Текст книги "Шестьсот лет после битвы"
Автор книги: Александр Проханов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 37 страниц)
Глава двадцатая
Журналист Тумаков в гостиничном номере в тишине наступившей ночи просматривал блокнот, беглые скоротечные записи. Выстраивал план статьи. Не о строительстве станции, не о «Векторе», а о времени, внезапно и грозно наступившем, расслоившем общество, его монолит, его коросту, под которой открылась невообразимая сложность явлений. Новая политика. Новая идеология. Новая социология. И хотелось их понять, оценить, не ошибиться в оценках. Хотелось произнести свой «символ веры», свое кредо. Здесь, на станции, это желание стало острее и глубже.
Он вдруг почувствовал тревогу, словно за ним наблюдали. Из стены, из штукатурки следили за ним глаза. Штукатурка была живая. Отколупнуть ее, и откроются немигающие глаза.
Это была секунда безумия, и прошла. Опять был покой, тишина.
Он обдумывал свой недавний разговор с Горностаевым у железной трубы водовода. Почти угадывал истоки его нелюбви к Фотиеву – они были на разных полюсах этой новой, открывшейся в мире реальности. Думал о Фотиеве, о его уме и энергии и о его беззащитности. Его социальный оптимизм, если внимательно вглядываться, таил надрыв. Его многословная торопливая проповедь напоминала скорее веру, чем знание. Его обоятельная личность, которой хотелось внимать, за которой хотелось идти, таила в себе нечто хрупкое, непрочное, подверженное непосильным нагрузкам с возможной катастрофой и сломом.
Тумаков думал о движении, вчера почти невозможном, сместившем громадные, доселе недвижные массы. О запутанной нарастающей сложности, в которую вверглась страна. И сознание его, журналиста, сталкивалось с этой сложностью, пыталось ее одолеть.
Он опять испугался. Чего – он сам не знал. Все на мгновение сместилось, вышло из фокуса. Мысли, предметы, чувства. Раздвоенный, распавшийся мир обнаружил нечто, что ужаснуло его. У мира была изнанка, и эта изнанка являлась иным, уходящим в бесконечность пространством, и в этом пространстве была своя жизнь, и оттуда, из-за стены, из другого таинственного пространства угрожала беда. Его сердце сжалось от страха. Ему показалось, он сходит с ума. Но это скоро прошло, и он снова стал думать.
Политика вдруг обнаружилась всюду. Она, политика, перестала быть привилегией, платным делом профессионалов. Острейшая борьба и смятение коснулись каждого, делают из него политика. Затрагивают личные судьбы, общественные статусы, семейный достаток. Рвутся былые привязанности, завязываются новые. Политика врывается в дружбу, в творчество, в сокровенное мироощущение.
На глазах меняются глубинные основы общества. Кончилась гарантированная, казавшаяся незыблемой стабильность. Меняются экономика, социальная жизнь, государственные институты. Из громадной, созданной за десятилетия конструкции начинают извлекать устаревшие, износившиеся двутавры. Врезают на их место новые. Меняют конфигурацию, всю систему опорных балок. И огромные контингенты людей, связавшие с этими опорами свое бытие, благополучие, жизненную прочность, растревожены, взвинчены, охвачены кто угрюмым несогласием и протестом, кто энергией творчества, кто бессознательной тревогой и ожиданием. Здесь, на станции, в Бродах, – то же, что и повсюду. «Вектор» новатора Фотиева, лукавство управленца Горностаева, усталость начальника стройки Дронова, растерянность секретаря райкома Кострова – явление перестройки, типы и личности перестройки. И он сам, журналист Тумаков, в своем стремлении понять и увидеть, преодолеть личные симпатии и антипатии, сделать правильный анализ и выбор, он, Тумаков, – тоже личность и тип перестройки.
Можно действовать так, будто этой сложности нет: мир понятен, явлен в прежних, описанных классикой формах. И действующая, не замечающая сложности личность, вторгаясь в мир, травмирует его и запутывает своим действием еще больше. Увеличивает своим хрестоматийным подходом число ошибок, число обрывков, завязанных наугад узелков, усугубляет своим упрямо классическим действием сложность.
Можно действовать, радуясь сложности и неразгаданности жизни, паразитируя на ней, двигаться, как в мутной воде, среди путаницы идей и явлений. Обворовывать этот запутавшийся, лишенный понимания мир. Обирать слепого. Рыскать по охваченным паникой жилищам. Воспользоваться катастрофикой мира.
Но можно стремиться разгадать и распутать сложность. Великим напряжением ума, души, этики разъять этот грозный клубок, понять его концы и начала, места рассечений, линии трещин и швов. Из темного, наполненного дымом и кровью хаоса сотворить прозрачную хрустальную сферу, озаренную лучами познания, с иерархией зла и добра, где можно творить и действовать, не боясь разрушений, не во вред, а во благо миру.
Кто они все, действующие в этом мире? Горностаев, он кто? Заблудший, не понимающий грозных, клубящихся в мире тайн, или лукавый делец, собирающий с гибнущего мира оброк? Фотиев – утопист, добившийся мнимых прозрений, возомнивший о раскрытии тайны, ослепленный гордыней познания, или неутомимый творец, погруженный в толщу неведомого, в душные, лишенные света глубины, грозящие раздавить и расплющить? А он сам, Тумаков, начинавший путь с писаний о фольклорной деревне, о народных песнях и сказах, о чудном мифе, связанном с преображением земли. Он, постепенно отступая от мифа, погребая его, облекая в оболочки реальной истории, реальной политики, заключая в стальные каркасы цивилизации, он, Тумаков, через годы прожитой жизни вдруг оглянулся и понял: его миф исчез и погас. И то, что прежде казалось киотом с лучистой лампадой, озарявшей нимбы и лики, превратилось в железный клепаный корпус строящегося авианосца в ртутных отсветах сварки.
Он вдруг почувствовал, что умирает. Ужас, безымянный, безмерный, вошел в него, оцепенил сознание, оледенил зрачки, остановился в каждой клеточке тела, в каждой частичке крови. Стало невозможно дышать. Кто-то жестокий, всеведающий смотрел на него, трогал бестелесными щупальцами.
«Я схожу с ума?.. Я – сумасшедший?..»
Ужас исчез. Был гостиничный номер. Обрывок недавней мысли, за которую он ухватился, спасаясь.
Последние годы он занимался атомной проблематикой. Обороной и энергетикой, комплексом политических и военных проблем. Его увлекала разгадка сложнейших, заложенных в историю механизмов, связанных с борьбой, с конфронтацией, с гонкой вооружений. Казалось возможным разгадать устройство генератора, питающего катастрофу. Понять его смысл и чертеж, чтоб потом, отключая его обмотки, останавливая валы, замедлить вращение, развернуть вспять, сделать двигателем прогресса и процветания. Он писал репортажи с боевых кораблей, из ракетных шахт, с миротворческих конференций и форумов.
Зазвонил телефон. «Ошибка. Слишком поздно», – подумал Тумаков.
Снял трубку. Звонил Горностаев.
– Проезжал мимо гостиницы. Увидел свет в окне. Решил позвонить, – говорил Горностаев. – Завтра в восемь машина к вам подойдет. Я распорядился.
– Благодарю, – сказал журналист. – А я вот лежу обдумываю свои впечатления. Мне будет о чем написать.
– Знаю, как трудно всегда проходят ваши материалы. Как трудно проходил ваш взрыв. Кто был за, а кто против. Какой резонанс он вызвал в военных кругах.
– Откуда вы знаете? – удивился Тумаков.
– Мир тесен, – засмеялся Горностаев. – Я знаком с вашим завотделом. Мы бываем вместе в одном доме. У дяди, у генерала Горностаева, вы упоминали о нем. Ваш зав чем-то обязан дяде, очень его почитает.
В этом мягко оброненном замечании натянулась, задрожала едва заметная струнка, металлическая, напряженная. «Растяжка», как называют ее саперы. Задел неосторожно ногой, и рядом раздался взрыв мины.
Горностаев не сказал о Фотиеве, не сказал о «Векторе». Он сказал о завотделом газеты, намекнул, что может влиять на него.
– Спокойной ночи, – произнес Горностаев. – Желаю удачи в работе.
– Спасибо, – сказал Тумаков.
Лежал в тишине ночного гостиничного номера. Слушал далекие гулы станции. И ему казалось, он сходит с ума.
Глава двадцать первая
К ночи усталый, измученный после огромного, вмороженного в снег и железо дня Фотиев вернулся домой, в тесную комнатку общежития.
В течение дня за множеством встреч, разговоров он израсходовал массу энергии. Убеждал, уверял, волновался, увлекал людей своей идеей и верой, добывал единомышленников и сторонников. На каждый пустяк, на любой, самый малый вопрос отзывался искренне, страстно. Проповедовал, не жалея эмоций и мыслей. Теперь, на исходе дня. опустошенный, продрогший, он сидел под газетным абажуром, среди утлого, убогого быта, прижав к батарее голые ноги. И было ему тревожно. Было ему печально и смутно.
В эти минуты усталости, когда его детище выпивало весь запас природной энергии и душа, подобно пустому колодцу, открывала в себе темное дно с обломками утонувших, погибших в прежние годы людей, разрушенных дружб, поломанных надежд и иллюзий, когда иссякали природные силы, доставшиеся ему от жизнелюбивой уральской родни, он остро, страшно чувствовал свое одиночество, свою неприкаянность, свою вечную долю скитальца.
Те, с кем когда-то начинал свой поиск, что в благоразумии, исполненные здравого смысла, ставили себе реальные цели, уже давно их достигли. Работали в науке, инженерии, администрировали. Занимали посты, защищали диссертации, жили в уютных домах и квартирах, разъезжали в собственных машинах, имели семью и детей.
Он смотрел на грубое, морщинистое, неловко застеленное одеяло. На грязные, сохнущие у батареи башмаки. На свои голые ступни, прижатые к железу. И в нем собирались тоска, уныние, предчувствие очередной, ожидавшей его неудачи, очередного крушения.
Почему, думал он, его «Вектор» обречен на крушение? После первых шагов, первых робких успехов на него ополчаются, начинают отторгать и преследовать, изгоняют и губят? И делают это достойные, умные люди, не враги, не проходимцы, не лодыри, а опытные, умудренные, желающие блага, страдающие от несовершенства дела, стремящиеся его улучшить, не щадящие для этого сил. Именно они отвергают его и отталкивают. Почему?
Может, в этом повинен «Вектор»? Виноват он сам, Фотиев? Недодумал, не завершил, недоделал. Не привел его к совершенству. В торопливости, в нетерпении промахнулся, пролетел мимо истины. И она, неразгаданная, осталась вне «Вектора». «Вектор» отторгается жизнью, как чужое, врезанное сердце. Малый начальный успех, мнимое облегчение, а потом отторжение, неминуемая смерть и крушение. Может, «Вектор» – просто ошибка, блистательный парадокс, вечный двигатель, работающий лишь на бумаге?
Но нет, виноват не «Вектор». Виноват не он. Фотиев. Виноваты время и жизнь. Виноваты общество, составляющие его конкретные люди, их умы, отдельные и коллективные интересы.
Они не готовы к «Вектору», не готовы к усилиям и жертве. К предельному напряжению сил, к рывку и движению, требующему мучительного всеобщего действия, когда народ должен колыхнуться всеми миллионами, иначе разместиться на шестой части суши, иначе взглянуть на себя и на мир, на ближние и дальние цели. Нет, не готов, не хочет народ этой жертвы. Слишком устал и изверился. Весь в рубцах и порезах от прежних, еще не заживших ран. И затерянные начинания обречены на провал. Не будет живого огня, не будет рывка и развития, стремительного, поражающего мир продвижения, а только вялое тление, топтание на месте, многословие, лень и апатия.
Так думал он, глядя на папку с «Вектором», чувствуя, как подымается паника. Знал: если и теперь, на этой атомной стройке, после стольких усилий его снова постигнет провал – провал этот будет последним. Не останется сил для нового воскрешения из праха. Его, неудачника, ожидает погибель. Психушка, инфарктная койка, неуемное пьянство, угрюмое отрицание, жизнь без веры, без творчества. Такой ему будет конец, как и многим другим неудачникам.
Он сидел, большой и сутулый, скрючившись на стуле, упираясь ногами в железо. Искал для себя спасения. Вдруг подумал о ней, Антонине. О недавней ночной дороге, где блестели звезды, хрустел белый снег, и что-то случилось, в мгновение ока преобразилась земля, и он испытал к ней нежность, влечение, загадочную, чудную, желанную связь с ней. Знал: и она испытала. Ее он хотел бы сейчас увидеть. В свою худую минуту, без веры, без сил, к ней бы он хотел прислониться.
Но была уже ночь. Город спал. Только станция гудела вдали, поводила в небе туманными лопастями света. Ночные бригады, наполняя ее холодное чрево, резали и варили железо.
В дверь постучали осторожно и тихо. Он встрепенулся: неужели она, Антонина, услышала его зов и мольбу? Но это была не она.
Елена Вагапова осторожно открыла дверь.
– Николай Савельевич, можно? – Ее большое бледное лицо улыбалось. Рука придерживала полу халата, под которым круглился живот. – Слышала, вы пришли. Свет увидала, не спите. Решила зайти.
– Входи, Елена, входи! – Он засмущался своих босых ног, не знал, куда их спрятать. Ткнул ступни под тюфяк, под край одеяла. – Немного промок, простыл.
– Я вам долг принесла. Весь день караулила, хотела отдать. Вот возьмите, спасибо. Выручили нас с Михаилом. – Она положила на стол пачку денег.
– Да мне несрочно, – продолжал он смущаться. Но радовался ее появлению, белизне ее большого, с пухлыми губами лица, в котором близкое материнство светилось умилением, робостью, млечной, чуть болезненной нежностью. – Могли бы не торопиться!
– Миша получил премиальные. И мне за декрет заплатили. Спасибо вам!.. Вы хороший, добрый! – Она улыбалась. Взгляд ее, устремленный на него, был исполнен все той же материнской нежности. Она, молодая, угадывала его смятение, сострадала ему, делилась с ним своими животворными силами. – Миша вам верит во всем. Он говорит, вы человек настоящий. Он бы с вами в горы пошел. Он бы вас в горах прикрыл. Он говорит, такого командира он бы хотел иметь в горах.
– Ну уж в горы-то зачем мне идти! Я и стрелять не умею. – Он вдруг почувствовал, как затуманились от влаги глаза, и испугался, что может вдруг расплакаться перед ней, не скрыть свою слабость.
– И я говорю – вы наш! – продолжала она. – Хоть вы и ученый, и образованный. А все равно – наш. Из нашего теста. Я вот сейчас сидела, Миши нет, и мне вдруг так плохо стало. Вы пришли, я и обрадовалась – не одна! Рядом живой человек!
– А что, тебе плохо? – Он оглядывал ее большое, отяжелевшее тело, дышащий под халатом живот, белую открытую шею с голубоватой на белизне прожилкой. Видел, что ей и впрямь нездоровится, что она страдает. Устыдился своей слепоты, своего эгоизма, упования на ее животворные силы. – Тебе плохо?
– Вот тут болит, – коснулась она живота. – Заболит и отпустит. И Миши нет! Только к утру придет!
Она вдруг схватилась за стену, сгибаясь. Живот мешал согнуться, и она опускалась на пол.
– Что с тобой, Лена?
– Плохо мне!.. Помираю!
Он чувствовал, что она погибает здесь, в его комнате, у него на глазах. И словно очнулся. Близкая чужая беда вернула ему бодрость, расторопность, способность действовать.
– Погоди! Потерпи! Я сейчас!
Сорвал с батареи сырые башмаки. Сунул в них босые ноги. Громко, со стуком сбежал по лестнице, вниз, к телефону, к сонной, закутанной в шаль вахтерше.
– «Скорая помощь»? Женщина рожает! Сейчас, немедленно! Четвертое общежитие.
И обратно, наверх, задыхаясь.
Ее ввезли на каталке в операционную. Она лежала на спине в белой длинной рубахе, с огромным вздувшимся животом. Волосы ее, густые, светло-русые, тяжелой гривой упали, рассыпались, свесились с каталки. Боль накатывалась издалека, из области дыхания, приближалась, проходила сквозь грудь, наезжала железным колесом на живот, мяла, давила, превращалась в нестерпимый ожог, опускалась ниже, к бедрам, коленям, стекала с кончиков пальцев множеством ручейков и стихала. Краткое исчезновение боли вызывало в ней стон облегчения.
– Ближе к столу! – раздался над ней чей-то голос.
Вращая зрачками, не подымая отяжелевшей головы, она увидела операционную люстру. Хромированный диск со множеством застекленных глазниц. Две из них ярко горели, бросали белые снопы, освещая пустое, уготованное для нее ложе, россыпь отточенных инструментов, приготовленных для ее тела. Зрелище этой острой, колючей стали и белых лучистых дисков, влетевших в комнату, паривших над ней, вызвало ужас, желание вскочить. Но не было сил. Боль зарождалась где-то не в ней, а над ней. Входила в нее с дыханием. Взбухала темной горой. Опадала у кончиков пальцев. Отпуская волну страдания, озирая окружавшую ее белизну, она простонала:
– Боюсь…
Фотиев ничего этого не знал и не видел. Он сидел внизу на обшарпанной желтой скамейке, не в силах уйти. Суеверно думал, что его присутствие здесь, вблизи Елены, поможет ей, облегчит ее муки, спасет. Смотрел на скомканное платье, на сбитые каблуки. Думал о ней, защищал, заслонял, отводил от нее беду. Отвлекал беду на себя. Чувствовал ее, лежащую за стеной, окруженную ночным грозным миром, в котором множились вспышки бед и несчастий, приближаясь к ней, к ее дышащему животу.
В его охваченном смятением разуме она, готовая родить, ее нерожденный младенец сочетались сумбурно и суеверно с его собственным детищем, с «Вектором», с грозящей ему напастью. Его «Вектор», выношенное в муках и болях дитя, единственное на всю жизнь призвание, заслонившее все остальное, собравшее в себя эту жизнь, оно либо родится, прорвется сквозь скальпель и кровь, либо погибнет.
Ей вонзили в руку иглу. Подключили капельницу. Она почувствовала легкую, поступавшую в руку прохладу. Измеряли давление, пульс. Сестра у ее изголовья воздвигала на белой ткани гору сияющих инструментов. И во всем ее теле начиналась дрожь, мучительный трепет. Тело ее трепетало не от страха и холода, а оттого, что в нем завершалась долгая работа, уходящая в прошлое, в жизнь ее матери, бабок, прабабок, передавших ей свою плоть, свою кровь, свою женственность, завещавших ей свои муки и скорби, родивших ее для продолжения грядущих рождений. И теперь она, выполняя завет, заканчивала эту женскую, вмененную ей природой работу. Сотрясалась, трепетала, освобождала себя от бремени.
– Шприц! – командовал анестезиолог.
Поднял вверх свои сильные, по локоть обнаженные руки, словно молился. И сестра вложила ему в ладонь шприц с блестящей иглой.
Фотиев внизу, в приемном покое, сгорбился, стиснул руки, смотрел воспаленными глазами. Мир, окружавший ее, лежавшую на операционном столе, ожидал рождения младенца. Уготовил младенцу место, малое пустое пространство, которое тот скоро заполнит… В этом мире, в далеких горах, опускалась вертолетная пара. Из-под треска винтов кубарем, врассыпную, стреляя на бегу из автоматов, высаживалась группа десантников. Залегли в камнях и расселинах, и навстречу им тяжело, брызгая красным грохотом, бил с горы пулемет. И десантник, пробитый сердечником, опрокинутый навзничь, катился по склону, роняя оружие, вещмешок и подсумок, кровеня на откосе камни, и в его умиравших глазах последним видением колыхнулся родной городок, ветхие косые домишки, абажур в материнском окошке.
Туда, на место убитого, в открытое смертью пространство, стремился родиться младенец. И Фотиев в страхе и боли не мог его удержать, не пустить на свободное место.
Он думал о «Векторе», связывая мысли о нем с рождением ребенка. Его «Вектор», его дитя, возник из дыма и копоти, из лязга заводов и строек, из ругани бригад и планерок. Еще не мысль, не открытие, а предчувствие близкой, растворенной повсюду истины, попираемой, отрицаемой, но присутствующей в каждой душе. Стремление не просто трудиться, зарабатывать деньги, умножать изделия труда, а в труде обретать драгоценное, превыше любого богатства умение – жить сообща и по совести, на высшем пределе человеческих чувств. Сотворяя города и заводы, с каждым новым творением увеличивать правду, гармонию, осмысленность жизни.
Об этом догадывался, с этим приступил к созданию «Вектора», своего социального двигателя, направленного на добро. От первых неловких схем, наивных скороспелых моделей, обреченных на быструю гибель, преодолевал свое невежество, неумение кустаря и неуча. Докапывался до тончайших, сокрытых от глаз механизмов, действующих в человеческом обществе.
Сколько он перебрал всего, сколько раз терпел поражение! Начинал все сначала. Предлагал свой опыт к внедрению. Его гнали. Над ним глумились. Подвергали осмеянию. Оставляли без хлеба. Вечный странник, без копейки в кармане, он верил в свою звезду, знал, что она существует. И теперь, когда звезда засветила: «Вектор» достроен, запущен, прокрутил свои первые обороты, не заглох, не рассыпался, а, все убыстряясь, захватывал все больше энергии, заработал, задвигал тяжелые рычаги и колеса, колыхнул всю стройку, – неужели его снова разрушат, порвут обмотки, замкнут и расплавят клеммы, грудой мертвых обломков выкинут прочь? Неужели так будет?
У него не было прямых доказательств, что над «Вектором» нависла беда. Но его инстинкт, его чувство говорили ему, что нависла. И теперь в приемном покое, прислушиваясь к звукам больницы, он ждал, когда родится ребенок, когда женщина на операционном столе пройдет сквозь муку и боль и родит. Это рождение в его страдающем, смятенном сознании было связано с рождением «Вектора».
Анестезиолог окунул шприц в ампулу, всасывая прозрачную влагу. Поднял иглу, брызнул легкой туманной струйкой.
Она послушно поджала колени. Спина напряглась. Пальцы врача трогали спину, выбирали место для укола. Ей по-прежнему было больно и страшно. Но в этом страхе возникла горячая мысль, присутствовала, окруженная страхом. Мысль о ребенке, который был в ней, причинял ей страдание, рвался наружу, рвал ей живот, был причиной ее несчастья. Ему, ребенку, отрекаясь от себя, посвящала она свое терпение, смирение, готовность на муки. Лишь бы он появился и выжил…
Желтая, замызганная, в пятнах и потеках скамейка. Мятая газета в углу. Скомканное женское платье… Далеко, в океане, тонет подводная лодка. Команды, сигналы тревоги. В ракетном отсеке пожар. Задраены наглухо люки. Сквозь дым и вспышки огня мрачно круглятся контейнеры с сонными телами ракет. Матросы, хрипя и харкая, натягивают кислородные маски. Махина теряет плавучесть, кренясь и проваливаясь, вяло идет в глубину. Железный корпус, наполненный огнем и стенанием, скрежещет и плющится. И Фотиев здесь, на скамейке, слышит подводные скрежеты.
Он вскакивал и снова садился. Порывался бежать. То к Михаилу, на станцию, известить его о случившемся. То наверх, в операционную, узнать, что с Еленой. Оставался сидеть, караулить, ожидая в любую минуту, что его позовут, что кому-то он может понадобиться.
Он снова думал о «Векторе», о множестве идей и открытий, скопившихся в народе, замурованных, стремящихся выйти наружу. Думал о мучительном, охватившем страну обновлении, на которое сам уповал. «Вектор» и был обновлением, его инструментом и символом. Сможет ли победить обновление? Или глухие, угрюмые толщи окажутся сильнее его? Затрут, обескровят, погасят, введут в неверное русло. И вместо новизны и цветения, долгожданного рывка и развития – хаос, крушение надежд, унылое прозябание.
Эта мысль была страшной. Было страшно за себя и за «Вектор». Страшно за страну и народ. И все эти страхи складывались в один – за нее, беззащитную, идущую добровольно под нож. Что они делают с ней? Как идет операция?
Дверь отворилась. Пожилая санитарка в очках недовольно его оглядела.
– Вот так все вы, отцы! – заворчала она. – Когда нужны, вас нет. Жены за вас работают. А когда нет от вас проку, сидите. Ну чего ты сидишь, зачем? Все одно ничем не поможешь.
Она удалилась за дверь. А он остался сидеть на скамейке, слыша глубинные гулы – скрежеты тонущей лодки…
Она лежала голая на операционном столе, раскинув руки крестом. Кожаный плоский ремень плотно охватил ее ноги, пристегнул к доске. В венах торчали иголки капельницы, извивалась трубка катетера. Большая, тяжелая, с высоким бугром живота, набрякшая, налитая.
Золотой мазок. Другой, третий. Огромный золотой живот, как церковный купол. Бьющие из люстры лучи. Под куполом шевелится, ходит ходуном, выпрыгивает, колотится в свод невидимый, близкий младенец.
Мажут йодом лобок, бедра, колени. Золотят ее. Она лежит недвижно, как большая золоченая статуя.
Ее занавешивают, набрасывают простыню на ноги. Стелят на грудь. Оставляют малый прогал на золоченом животе. Хирурги с двух сторон обступили ее…
Фотиев слушал голошение мира, словно вместо ушной перепонки ему вставили огромную мембрану.
На полигоне пускали ракету, новую боевую систему. Генералы, конструкторы приникли к дисплеям, считывали мелькание цифр. На старте, воздев острие, окутанная легким туманом, стояла ракета. Белая, как колокольня, начиненная электроникой, топливом, драгоценными сплавами. Хранила в своей голове знание об огромных пространствах, о полюсах, океанах, о крохотной, затерянной среди континентов точке, которой стремилась достичь. За ракетным пуском следили военные, надеясь на ее точность и мощь. Следили промышленники, вложившие в нее громадные средства. Следил противник, фотографируя ракету со спутников, посылая к побережью корабли радиоэлектронной разведки. И когда прозвучала команда, провернулся стартовый ключ, вспыхнули пышно огни. Колонна белого света медленно отжала ракету, одолевая притяжение Земли, раздирая воздух, протачивая тоннель в атмосфере. Ракета пошла, выбрасывая огненный факел. Скрылась в тучу, наполнила ее красным сиянием. Пропала, оставив шлейф рева, маленькую лунку в небе. Летела по огромной, опоясывающей Землю дуге, посылая с борта сигналы. Военные у дисплеев ликовали, поздравляли друг друга с удачным пуском.
Фотиев слышал рокот ракетных двигателей, трясение земли, гулы бессчетных моторов, запущенных на танкодромах и стрельбищах. И думал о рождении ребенка. Думал об огромной, древней, заложенной в мир идее об избавлении от зла, о возможном цветении и благе. Эта идея, перетекая из рода в род, из учения в учение, заслоняемая бойней, невежеством, неверием, тьмой, здесь, в его земле и народе, породила небывалое общество, небывалое государство. На его сотворение потребовались непомерные силы, страшные жертвы и траты. Идея цветения и блага строилась на крови и костях. От нее отвернулись сердца. И теперь, на исходе века, эта идея, усталая, не желающая плодоносить, без прежних ревнителей, нуждалась в спасении. Нуждалась в новых умелых работниках, глубоких мыслителях, страстных приверженцах. Иначе она покинет утомленный, утративший веру народ и уйдет к другому народу. Что будет с государством и обществом, если их покинет идея? Что станет с самой идеей, если она уйдет из народа?
Он сидел на скамье в приемном покое, перебирая в памяти всех, с кем его сводила судьба. Тех, кто верил в идею. Не паразитировал на ней, набивая карман добром. Не следовал ей слепо, казня и побивая других. Не проходил мимо нее равнодушно, готовый молиться любому богу. Не отталкивал ее, возненавидя кровавый лик. А тех, кто ее носил в своем сердце и разуме, не давал ей погаснуть.
Он сидел и старался вспомнить. Их было немного, известных ему, – философов, управленцев, политиков, одолевающих догму, отметающих демагогию, видящих горизонты развития. Сумеют ли они устоять? Сумеют ли победить? Успеют ли быть услышанными? Ибо времени не осталось. И он сам, и его «Вектор» – успеют ли?
Он сидел, охваченный сомнением и страхом. Чувствовал свою малость и слабость. Огромную, навалившуюся на страну и народ заботу. Страна взывала о помощи, ждала ее от него. А он был не в силах помочь.
Он принимался ходить. Прислушивался к звукам больницы. Слышал угрюмые, на далеких полигонах моторы. Вдруг она умрет под ножом? Или родится мертвый младенец? Как ей можно помочь? Отдать свою жизнь, свою кровь? Да разве ей нужна его кровь?..
Лезвие скальпеля коснулось дышащей плоти. Сильный, быстрый надрез. Распадается кожа. Белый пузырящийся жир. Красные фонтанчики крови. Скальпель хрустит и потрескивает, и кажется, вслед за ним раскрывается огромный, алый, хохочущий рот. Брызгает красной слюной. В него вставляют стальные крюки, оттягивают сочные губы. Толкают белую марлю, и она мгновенно пропитывается красным. Четыре быстрые руки, меняя зажимы, пинцеты, промокали, сушили рану, и она трепетала, пульсировала, словно зияющий зев.
Там, в глубине, в сокровенном центре, народилось светило, новое небесное тело. Стремится выйти наружу, занять на орбите место. А она, сотворившая это светило, растерзанная, рассеченная, распятая, выпуская его на свободу, истекает кровью.
Спящее, бледное, с открытыми глазами лицо, отделенное занавеской от раны. Две легкие прозрачные слезинки, бегущие по щекам…
Фотиев не находил себе места. Ночь грозила, пугала. Гнала его прочь от этой больницы с этой желтой скамейки. Прорывалась наверх, туда, где лежала Елена. Стремилась к ее нерожденному чаду. А он не пускал, отгонял. Не давал просочиться гибельным темным потокам. Подставлял им себя…
Где-то в ночи, в потаенном застенке пытали и мучили. Несчастный, с разорванным ртом, висел на цепях человек. Валялись плетки и прутья. Целлофановый, залитый слюной и слезами мешок. Мучители отдыхали, курили. Отирали потные лица. И один из них поднимался, брал шипящую паяльную лампу, медленно приближался к висящему. Наводил кинжальный огонь. И тот, в цепях, раскрывая беззвучно рот, натягивая кожу на ребрах, сотрясался в оковах. Смотрел на близкое беспощадное пламя.
Фотиев думал: скольких людей он обнадежил и увлек за собой! Сколько людей поверили в возможность иначе жить, иначе работать, иначе, справедливей, разумней, устроить мир. Сослужить свою службу людям, послужить стране. И в этом служении самим укрепиться и выстоять. Не сгинуть, не сникнуть под действием больных, разрушительных сил.
Неужели они ошибутся? И не будет победы, а еще одно поражение, еще один, теперь уже последний провал?
В тоске и неверии он чувствовал, сколь слаб и немощен. Сколь близок к крушению…
Хирурги работали сильно, быстро. Напрягали мускулы, толкали и били. Как горнопроходчики, проламывались сквозь пласты, в недра горы. И гора сотрясалась, изрыгала горячий дым.
Касание ножниц. Быстрый, резкий надрез. Громкий плещущий взрыв. Из надреза – фонтан красной жижи, мутная кровь и вода. Обрызгала ткани и простыни, халаты и маски хирургов. Хлюпающий жаркий поток, и там, в обмелевшей утробе, сине-лиловый младенец. Его сморщенное, в складках темя. Материнское лоно в красных рваных лоскутьях, в парных оболочках. Среда, в которой природа взрастила плод…
Кого-то насиловали в подворотне, прямо на мерзлой земле. Двое держали за руки, затыкали варежкой рот. Двое других сдирали одежды, рвали платье, растягивали в стороны ноги. Она отбивалась, кричала, и лохматый грязный детина ударом заглушил ее крик. Набросил на голову ватник. Слюнявый и хриплый, жадно упал на нее.