду к себе, возьму журнал – обещал своей секретарше. А потом заброшу тебя. А сам отправлюсь в ресторан, пообедаю… Сейчас на одну секунду заскочим!
Он свернул с бетонки к коттеджам. Остановился у своего дома.
– На секундочку!.. Не сидеть же тебе в машине! Поможешь мне снять с полки книги!
Он вывел ее из машины. Посмеиваясь, настойчиво торопясь, ввел к себе, в полутемную прихожую с мягким ковром, с мерцанием далекой, сквозь коридор, комнаты. Запер дверь на ключ и тут же, в полутьме, сбросив шапку, стал обнимать ее, целовать, расстегивать ей шубку поспешно, жадно.
– Подожди, подожди! Ничего… Я так ждал тебя! Ты не шла! Почему? Разве нам плохо? Я с ума схожу по тебе!.. Подожди, подожди! Не бойся!
– Перестань! Ты что?.. Ты сказал, на минуту! Отпусти!
– Подожди, подожди! – стягивал, срывал с нее платок, тянулся к ее лицу, крепко сжимал ее. – Я люблю тебя! Ну, конечно, я был невнимателен! Быть может, обидел тебя! Но это неуменье ценить… Я все обдумал. Не могу без тебя. Ведь нам было так хорошо!
– Перестань! Отпусти сейчас же! Я закричу! Слышишь, я закричу!
– Не надо кричать! Все будет у нас хорошо. Ты не бойся. Ты мне нужна. Ну хочешь, давай поженимся! Не могу без тебя! Ты избегаешь меня…
– Пусти! – Она с силой, ударяя его по рукам, стряхивая с себя его руки, вырвалась. Схватила сбитый на пол платок. – Ты с ума сошел! Приди в себя. Ты мне неприятен! Оставь меня и больше не преследуй!
– Не преследовать? – Он отшатнулся от нее, отрезвленный, ошеломленный. Прозрел унизительную для себя истину. – А кому же можно преследовать? Этому, что ли, Фотиеву? Этому недоношенному, недокормленному? Обалдую с трепливым языком? Межеумку, которого я же подобрал на дороге, дал кусок хлеба, пригрел, дал рубль на тарелку супа! Ему, что ли, можно преследовать?
– Не смей о нем так говорить!
– Да что ты нашла в нем? Самоучка! Демагог! Жив, пока я терплю. Дуну – и нет его. Полетел, как куриный пух, пока опять не прицепится к липкому месту. Он из тех, кто прилипает. К женщине прилипает. К чужому делу. К чужой славе. Гнать его взашей!
– Не смей его оскорблять! Я люблю его! – выкрикнула она, изумляясь тому, что вырвалось у нее здесь, в темной прихожей, в чем призналась себе впервые в присутствии обезумевшего, напавшего на нее человека.
– Он морочит тебя, – слабея, прислоняясь к стене, сказал Горностаев. – Он не стоит тебя.
– Он лучше, выше, чище тебя. – Она почувствовала свою свободу, свое превосходство. – Не смей его оскорблять! Не смей его трогать! Не смей меня трогать! Иначе я ударю тебя.
Повернула ключ, ослепив его прямоугольником яркого, белого снега. Вышла, вспыхнула на мгновение ало-золотым, в зеленых листьях платком. А он остался в прихожей, беспомощный и бессильный, наступив ногой на свою меховую шапку.
Он сидел в кресле, не снимая шубы, вытянув по ковру ноги, глядя, как капает с ботинок растаявший снег. Со стен смотрели на него африканские маски, смуглые лики икон, корешки разноцветных книг. В камине светлели сухие, готовые вспыхнуть дрова. Бар сверкал хрусталем, нарядными ярлыками бутылок. Дом его по-прежнему казался уютным и теплым, но посреди тепла и уюта, прямо в ковре открылась рваная, оставленная взрывом дыра. И он сидел на краю этой ямы, ледяной, лохматой дыры, и она разрасталась, вовлекала в себя его дом, его дух, его разум – все, из чего состоял.
«Да что это я? Отчего? Совсем потерялся… Потерял лицо… Неужели эта женщина? Да кто она мне? Та, которую я люблю? Или та, которую я презираю? Такая боль, такая слабость лишь оттого, что она ушла? Или оттого, что ушла к другому? И гордыня моя страдает. Да нужна ли она, эта женщина, провинциалка, мещаночка, уездная кукла? Ведь было столько других!..»
Он сидел, закрыв глаза, вызывая в памяти женщин, с которыми был близок когда-то. Заслонялся ими от нее, Антонины. Оскорблял, унижал ее зрелищами своей близости с этими женщинами. Мстил ей, стремился вызвать в себе похоть, чтобы похотью, горячим, душным желанием не к ней, а к другой отодвинуть ее, отшвырнуть, спастись от боли и унижения.
Тот ранний, молодой, институтский период, когда отец и мать уезжали на стройку и большая квартира у Кропоткинской оставалась ему. Студенческие их кутежи, вечеринки, когда гасили огонь, выключали музыку и, горячие от танцев, вина, разбредались по углам просторного дома. Сколько их было, веселых, доступных, приходивших по первому зову. Легкая одежда, разбросанная по комнате. Поцелуи, шепоты, легкий бег босых ног. Стоя у ночного окна, он обнимает ее при блеске шумного ливня, грохочущего полыхания молний. Ее красные губы, близкие закрытые веки, горячие дышащие плечи, круглый белый живот с темным клином лобка, подвижные нетерпеливые бедра, длинные, гладкие под его ладонями ноги, тонкие сухие лодыжки с гибкой стопой, которую он целовал, медленно, чувствуя ее биение и дрожь, подымался губами вверх, ловил ее жар, ее прелесть. Тут же, у окна, опускались на ковер с долетавшими брызгами ливня, с колыханием занавесок, и она, неутомимая, сильная, жадная, не отпускала его, пока не начинало слабо светать. Их крепкий, в изнеможении, сон. Синее московское утро. Блеск асфальта. Белые весенние чайки, летящие от близкой реки.
Он вызывал их в памяти, не стараясь вспомнить имен, а только их лица, плечи, бедра, свое былое желание, которое они в нем вызывали.
Его командировки, поездки на стройки. Легкомысленные, короткие, дорожные связи, которые так легко давались, так легко забывались, превращали эти рычащие котлованы, бетонные плотины и станции в ожидание любовного приключения, в постоянное любовное вожделение.
Тот разболтанный старый вагон где-то за Байкалом, между Читой и Иркутском, и они с ней в купе. Стуки колес, тусклые наледи на окне, редкие задымленные, заснеженные огни. И он ее обнимает, тесно, душно. Она с силой вдавливается в него, отпечатывается в нем, входит в него острой, сладкой, проникающей силой. Выше, острее, слаще, до моментально слепящего взрыва, раскалывающего зеркало. Пролетела молния света, ее вскрик, заглушённый грохотом встречного поезда. Огонь пронесся сквозь них, умчался в снежную тьму. Оба без сил, без дыхания.
Или комариный лес под Сургутом. Тесный железный балок. В оконце в негаснущих сумерках угрюмые красные огни на полосатой трубе теплостанции. Цветущие веточки багульника в банке. И она наклонилась над ним, рассматривает его в полутьме, касается его губами, кончиками пальцев, маленькими щекочущими сосками. Взяла букетик багульника, разложила цветы у него на груди. И он весь в ее власти, пусть делает с ним что желает, пусть ласкает, целует его.
Он вспоминал своих прежних женщин одну за другой, не нрав, не характер, которые не успевал узнавать, а лишь выражение лиц, их позы, свое влечение к ним. Старался разбудить в себе, изнуренном, попранном, те прежние страсти, сжигавшие все мысли и переживания.
Среди этого мелькания были две женщины, которые дольше других оставались рядом. Были женами. Дочь адмирала, капризная, красивая, вероломная, с которой после богатой и шумной свадьбы в банкетном зале «Праги» очень скоро расстались, и он с друзьями в шутку называл свою женитьбу «коротким автономным плаванием». И вторая жена, дочь крупного финансиста, от которой родился сын. Рос теперь где-то без него, забытый, ненужный. И с этой женой тоже скоро расстались без слез и скандалов, и он, посмеиваясь, называл этот прожитый с нею год «валютной операцией».