Текст книги "Шестьсот лет после битвы"
Автор книги: Александр Проханов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 37 страниц)
– Не смогу. – Ей опять стало неловко. В этой неловкости чувствовала вину, недоверие, обиду и что-то еще – не против него, а против себя самой. – Сегодня к тебе не приду. И, наверное, вообще не приду.
– Вздор! Тебе нужен советчик, – мягко сказал он. – Тебе нужен дом, куда бы ты могла приходить советоваться. Это мой дом. Приходи сегодня. У меня есть красивая музыка, вкусное вино. Затопим камин, посидим, как бывало.
– Не могу. Повидаюсь с тобой, обещаю, и мы объяснимся. Но сегодня я не готова.
– Да в чем же дело? Что стряслось с тобой? – теряя терпение, уязвленный, воскликнул он.
Но овладел собой, опять смотрел на нее с нежностью и насмешкой. Поднялся, шагнул к ней, собираясь обнять. Она, уловив в его лице мгновенную рябь нетерпения и гнева, пугаясь его, своей резкой к нему неприязни, отшатнулась.
– Не подходи, или я закричу!.. Пожалуйста, следующий! – позвала она, как на помощь.
Вошли двое. Один был прораб, худой, темнолицый, с пролысинами, с колючим кадыком, чем-то похожий на кованый мятый гвоздь – своей усталостью, зазубренностью всех черт и движений. Другого Антонина сразу узнала: ощеренный, с желтыми резцами рот, потасканное, нечистое лицо в красных, воспаленных пятнах, прямые немытые волосы, что-то крысиное, хищное и одновременно трусливое, жалкое. Он был тем самым пассажиром автобуса, что неделю назад измывался над убогим, дразнил его и глумился, а потом ударил по щеке. Появление возмутило ее, мгновенно ожесточило.
Прораб пришел в профком утвердить увольнение Чеснокова – так звали парня. Дело, решенное на совете бригадиров, нуждалось в одобрении профкома.
– Этот Чесноков – навязался он на нашу голову – был предупрежден не раз! – Прораб заглядывал в маленький синий блокнотик, что-то вычитывал в нем, должно быть, бессчетные прегрешения Чеснокова. – Мы его предупреждали: «Кончай! Хочешь работать, работай! Нет – выметайся!» Сколько он давал обещаний, сколько раз клялся! Прогуливать прогуливал – предупреждали. Пьяный на работу являлся – предупреждали. Инструмент по пьянке губил – предупреждали. Чуть дело до аварии не довел – предупреждали. За руку его ловили, когда со стройки материалы тащил, – предупреждали. В драках замешан – приводы в милицию. Как говорится, чаша терпения до краев! Пытался во время смены вино распивать, спаивал молодых пэтэушников, зеленых, как говорится, юнцов. Мы его засекли. Кончено! С треском гоним! Он всю бригаду разложит, развратит! Поэтому мы просим профком утвердить приказ!
– Мне тоже известен этот человек, – сказала Антонина. – Верю, что он мог растлевать юнцов. Верю, что способен отравить коллектив. Есть такие ядовитые люди.
Чесноков взглянул на нее быстро, трусливо, не узнавая, но сжимаясь, словно ожидая удара. И при этом улыбался, шевелил короткой верхней губой, выставляя резцы.
– Ну просто какое-то исчадие ада! – Горностаев приглядывался к Чеснокову брезгливо и с любопытством. – Ты что, действительно такая ужасная птица?
Чесноков почувствовал в этом вопросе презрение к себе, но и интерес. Устремился к Горностаеву, уповая на него, впиваясь в этот к себе интерес, карабкаясь по нему и спасаясь.
– Правду обо мне говорит Николай Николаевич, все правда! – Чесноков кивал на прораба, а сам жадно заглядывал в глаза Горностаева. – Говорят в народе: «Подонок!» Я и есть подонок! И пью, и вру, и воровать пытался, и малолеток спаивал, и еще такое делал, что Николай Николаевич не знает, а я и признаться боюсь!.. Жить мне не хочется, сам себе в тягость! «Чего живешь? – себя спрашиваю. – Повесься! Удавись! Все вздохнут, все рады будут. Ну сделай людям приятное. Никто о тебе не вспомнит, не пожалеет!» Да тот же Николай Николаевич, правильно он меня гонит! От меня только вред один. Но вы поверьте, сам-то я тоже мучаюсь. Ох как мучаюсь! Как мне тошно! Никому не нужен, никто не спросит: что с тобой, Чесноков? Почему ты как пес бешеный? Никто никогда не спросил!
– Так почему же? – спросил Горностаев. – Почему?
Антонине казалось. Горностаев играет, как кошка с мышкой, стараясь продлить игру, натешиться, рассмотреть получше добычу перед тем, как ее придушить. Что-то еще, непонятное ей, было в глазах Горностаева, делавшее его красивое, тонкое лицо неуловимо похожим на лицо Чеснокова – так напряженно были обращены они один на другого, словно отражались друг в друге.
– Так что с тобой происходит? Почему ты такой нехороший?
– Судьба! Беспризорник! Детдомовец!.. Говорили: мать меня родила, в занавеску завернула, к яслям принесла и в грязь подкинула. Вот я и лежу в грязи по сей день, никак не отмоюсь! Только хочу отмыться, встать, и снова – хлоп в грязь!.. Чего я только не пробовал, не поверите! В студии играл самодеятельной, в театральной. Хороших людей хотел играть, благородных. Думал, войду в роль и стану человеком. Не вышло! Внешность-то у меня какая, видите? Всё заставляли играть предателей, преступников, фашистов… Жениться решил на одной доброй девчонке. Думал, она меня спасет, человеком сделает. А я ей на третий день опротивел. «Ты, – говорит, – на крысу похож!» И сбежала… Жить не хотелось!.. «Ладно, – думаю, – помирать, так с музыкой!» Поехал в Чернобыль, в самое, что называется, пекло, на четвертый блок. Чего там только не делал! В воду под реактор лазил. Пыль руками сгребал. Все лицо ураном обжег, до сих пор дымится! Думал, хватану рентгены, загнусь, и ладно, дело с концом!.. Рентгены хватанул, лучей понабрал, в госпитале лежал, да живой вышел. Кровь ни к черту, а жить-то надо! Мне один медик еще в больнице сказал: «Пей понемногу, но каждый день, кровь восстановишь!» Вот и пью. И кровь не восстановил, и себя погубил, и людям как бельмо на глазу! Правильно говорит Николай Николаевич!
Он каялся, исповедовался, не слагал с себя вину, а брал даже большую. Антонине вдруг стало жаль его. Она устыдилась своей к нему неприязни.
– Что будешь делать, когда тебя со стройки прогонят? – Горностаев чуть улыбался, видно, не верил покаянию, усматривал в нем лукавство, но продолжал с Чесноковым играть в неясную Антонине игру, доставлявшую ему наслаждение. – Какими путями дальше пойдешь?
– А никакими… Устал… Прогонят, и впрямь повешусь. Устал жить. Не хочу больше жить. Зачем мне небо коптить? Повешусь, как зэки вешаются. Потому что мне жизнь как тюрьма.
– Ну, а если не прогоним! Поверим в последний раз? – спросил Горностаев, серьезный, строгий, со смеющимися глазами. – Николай Николаевич, если мы поверим ему?
Темнолицый усталый прораб не понимал, что происходит. Почему у высокого начальства такой интерес к этому пропащему злостному разгильдяю и пьянице. Ответил, ворочая угрюмо белками:
– Да не повесится он! Магазин обворует или квартиру и будет жить. Мы с вами помрем, а он будет жить!
– Если мы поверим тебе в последний раз? – не обращая внимания на прораба, говорил Чеснокову Горностаев. – Ты можешь дать честное слово? Мне лично, Антонине Ивановне?
– Вы мне поверите? – Верхняя губа Чеснокова задрожала сильнее, глаза заморгали, наполнились слезами, готовыми вот-вот пролиться. – Вы можете мне поверить?
Казалось, он был потрясен, в лице его пропало трусливо-жесткое выражение. Оно стало беззащитным.
– Вы не станете меня увольнять?
– Мы поверим тебе в последний раз, не станем тебя увольнять, чтобы ты не пропал окончательно. Мы оставим тебя под честное слово. До первого твоего прегрешения.
– Да я!.. – Чесноков поднялся, протянул Горностаеву длинные руки, испугался этого жеста, быстро спрятал руки за спину. – Да я для вас! За то, что вы сделали!.. До гроба, до смерти!.. Только скажите – Чеснок! Я для вас в огонь, в реактор!.. Спасибо вам!.. Пить брошу! Хоть в ночную, хоть в две смены!.. Вы поверили Чесноку, а он не подведет! – Он кланялся, сидя, почти касаясь лбом стола. Кланялся Горностаеву, кланялся ей, Антонине, кланялся прорабу.
И оба они, Чесноков и прораб, поднялись и вышли. Горностаев, что-то обдумывая, чему-то улыбаясь, смотрел им вслед.
– Почему ты так сделал? – спросила она. – Ведь этот Чесноков, должно быть, отпетый, если его сами рабочие выставили. А ты один, своей властью…
– Власть по-разному должна себя проявлять, – сказал Горностаев. – Она иногда должна проявлять себя в милосердии. Вот я и проявил себя в милосердии. Может, я и сделал-то это, чтобы угодить тебе. Ты ведь ценишь милосердие, верно?
– Мне действительно стало его вдруг жаль.
– Ну вот, видишь, я сделал приятное тебе, ты сделай мне. Приходи сегодня.
– Нет.
– Ну вот что! – сказал он, вставая. – Власть должна проявлять себя в милосердии, но должна проявлять и в строгости. Своей властью я встречу тебя сегодня у Троицы и увезу к себе!.. Все! Ничего не желаю слушать! – И ушел.
А она осталась недовольная собой, будто совершила проступок, сама не знала какой.
Горностаев спустился вниз, на мороз, где стояла на площадке его новая белая «Волга», толпились люди, поджидая автобус, чтобы ехать в город.
Он сел в машину, завел. Пытался тронуться с места, но «Волга» буксовала, брызгала льдом, зарывалась в снег. Он нервничал, видя, как наблюдает народ и никто из толпы не приходит на помощь.
Вдруг из-за спины выскочил Чесноков в раздрызганном пальто, в красном размотанном шарфе. Кинулся к «Волге», уперся в задний бампер и, подставляя себя под брызги льда, под выхлопную липкую грязь, стал толкать. Машина с визгом вырвалась из снежной ямы, метнулась по площадке. Горностаев затормозил, приоткрыл дверцу.
– В город? – крикнул он Чеснокову. – Садись, подвезу!
На глазах стынущей на морозе толпы, словно мстя ей за равнодушие, посадил Чеснокова в свою белоснежную, с красными сиденьями «Волгу», погнал ее по дороге.
Чуть поворачивал голову, взглядывал на сидящего рядом неопрятного, еще тяжело дышащего парня, на его покрасневшее лицо. Испытывал к нему неясное любопытство.
– Что там такое Антонина Ивановна про тебя говорила? Где ты с ней познакомился?
– Мы как-то в автобусе вместе ехали. И там дурак один, дебил сопливый сидел. Жирный, румяный, во всем новом, как с витрины! И такая меня злость взяла! Тут нормальному человеку житья нет, в обносках ходишь, корку сосешь, а он за мой счет ест, пьет, румяный, как помидор! Ну и двинул его по мозгам легонько! Он после еще румяней стал. Массаж мозгам!
То, что сказал Чесноков, было безобразно и отвратительно. Но в этом безобразном было нечто, что увлекало Горностаева.
– Вы меня сейчас спасли, из ямы за уши вытащили, – продолжал Чесноков. – Не стою я того, чтобы меня спасать. Топить меня надо, топить, как крысу топят! А вы не утопили, спасли. Значит, зачем-то я вам нужен. Не из жалости меня спасли, жалеть меня невозможно, такой я для всех противный. Я ведь чувствую – вы в машину меня посадили, а я вам противен. Значит, спасли не из жалости, а потому, что нужен для чего-то. Для чего, не знаю и знать не желаю. Но если прикажете: «Чеснок, выбросься из машины!» – выброшусь. «Чеснок, убей того-то», – убью! Я для вас теперь все сделаю, только прикажите!
Горностаев рассмеялся. Они въехали в город, свернули не на главную, застроенную башнями улицу, а в тихий заснеженный ельник, где стояли коттеджи начальства. Подкатили к дому, где жил Горностаев.
– Вы только намекните, что для вас сделать, – повторил Чеснок.
– Снег у гаража почисть, – Горностаев вышел из машины. – Вот гараж! Вот лопата! Почисть! – И пошел в коттедж – немного отдохнуть, полежать, послушать музыку. Во второй половине дня ожидали его кабинетные встречи, совещания, обход строительства. И хотелось выпить чашку крепкого кофе, побыть одному, бодрым и отдохнувшим вернуться на станцию.
Он разделся, с удовольствием оглядел свой уютный дом, приготовленные у камина сухие дрова. Неторопливо сварил себе кофе, наслаждаясь запахом зерен. Полулежал на диване, слушал музыку, размышляя над тем, как следует ему вести себя вечером, когда придет Антонина. Быть ли ему насмешливо-печальным, раскаивающимся или, напротив, блистательно-остроумным, ироничным. Или милым, сердечным, уставшим от людских несуразиц, нуждающимся в человеческой теплоте и участии.
Чеснок в это время чистил на морозе снег.
– Зайди на минуту, – поманил его Горностаев.
Тот вошел в коттедж. Горностаев жестом не пустил его дальше порога. Из прихожей Чесноков разглядывал дорогое убранство дома – африканские скульптуры и маски, решетку камина, пушистый ковер на полу. Горностаев отворил глубокий зеркальный бар. Извлек хрустальную рюмку, бутылку водки. Налил и вынес Чеснокову.
– На работу сегодня уже не пойдешь, это ясно. Снег ты расчистил хорошо. Так что на, выпей!
– Премного вам благодарны!
Залпом выпил. Опрокинул донцем вверх рюмку, стряхивая капли.
Горностаев вывел Чеснока наружу. Запер дверь коттеджа и, забывая о нем, сел в машину и укатил.
Чеснок стоял на расчищенном снегу. Ухмылялся, глядя, как исчезает в метели «Волга».
– Сволочь, – сказал он, улыбаясь. – Сволочь какая!
Глава одиннадцатая
Она сидела в кабинете, отпустив последнего посетителя, усталая, опустошенная. Глядела на долгий список требований, жалоб, прошений. В комнате продолжали звучать сердитые, умоляющие, возмущенные голоса. Присутствовали лица, молодые и старые, ожидавшие от нее, Антонины, помощи. Каждый отбирал толику ее сил. Она как могла делилась тем, что имела.
Она чувствовала, как устала, как хорошо ей одной. «Рафик», на котором собиралась ехать в Троицу, задерживался. Шофер позвонил и сообщил о какой-то поломке. Она пользовалась передышкой. Закрыв глаза, слушала шаги в коридоре, отдаленные звонки телефонов, немолкнущий рокот станции.
В дверь постучали. Она решила, что это запоздалый, пытавшийся ее ухватить посетитель. Выпрямилась на стуле, готовая слушать, вникать.
– Войдите!
В дверях стоял Фотиев.
– Победа! – сказал он. – Виктория полная!..
Он улыбался, сиял, вносил в маленькую душную комнатку свежесть, жизнелюбие, бодрость. Его появление было похоже на внезапное освежающее дуновение, возвращало утреннее желтое морозное солнце, когда она входила в вагончик. Те, кто был здесь, требовали, отнимали, уносили. А он принес. Дарил и делился тем, что было у него в избытке, – своей радостью, своей энергией, вестью о своей победе. Он был вестник победы.
– Представляете, в это трудно поверить, но победа полная! Мой «Вектор» принят! Никто не сопротивлялся, почти никто! Я ждал отпора, неприязни, глумления. Ничего этого не было! Я был встречен друзьями! Значит, и впрямь новые времена наступили. Кончилась слепота, глухота. Люди слышат и видят. Поздравьте меня, мой «Вектор» живет и действует! – Он оглянулся. Нашел в уголке ее висящую шубку, торчащий из рукава цветастый платок. Подошел и стиснул в ладонях его край. Словно вернул на него утренний отпечаток. И ей показалось, что цветы закраснелись сильнее там, где коснулась его рука. Вот таким было его появление. – Мы едем в Троицу? Поездки с вами приносят мне счастье! – Он был возбужден, говорлив, и ей нравилось, как он говорит.
– Автобус скоро подъедет. Присаживайтесь… В чем успех? «Вектор», «Века торжество»… В чем его суть, объясните.
Ей и впрямь было интересно услышать. Не только о «Векторе», но и о нем самом. Понять, что делает его бодрым и радостным, непохожим на всех остальных, утомленных, раздраженных и желчных. В поношенном тесном костюме, в негреющем старом пальто он выглядел ярким, привлекал своей горячей энергией, силой, которую она впервые почувствовала там, в промерзшем автобусе, силой, направленной не на власть и господство, а на какое-то неведомое ей созидание. Вот об этом хотелось узнать.
– Ну что ж, начинайте, я слушаю!
Он улыбался, не решался начать. Оглядывал кабинетик, в беспорядке стоявшие стулья, кипу листков на столе. И вдруг, поймав ее взгляд, увлекся, захотел рассказать, нет, не о «Векторе», а о себе самом, о своих путях и мытарствах, о своем долгом неровном движении на мучительных дорогах, о долгих кругах, по которым шел, приближаясь к сегодняшней счастливой победе.
– Да, я вам расскажу!.. Как открылись глаза! Как я стал понимать! Расскажу вам три случая, три примера, когда я впервые понял, что имею дело с двигателями, работающими на человеческой энергии. Первый пример – это драка. Большущая драка в нашем уральском рабочем поселке!
Плоские бараки поселка, серые и седые в жару, словно их посыпали солью, и черные, скользкие в дождь, похожие на гнилые баржи. Кирпичное здание фабрики с закопченной трубой, с лязгом и громом железа. И глубокий, глухой овраг, разделявший поселок надвое. Здесь, у оврага, случались сражения и битвы – «верховских», из бараков на песчаном бугре, с «низовскими», из бараков у зеленого луга.
Драка зарождалась не сразу, а из малого туманного облачка, набегавшего на яркое солнце. Из молвы, из слуха, из невидимого, проникавшего во всех раздражения. В настроении что-то начинало бродить, вырабатывались тонкие яды. «Низовские» начинали задирать «верховских». Сначала словами, насмешками, напоминая о былых поражениях, обижая кличками их самих, их отцов и дедов. «Верховские» придумывали ответные оскорбительные и злые названия, выкрикивали через овраг глумливые стишки, порочащие честь вожаков.
Постепенно через овраг прекращалось движение. Поселок разваливался на два враждующих стана. На краях выставлялась охрана. Мало кто рисковал в эти дни пересечь пограничную линию, захламленный, протекавший по дну ручей. Даже на фабрику, в магазин ходили в обход. На кромках оврага с обеих сторон двигались сторожевые заставы. Мелюзга, пацаны вглядывались в сопредельную сторону, всякую новость несли своим вожакам.
Начинали готовиться к схватке – запасали оружие. Те, что постарше – некоторые уже побывали в тюрьме, – снимали велосипедные цепи, правили ремни с солдатскими пряжками, вшивали в кожаные мешочки свинчатку, отливали кастеты с шипами – запускали на полную мощь оборонную индустрию. И только ножи не имели хождения, запрещенные давнишним уложением, отмененные старинным, из прежних времен договором.
Мелюзга, к которой принадлежал он, Фотиев, точила и вязала рогатки, собирала камни, круглые разноцветные голыши, удобные для стрельбы. Помнил, как готовился к своему первому бою. Срезал на черемухе прочную, широко расставленную рогульку. Содрал с нее пахнущую зеленую кожицу. Выточил на белых, сочных рожках пазы. Рассек на длинные ленты красную велосипедную камеру. Выдрал из старого отцовского башмака кожаный язычок. И суровыми нитками, оттягивая, скручивал, скреплял узлами, соединял воедино дерево, резину и кожу. Создал боевое оружие. Вложил в кожу камень, и – звук попавшего в тесину заряда. Проблеск красной резины. Твердый удар в забор. Чувство свободы и силы – он вооружен, он боец.
Наконец нараставшее возбуждение, речи вождей, агитаторов, военные советы и сходки выливались в событие. В знак объявления войны. Война объявлялась по-разному. В стан врага проникали лазутчики – и из рогаток, молниеносным налетом, разбивались стекла в доме вождя. Или излавливали на лугу козла из враждебного стада, предпочтительно принадлежащего семье вожака. Козла обливали чернилами, красили, писали на боку похабное слово, и он отсылался хозяину как высший, нестерпимый вид оскорбления. Или устраивали засаду в овраге, брали в плен одинокого легкомысленного путника и, слегка поколотив, лишали одежды, мазали глиной и грязью, отпускали плачущего и стенающего, и он, посрамленный, в слезах, являлся к своим как вестник войны. И война начиналась.
Собирались на выгоне за поселком, где кончался овраг и начинался окруженный буграми луг. На этих буграх клубились две рати, два скопища. Вооруженные, ненавидящие, готовые в схватке разрешить давнишнее, доставшееся от предков соперничество. Былые противники, те, кто состарился, кто уехал из поселка, кто присмирел, обремененный семьей, – прежние бойцы передали свою вражду молодым, и те усвоили ее, продолжали вскармливать и вспаивать в драках, завещая новым, нарождающимся поколениям.
Начинали небыстро сходиться, топтались на месте, подбадривая себя смешками, сквернословием, залихватским свистом. На дальней еще дистанции выпускали вперед мелюзгу, стрелков-рогаточников. Те высыпали навстречу друг другу, упирались в траву ногами, натягивали что есть силы резину, посылали в воздух навесом урчащие, гудящие камни. Шквал камней срывался с рогаток, уносился с воем к противнику. А оттуда, с неба, летели встречные камни. И он, Фотиев, среди мелюзги, расстреляв первый запас снарядов, стоял на лугу, запрокинув лицо, и с ужасом видел, как сверху, деля небо, сыплются камни. Стучат о луг, подскакивают у ног, попадают в кого-то – в тело, в голову, в кость. Чей-то истошный крик. Кто-то схватился за лоб. Кто-то побежал, пригибаясь, жалобно и трусливо повизгивая. И сзади, приказывая, ободряя, заставляя оставаться на месте, голос вожака – Корявого. Здоровенный, окруженный личной охраной, хрипит, матерится, посылает в бой новую рать – дымокуров.
Дымокуры – парни постарше. Когда два войска начинают сближаться, два зеленых склона стучат и гудят от ног, взмывают ремни и палки, тогда дымокуры мечут в набегающую цепь бутылки с горючей смесью, банки с керосином и сажей, обрезки горящих покрышек. Чадные огненные ракеты, клубы косматого дыма, бледные вспышки. И он, Фотиев, малый мальчишка, отставая, пропуская мимо орущий вал, замирает от восхищения и страха: среди огня и зловонных клубов столкнулись с хряском и стоном две стены, два войска. Сошлись в рукопашной.
Взлетает велосипедная цепь – звук ударяющего в плоть металла. Блеск начищенной пряжки – хлюпанье удара наотмашь. Стук деревянных палиц – хруст костей. Комья сцепившихся тел. Падают, переваливаются. Орущие жаркие рты. Расквашенный нос. Две красные бегущие струи. Выпученный, словно выбитый глаз. Рев, визг, скрежет. Две встречные энергии, две ненависти, две бурлящие, истребляющие друг друга страсти.
И с той и с другой стороны – военные оркестры. Хриплые жестяные дудки. Грохочущие из кровельного железа листы. Бубны из гулких банок. Свистки и сопелки. Грохот самодельных барабанов. Борются, сражаются две музыки, две какофонии. И в переломный, критический миг, когда противник дрожит и гнется, начинает отступать или, напротив, иссякает энергия собственной рати, вступает в сражение вождь. Размахивая короткой дубинкой, с цепочкой, на которой болтается зашитое в кожу ядро, Корявый кидается в гущу, расталкивая своих и чужих, стремится навстречу чужому вождю Лапше. И их схватка, их страшный, до полусмерти, до проломленных черепов поединок решает судьбу всей баталии.
Он, Фотиев, в детстве участвовал в трех таких драках. Дважды побеждали они, «низовские», и только раз – «верховские».
Противника гонят в поселок, до первых бараков, не преследуя на улицах, где уже полно людей. Причитают истошно женщины, угрюмо набычились и готовы к драке мужчины. Лают и злятся псы.
Победители медленно, оглядываясь, вздымая кулаки, выкрикивая оскорбления и насмешки, уходят. Наградой им – пир в лесу. Жарят яишню, кур. Пьют водку. Тут же кругом девчонки, совсем еще маленькие, босоногие, и те, что стали боевыми подругами, возлюбленные вождей и героев. Смывают с любимых кровь, прикладывают примочки к синякам. Угощают, ублажают, пересказывают подробности сражения, восхваляют героев. Он помнит, как впервые в жизни во время лесного пира подошла к нему Зойка, подруга Корявого. Протянула стакан водки, и он со страхом, погибая, не смея отказаться, выпил жаркую, душную горечь. Мгновенно опьянел, и Зойка поцеловала его красными, мокрыми, хохочущими губами. Награда за храбрость.
Тут же, в лесу, в момент пира состоялась казнь труса. Его, Федюньку Сударова, привязали веревкой к сосне. Не били, а ругали, плевались. Всяк подходил и плевал. И та же красногубая Зойка подошла и метнула горсть горячего пепла в его плачущее, заплеванное лицо.
Фотиев рассказал Антонине, сидящей в вечерних сумерках, о той давнишней драке в поселке. О своем первом, почти детском прозрении. Уже тогда он почувствовал как реальность ту гуляющую, переходящую от человека к человеку энергию, в потоках которой крутился и действовал непонятной конструкции двигатель. Захватывал в свой змеевик людскую страсть, желание отличиться и властвовать. Жители поселка, умельцы, весельчаки, балагуры, любившие посиделки, хождение в гости, поддерживали из поколения в поколение этот сконструированный ими двигатель, превращавший свадьбы в побоища, посиделки – во вражду и насилие.
– Неужели вы дрались? – спросила она недоверчиво. – Эта ужасная драка, казнь, проломленные черепа… Эта тьма, сквернословие… Мне кажется, вы так далеки от этого, это так не вяжется с вами!
– Я произошел оттуда. Там мои родители, соседи, друзья, весь мой поселок. Там жили очень хорошие люди, чистые, готовые последнюю рубаху отдать. Но одновременно сколько из них пропало по тюрьмам, сколько спилось! И свет, и тьма – все там было. Все есть! В народе все есть!
– Мне кажется, простите, что я вам так говорю, – она смотрела на него блестящими близкими глазами, – в вас много света, силы, понимания жизни. Свет, я его почувствовала в первый же раз, в автобусе, когда вы заступились за дурачка, и так хорошо заступились!.. Сила тоже! А иначе как бы вы победили наших заправил, заставили их думать по-своему!.. И понимание жизни, конечно… Я еще не могу ухватить суть ваших знаний, но чувствую, вы в постоянном размышлении, многое успели. Ну вы дальше рассказывайте. Вы сказали, еще был случай… – Ей хотелось понять, что для нее в этом знании, непонятном и странном, о котором он говорит. Как оно, это знание, объяснит ей мучительный, непонятный мир, в котором ей так одиноко и тускло. И где она, Антонина, одна среди союзов и распрей, в бессчетном кружении лиц, в муках, в поисках правды, в своем непонимании мира. – Вы хотели еще рассказать. Еще про какой-то случай…
Ей хотелось узнать и понять – о нем, появившемся вдруг перед ней, непохожем на всех остальных, казавшемся ей необычным. Откуда он перед ней появился? Что ей сулит его появление? Что в этом знании, непонятном и странном, о котором он говорит? Как оно, это знание, объяснит ей мучительный, ей непонятный мир, в котором ей иногда так одиноко и тускло? Мир, где строится станция, вершина людских творений, должная умножить земные блага, сделать разумней жизнь, и страшная катастрофа в Чернобыле, разорившая селенья и нивы, превратившая в пустыню сады. Язвин на белой палубе поплывет по лазурному морю, любуясь на Афинский акрополь, а Лукашина, без кола без двора, завоет от горя и холода, замерзая в гнилом углу. Лозунги, транспаранты на стройке, многолюдье собраний и митингов – и тонкое лукавство на штабе, закулисная игра и политика. Лазарев схлестнулся с рабочими, и в обоих взаимная ненависть. Горностаев спас Чеснокова, и между ними союз и согласие. И она, Антонина, среди этих союзов и распрей, в бессчетном кружении лиц, в муках, в поисках правды, в своем непонимании мира.
– Еще один случай, из ранних. Когда я жил на разъезде…
Малый разъезд в предгорьях. Голая, лысая степь, и на ней колея. Тонкие стальные паутинки, зацепившиеся за пыльное небо. Пустое русло ручья в серых валунах. Мост через русло, ферма на бетонных опорах.
Он работал на разъезде в ремонтной бригаде. Подваливали щебень в насыпь, трамбовали вибратором. Меняли треснувшие шпалы. Подкручивали гайки на стыках. Окончив дневные работы, бригада уезжала с разъезда, а он оставался на ночь. Тут же, в единственном доме, жили две семьи – обходчика и дорожного мастера. В вечных пререканиях и распрях. Ссорились их жены и дети, их собаки и петухи. Сами они, напившись вина, порознь, каждый на своей половине, сходились с руганью и угрозами. Хватались за грудки, поглядывали дико на ломы и кувалды, сваленные у барачной стены. Фотиев, глядя на них, тосковал от этой не имевшей причины вражды. И хотелось крикнуть: «Что вы делаете, люди русские, в этой безлюдной азиатской степи? Зачем не разбежитесь от греха? Почему нет у вас для другого доброго слова? В чем ваш бог, ваша правда?» Они были ему чужие, и мужчины, и женщины, и крикливые неумытые дети, и злобные плешивые кобели.
Тот вечер как многие. Стук товарных составов. Мутное солнце садилось в душную степь. Шли тучи, грязные, пыльные, словно волокли огромные, отягченные ношей носилки. И опять разразилась ссора.
Сначала подрались ребятишки. Сын объездчика расквасил нос сыну дорожного мастера. Окруженные своими братьями, сестрами, они тузили друг друга. Хватали с земли горсти гравия, швыряли, выкрикивали: «Ж… куриная!», «Дерьмо собачье!» – и цепные кобели хрипели на привязи, раскрывали слюнявые красные пасти.
Затем из барака, с двух разных концов, выскочили женщины. Обходчица и жена дорожного мастера, обе сухие, простоволосые, пропитанные до черноты креозотом. Растащили дерущихся, а сами заступили на их место. Растрепанно размахивая руками, заходясь клекотом, поносили одна другую:
– А ты воровка, цыганка, мое зерно воровала! Воровка поганая!
– А твой-то, волчище, знаешь мне что говорил? «Надоела, – говорит, – мне моя кость собачья. Сколько, – говорит, – мне ее грызть можно? Приходи, – говорит, – ночью к мосту».
– Потаскуха… Подзаборная…
– А я тебе говорю: если твой щенок еще раз моего Митьку пальцем тронет, я ему кувалдой башку разобью!
Они бранились, злые, худые. Ребятишки вторили им. И рвались на цепях кобели.
Скоро явились мужчины, грязные, потные, изнуренные работой, жарой. Гремели рукомойниками, каждый на своей стороне, голые по пояс, с красными шеями, с буграми мышц, с небритыми колючими лицами. Их жены собирали на стол, продолжая покрикивать, повизгивать – заводили мужей. Те крепились, угрюмо молчали, утомленные, голодные, не имея для ссоры сил. Но, поужинав, выпив водки, захмелели, вспомнили все обиды, ощутили себя забытыми богом на этом проклятом разъезде и сцепились в тяжелой брани. Стояли у барака в сумерках на сорной сухой земле. Лаялись, пьяные, страшные.
– Я дом спалю, чтобы тебя, суку, сжечь, и ведьму твою, и твоих ведьмежат! Сам сгорю, но и тебя, суку, спеку!
– Я те спеку! Я те костыль в кость забью!
Они орали, сжав кулаки. По небу бежали тучи, словно бегом проволакивали длинные липкие носилки. Мерцало и вспыхивало.
Фотиев укрывался в сарай, слушал брань и первые тяжелые удары дождя о крышу. Чувствовал немощь, тоску. Зачем он здесь, в этой глухой, убивающей душу степи, когда где-то есть большие нарядные города, живые, яркие люди, глубокие мысли и чувства, искренние, чистые дружбы? Зачем в этой тьме кромешной проходят его ночи и дни?
Так думал он, лежа в сарае, глядя в открытую дверь, слушая гул и топот дождя. Словно из степи выбегали, взбирались в предгорья темные сутулые великаны. При вспышках молнии вся степь – в бегущих великанах.