355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Проханов » Шестьсот лет после битвы » Текст книги (страница 17)
Шестьсот лет после битвы
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:55

Текст книги "Шестьсот лет после битвы"


Автор книги: Александр Проханов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 37 страниц)

– Да не жди меня, милая, не приеду, – шевельнулась старуха. – Не давайте вы мне этот орден, нету у меня никаких таких заслуг. Не поеду жить в Броды. Дождусь, когда воду сюда погоните. Соберусь и перед самой водой съеду.

– К детям, что ли? – спросил Фотиев. – А дети где живут?

Старуха посмотрела на него, не собираясь отвечать сразу.

Что-то разглядела в его лице. Что-то ей в нем понравилось. Тихонько усмехнулась, вцепилась пальцами в узелок на платке, распустила, откинула углы. Стянула с головы платок, огладила седые волосы. Провела по лицу ладонью, словно омыла невидимой водой. Замерцала синими глазками. И вслед за ней заморгала многоглазно изба – застекленные в раме фотографии, чашки в шкафчике, сучки в потолке.

– Троих родила, – сказала она, глядя на ввинченное в матицу кольцо от люльки, призывая это кольцо в свидетели. – Сеню, Клаву и Колю. Всех тут растила. Пока со мной жили, берегла. А ушли из дому, другие люди стали их беречь. Кого как сберегли. Кому какие люди достались.

– А кому какие достались? – настойчиво спрашивал Фотиев.

Антонина видела – эти расспросы не пугают старуху. Она доверяет Фотиеву, готова ему отвечать.

– Сеню в матросы забрали, на лодку морскую. Сеня на лодке под водой плавал. Как ушел из дома, и начал мне сниться. Будто идет Сеня в подполе, в пещере и руками перед собой разгребает. А я впереди иду и показываю: «Сюда, сюда, Сеня! Сюда иди!» И всегда его из подпола на свет выводила. А раз приснилось, идем мы, я впереди, а он сзади. Вывожу я его на свет, а он мне: «Не могу, мама, идти не могу! Воздуху не хватает!» Оглядываюсь, а он на меня смотрит, белый, белый. Сам руками гребет и на месте стоит. Я кричу: «Ко мне, Сеня! Ко мне!» А он: «Не могу больше, мама!..» Проснулась в слезах. А через месяц мне военком бумагу принес: утонул Сеня, лодка его морская утонула. Аккурат в тот день, когда он мне снился… Так вот первого, Сеню моего, сберегли!

Она оглянулась на застекленную раму, где были старухи, младенцы, покойники, женихи и невесты. Из многоликой толпы спокойно и чисто смотрело молодое лицо моряка.

– Вторая моя, Клавдия, уж больно красива, шустра. «Чего, – говорит, – мама, я буду здесь с тобой жить. Поеду в город, стану на балерину учиться». Уехала. Где-то она там танцевала, не знаю. В письме написала – замуж вышла. Вышла не вышла, а какой-то ее там человек увидел, богатый, большой. С ним жила. Потом, говорят, какое-то дело нехорошее вышло, неприятность какая-то. И она от него съехала, гдей-то в клубе работала. И там ее врач-зубник увидел, опять к себе взял. Хорошо жила, хотела ему ребенка родить. А он не велел. Она над собой какую-то беду учинила, выкидыш сделала Долго болела, должно всю красоту потеряла. Зубник-то и прогнал. Потом за майора вышла, за военного. С ним куда-то поехала, далеко. Ничего не писала. Потом прислала письмо: «Мы, – говорит, – с моим майором расстались. Ничего, – говорит, – мама, не вышло!» А потом познакомилась с шахтером, вместе поехали за углем на Север, кудай-то на остров, где темно круглый год. И там шахтера этого углем завалило. И она, Клава моя, одна там без мужа живет, на острове. Но обратно на землю ехать не хочет. Написала: «Тут, – говорит, – хоть и остров, и тьма, и лед голый, но хорошо зарабатываю»… Вот так вот вторую, Кланю мою, красавицу, сберегли…

И опять в застекленной раме среди многолюдья появилось, как луна в облаке, красивое девичье лицо, ее толстая коса на груди.

– А третий мой, младшенький, Коля, работает бухгалтером в магазине, в Саратове. Я ему пишу: «Коля, ежели у тебя работа такая, с деньгами, считай их лучше, и боже тебя упаси себе брать, а то в тюрьму попадешь. У нас двух бухгалтеров в сельпо в тюрьму посадили, себе деньги брали. А у тебя жена, дети, мать старая!» А он мне пишет: «Не волнуйся, мама, я не беру чужого, живу честно». Вот я к нему и поеду внуков нянчить. Зачем мне ваш орден? Квартиру мою кому другому отдайте, кому жить негде, а весной, когда вы воду большую погоните, Коля за мной приедет, возьмет в Саратов. Он, Коля, тихий, домашний, от него внуки есть. Поеду внуков нянчить!

Антонина смотрела на кольцо от люльки, ввинченное в смуглую матицу. На маленький обруч, сквозь который пронырнули, пронеслись три детские жизни. Выпорхнули из избы.

Фотиев слушал старуху, и лицо его выражало не сострадание, не жалость, а пристальное внимание, будто он вслушивался в себя самого. Да старуха и не жаловалась вовсе, а просто рассказывала, куда, в какую жизнь выпорхнули ее дети. Эта жизнь была их общей жизнью, они все в нее выпорхнули, и не стоило им жаловаться друг другу на эту общую долю. Вот что чувствовала Антонина, наблюдая Фотиева. Он был свой для всех. Все испытывали к нему доверие. Не жаловались, а рассказывали, доверялись ему. Как и сама она, Антонина.

– Много вы пережили, Полина Тимофеевна, – сказал Фотиев. – Матери наши много что пережили.

– Много, – согласилась она. – Меня немец два раза стрелять водил. А кто я была? Девчонка! Партизанам хлеб выносила. Маво дядю, Егора Даниловича, немец на ветле повесил. Вот она, ветла-то, жива, а сук, на котором Егор Данилыч висел, засох… Муж мой Антон Кузьмич с японского фронта без одного глаза явился. Поженились, скоро и второй глаз потух. От слепого детей родила. Была ему – и руки, и глаза. А ничего, хорошо прожили, дружно… Пережито много, нажито мало, – Она повела рукой по чугункам в печи, по цветку в консервной банке, по тряпичному половику. – Может, и хорошо, что мало. Все одно под воду уйдет. Вам на той стороне, на станции, жить, а нам тут тонуть.

И сказала она без упрека, не виня их. явившихся с той стороны. Не было у нее осуждения, а только забота о внуках, о сыне, о своей непутевой дочке.

– А что люди о станции говорят? – спросила Антонина. – Должно, бранят ее. Она виновата, что вас заливают.

– Кто и бранит, а кто говорит – хорошо. Хотят в Броды ехать, по-городскому жить. Разное говорят. Как ее начали строить, один старичок, печник, Иван Финогенович – помер пять лет назад, – говорил: «Ну, – говорит, – люди, смотрите. Немец нас не извел, а теперь свои возьмут изведут. Следите, – говорит, – скоро начнутся признаки, как нас изводить станут. И признаки все из воды». И правда, все признаки из воды пришли, а весной сама вода придет, и всему конец.

– Какие признаки из воды? – Антонине чудилось в словах старухи древнее, невнятное пророчество, предсказание о какой-то неминучей для всех беде, о той же загадочной, что была на церковной росписи, от которой все «погибоша». – Какие из воды были признаки?

– Как ее строить начали, так у меня из дома тараканы ушли. Я к соседке, к Алене Лопатиной. пошла, посидела, чайку попили, возвращаюсь – ба! Мои тараканы уходят! Построились в ряд, как солдаты, и. маршем идут. В сени прошли, на крыльцо. В палисадник спустились, в огород. Промеж гряд к забору и в щель, на луг. Я следом. Смотрю, как трава от них шевелится, мои тараканы идут. Подошли к воде, к озеру, и в тростник ушли. Один признак!.. – Она помолчала, припоминая подробности, желая быть точной. – Теперь другой признак. Когда запустили станцию, в озере ночью вода светилась. Выйдешь на озеро, темень, ни звука, и вода светится. Без луны, без месяца, сама, изнутри, будто под водой фонари зажгли и зеленый свет поднимается. Вода гореть стала. А потом, говорят, потушили, не стала светиться. – Старуха была крестьянка, привыкшая замечать приметы, наблюдать явления природы. По росе, по заре, по птичьему лету и крику предсказывала погоду, урожаи, отелы. Теперь она рассказывала им о знамениях, предвещавших потоп, конец света, затопление села. – Еще один признак был. Верка Масленникова, когда была на сносях, ходила купаться в озере. Говорила я ей: «Не ходи! Сперва роди, а потом и купайся!» А она: «Да ну, тетя Поля, с меня как с гуся вода!» Вот и родила получеловека, полугуся. Мальчонка как мальчонка, а вместо ног лапы гусиные с перепонками. По земле ходить не может, ползком, ползком. До воды доползет, кувырк в озеро и поплыл, быстро, как гусь! Вот тебе и третий признак. А четвертый – все расти стало не знамо как! Крапива до крыши, лопухи – с таз, лук что твой камыш. А картошка с два кулака, вся неровная, то с головой, то с лапами. Куст копнешь, тащишь, а на тебя из земли то свинья, то медведь глядит! Страшно! Опять же от дождя, от воды признак!

Антонина остро, жутко ощутила вдруг приближение беды, приближение потопа, готового поглотить навсегда эту печь, половик, самовар, всю старушечью жизнь, проведенную на огородах, лужайках, у калитки с черной ветлой, где сохнет обломанный сук, кольцо от люльки, где реют неслышные колыбельные песни. Все это исчезнет навеки, станет дном, илом. Вода уже близко, колотится в дверь, давит на ветхие стены. Хрустнут венцы, ворвется поток и их поглотит и смоет.

– Полина Тимофеевна. – Антонина чувствовала ветхость, непрочность деревянного короба, отделявшего их от потопа. – Мы сейчас в церковь зашли, на стене увидели роспись. Про битву с ордой неведомой. Что за орда? Откуда?

Старуха помолчала, подумала.

– Старинный сказ. Мне бабушка еще, Аграфена Лукинична, сказывала. Сеча была, война. Враги, говорят, с неба упали. Враги, они всегда с неба падают. Беда всегда с неба валится. Какой-то Федор-воин из наших мест, из Троицы, один уцелел. От него и сказ. А было, нет, кто знает? Сколько с тех пор всяких войн было, не счесть. А был, нет такой Федор-воин, кто теперь знает? А в церкви красиво расписано. Она, церковь-то наша, тоже под воду уйдет! – Старуха умолкла, больше не хотела рассказывать. – Так что, милая, ты не серчай на меня. Уж я не поеду за орденом. Отдай его кому следует. А я стану Колю, сыночка, ждать. Пущай меня к себе забирает. Еще пригожусь внуков нянчить. Вот только как со снохой уживусь? – Она задумалась, запахнула платок, спрягалась в нем, похожая на серый клубочек.

– А Гаврила Васильевич у съезда живет, за школой, провожала она их до сеней. – Высокая такая светелка. У него в светелке труба стоит – на звезды смотреть. Он, Гаврила Васильевич, учителем был. Ученый человек. А сейчас, конечно, старик. Вы уж меня извините!

Они вышли на мороз, в черную, без зари, без звездного проблеска, ночь. Близкое озеро казалось тьмой. Из этой тьмы, с другого далекого берега, подымались лучи. Ртутные, дымные, шарили, скользили по небу. В этих лучах за туманной поземкой виднелась станция.

«Орда неведомая…» – повторила Антонина беззвучно, вспоминая церковную роспись.

Дом старика Кострова светился желтым окном. Длинный, покатый, был похож на вмороженный в лед корабль. Тихо скрипел, постанывал, вовлеченный в нескончаемое круженье по безжизненным черным пространствам.

– Кто такие? – спросил из-за двери глухой недовольный голос, когда Антонина и Фотиев поднялись на крыльцо, стукнули железной щеколдой.

– Откройте, Гаврила Васильевич, а то замерзнем! – Антонина, наслышанная про крутой стариковский нрав, не решалась тут же, на крыльце, назваться, поведать о цели их посещения.

Дверь отворилась. В тускло освещенных сенях возник старик – худой, костлявый, в высоких негнущихся валенках, в косматой безрукавке, в очках на голом огромном лбу. Серые глаза смотрели недоверчиво, строго. Брови торчали в разные стороны густыми пучками. Нос нависал над провалившимся узким ртом. В облике его было что-то от худой нелетающей птицы.

– У нас к вам поручение, Гаврила Васильевич.

– Проходите в дом, там расскажете.

В комнате, куда они попали с мороза, было натоплено, и комната эта не походила на деревенскую избу. В углу белела кафельная печь-голландка с медной вьюшкой. На стене висели старинные с эмалевым циферблатом часы, заключенные в хрустальный футляр, в котором раскачивался медный тяжелый маятник. Тут же лежали бумаги, большая раскрытая в клеенчатом переплете тетрадь. Еще один медный предмет, секстант, стоял на письменном столе. В застекленном шкафу было тесно от книг. Над столом три портрета в рамах, из тех, что входят в школьные пособия, – Александр Невский, Шаляпин, академик Вернадский. И рядом большая под стеклом фотография – молодые мужчина и женщина, пышноволосые, яснолицые, и с ними мальчик с нежным, тонким лицом. Все трое прижались друг к другу, неразлучные, неразделимые, окруженные чуть заметным сиянием.

В этом доме, с обилием книг и бумаг, с медным для изучения солнца прибором, жил учитель. В этом доме с немытыми, затоптанными полами, с нечищеной, позеленевшей вьюшкой, с флаконами лекарств на столе жил одинокий старик. И его грозный орлиный облик был обликом одинокого, больного, нахохлившегося от обид и огорчений старца. Таким увидела его Антонина.

– Гаврила Васильевич, простите за вторжение, но дело уж очень спешное! – Антонина торопилась сказать, боясь, что старик перебьет и рассердится. – Видите ли, все жители Троицы получили свои ордера, уже посмотрели квартиры. А вы никак не соберетесь. Профком стройки поручил мне навестить вас и поторопить. Уж вы не задерживайте нас, Гаврила Васильевич!

– Поторопить? – Все в лице старика вдруг задрожало – зрачки, мохнатые брови, кончик носа. И Антонина испугалась, не вспышки гнева, а гибельного для старика, непосильного взрыва чувств. Приготовилась его успокаивать. – Поторопить? Мало меня всю жизнь торопили? В атаку бежать – торопили! Заем подписать – торопили! На выборы голосовать – торопили! Митинг проводить – торопили! Кукурузу под снег сажать – торопили! Усадьбу Венецианова на кирпич разобрать – торопили! И теперь торопите? Чтоб быстрей из родного дома съехал и вам его на разоренье отдал? За вашим ордером побежал, за своей похоронкой? За этим пришли?

– Да нет же, Гаврила Васильевич, – мучилась, не умела найти слов Антонина. – Мы просто пришли напомнить. Времени не так уж много осталось, и профком, и администрация стройки напоминают вам. Приглашают приехать. Мы и с сыном вашим, с Владимиром Гавриловичем, говорили. Он обещал вам напомнить.

– Вы – враги! Вы – посланцы губителя!.. Вы – враги и пришли в мой дом! – Старик гневно блистал глазами, грозил им скрюченным пальцем. Антонину поразил этот пророческий жест, старомодное слово «губитель».

– Да никого мы не посланцы, – пробовала она пошутить. – Наш губитель – секретарь профкома, смешной, безобидный, на козлика похож!

– Веселитесь? Смеетесь? Чувствуете свою ненаказуемую власть? – с клекотом обрушился на нее старик, продолжая вонзать свой палец, двигая костлявыми, худыми плечами. – А ведь вас будут потом ненавидеть! Дети ваши и внуки будут ненавидеть. Вас уже теперь ненавидят. Боятся и ненавидят! Неужели вы не чувствуете, как вас все боятся? Зверь в лесу, рыба в реке, трава в лугах? Все чувствуют ваше приближение и замирают в ужасе. Люди, животные, всякая жизнь, всякий камень слушают, как вы приближаетесь, и в страхе бегут или прячутся.

Неужели вам не страшно жить среди жизней, которые вы истребляете?.. Вы пришли сюда, в Троицу, полюбоваться на дело рук своих? Полюбоваться на место завтрашней казни? За этим пришли?

– Мы об ордере. Нельзя вам здесь оставаться! – пробовала возражать Антонина, понимая безнадежность своих увещеваний, безнадежность разговора и встречи. – Вам нужно будет уехать, потому что в мае начнут затопление.

– А я не уеду! Останусь! Затопляйте! Останусь и утону! Может, тогда услышат? Я зову, криком кричу, не слышат! Письма пишу, каждый день по письму, не слышат. В район пишу. В область пишу. В Москву, в Кремль. Писателям наиизвестнейшим, ученым наивиднейшим – не слышат! Сыну родному пишу, и он не слышит!.. Зову: спасите, до конца не губите, одумайтесь! Дайте уцелеть тому, что еще уцелело! Нет, никто не слышит. Не хочет слышать! Тогда утону! Вот здесь, в доме, камень на шею привяжу и останусь. Пускайте воду! Живого не хотели слышать, утопленника услышат! На Руси всегда так: пока жив, не желают слышать, а умер – сразу услышат. Голоса мертвых – вот кто у нас говорит! Вот и я решил: мертвым буду услышан!

– Отчего же мертвый? Я хочу вас слушать живого. – Фотиев внимательно, ясно глядел в лицо старика, не заражаясь его горячей кликушечьей речью, но взволнованный ею, обращенный к страдающему старику своим стремлением понять, пытливым, готовым к отклику взглядом. – Я с вами согласен. Мы идем и несем впереди себя разрушение. Нас узнают по гулу разрушений. Один священник говорил, на Страшном суде нам предъявят счет за каждое загубленное озерцо и березку. Но счет уже предъявлен. Страшный суд уже наступил. Судят наше общество, строй, государство. Мы предстали перед страшным судом истории. Ждем, страшимся, когда и кто зачитает нам полный список наших смертных грехов!

– Я зачитаю, я! Есть у меня этот список! Вот он, список смертных грехов! – Старик схватил лежащую на столе тетрадь, начал листать, топорща написанные страницы. – «Книга утрат» – вот как она называется! «Книга утрат»! В ней все, что утрачено. Что было здесь, на отчей земле у Бродов, росло, цвело, пело песни, богу молилось, стремилось к свету, к добру – все, что погублено глупыми, злыми властителями. Здесь, в этой книге, «Книге утрат». Я все записал, каждое убитое имя, каждый срубленный ствол и разрушенный терем! Но они боятся взглянуть! Они не хотят взглянуть! Никто, никто!

– Я хочу! Хочу прочитать вашу «Книгу утрат».

– А вы кто такой? – Старик вдруг умолк и как бы очнулся. Его похожие на бред восклицания, дрожание зрачков и губ, трясение рук и плеч – все замерло. Он воззрился на Фотиева, стараясь разглядеть его близкое, ясное, исполненное внимания лицо. И Антонина в который раз изумилась этой способности Фотиева привлекать к себе – не словом, не жестом, не интересной мыслью, а простым выражением лица. – Кто вы такой? – повторил старик.

– Я специалист по теории управления, если вам это что-нибудь скажет. Говоря языком научным, занимаюсь работой по восстановлению целостности. То, что выдается сейчас за целостность – экономики, уклада, культуры, самого человека, – есть на самом деле запутанное сочетание всевозможных обломков, осколков. Мы, если так можно выразиться, клубок ампутированных явлений, результат бессчетных переломов и вывихов. Стараемся этого пе замечать, делаем вид, что мы целостны, но ампутированные конечности продолжают кровоточить, переломы и вывихи продолжают болеть. Мы не избавимся от этой боли, от этой непрерывной потери крови, покуда не восстановим все, что бездумно отсекли и сгубили. Ваша «Книга утрат», как я понимаю, перечень этих ампутаций. Ее нужно внимательно прочитать, изучить и вслед за ней на каждую ее страницу, на каждую утрату написать другую книгу – «Книгу обретений».

– «Книга обретений»?.. Кто вы? – снова спросил старик, приближая свое старое, высоколобое, носатое лицо к Фотиеву, как бы разглядывая его частями, отдельно лоб, брови, губы. – Откуда вы?

– Я приехал на станцию. Сейчас работаю там, внедряю мой метод.

– Но почему же на станцию? От нее все беды! Станция – воплощение зла и беды. Она, эта станция, до конца нас погубит! Сначала зальет водой. Потом спалит огнем. Потом засыплет отравленным пеплом. И на этой земле больше никогда не будет живого! Нас, бродичей, не смог сбить отсюда Батый. Не смог сбить Баторий. Не смог согнать Наполеон. Не смог Гитлер. А станция сможет! Выжженная земля – это не та, где прошли каратели, а та. где построили станцию! Так зачем же вы, коли вы в самом деле хотите спасти, возродить, зачем вы поселились в гнезде дракона?

– Ну а где же еще? Если ты врач, иди в очаг заражения. Если ты священник и решил изгнать беса, иди к бесноватым. Если ты захотел остановить потерявший управление поезд, прыгай в кабину тепловоза. А как же иначе? Туда, где болезнь, где источник зла. рассадник заблуждений. Туда надо войти, просветить, исцелить, образумить. Как говорили древние: «Дух дышит где хочет». Его-то ведь, духа, и в храме может не быть, и в библиотеке, и в лугах зеленых, а в котельной у кочегаров, в рабочем общежитии, в солдатской каптерке – он может поселиться. поселится и на станции. Нужно одухотворить эту слепую, жесткую гору бетона и стали. Одухотворенная, очеловеченная, она прекратит свое разрушение, избежит взрыва, не погубит мир. Поверьте, я это знаю! Я был на взорвавшейся станции. Я был в Чернобыле!

Антонина слушала их, поражалась. В глухой ночи, в старом доме, обреченном на скорый потоп, один человек призывал другого поверить. И этот второй, старый, больной старик, исстрадавшийся, утративший веру, был готов умереть и пропасть. А первый, узнавший его лишь минуту назад, требовал от него немедленной веры, стремился вселить в него веру, спасти его этой верой. Будто этот растрепанный гневный старик был ему родной. Был дорогой и любимый.

– Станция не должна быть разрушена! Машина не должна быть разрушена! Больше ничего не должно быть разрушено! Все должно быть одухотворено! Все неживое должно стать живым! Машина должна ожить и перестать губить жизнь. Довольно нам разрушать! Довольно нам убивать! Ни одна душа не должна быть оскорблена и обижена. Мы должны воскрешать, возрождать!

– Это так! – воскликнул старик. – И мои это мысли! Вы мне близки.

Антонине казалось, они оба удалились от нее на длину светового луча. Сидят вдалеке, на какой-то горе. От них в ее сторону движутся непрерывные плотные волны света, чуть слышно толкают ее. Она не в силах пошевелиться, оцепенела. Смотрит на них сквозь прозрачную воздушную толщу, слушает о воскрешении мертвых.

– Столько потерь, столько потерь! Слушайте «Книгу утрат»! – Старик перелистывал книгу, заглядывал и словно обжигался, слеп на мгновение. – Здесь, вокруг Бродов, но селам разорили двенадцать усадеб. Библиотеки, ампирные статуи, хрустальные люстры, сервизы! Все пожгли, порушили, на фундаментах бузина и крапива. Зачем?.. Разорили шестнадцать церквей. Иконы порубили, спалили, колокола – в переплав, колокольни взорвали, кирпич – на коровники. А в храмах – картошка, похабщина на стенах. Зачем?.. Две заповедные рощи! Корабельная сосна, значилась в хрестоматиях по русской природе. Прямые, золотые, стройные, от комля до вершины одной толщины, как колонны! Дубрава от Ивана Грозного, четыреста лет, из Европы приезжали взглянуть на среднерусский дуб, желуди увозили, под Брюсселем, Парижем, Лондоном растут дубы из-под Бродов. А здесь все срубили на доски, на гробы, на блиндажи, на лагерные зоны, на опилки. Осинник мелкий шумит, черные пни, и в каждом черная липкая гниль, ночью светятся! Зачем?.. Бобры под самыми Бродами жили, стерлядь в реках, глухари прямо за избами токовали. Сам на озере лебедей пугал. Выйдешь утром, туман, солнце, блеск на воде, и лебедь взлетает. Гул от крыльев!.. Всех перебили, распугали, все гнездовья, все заводи, все луга заливные! Ушла жизнь из лесов, ушла из воды! Больно!.. Сколько было народных хоров! Четыре десятка! Один славнее другого. В Москву ездили петь. Летом выйдешь, над озером далеко слыхать. Поют в Завидове, в Вознесенском, в Маркове. Заря долгая, летняя, и кажется, по всей земле хоры ноют. Думаешь, не от этих ли песен заря светится?.. Все замолкло, как в могиле глухо. Только вороны кричат!.. г

Он листал свою клеенчатую тетрадь, и она была как кладбищенская книга. Старик вел перечень всему, что погибло. Всякую смерть вносил в свою книгу. Все, что жило когда-то, цвело и кустилось, все превращалось в дым, в гнилушки, в развалины, в стариковские каракули. Ложилось в погребальную книгу. И они исчезнут, погибнут, скроются в поминальной книге. Так отзывались в Антонине стариковские глухие слова, бесконечные поминальные списки.

– А сколько было в Бродах славных на всю Россию имен! Читаю… – Старик читал имена. – Географ, врач, астроном, писатель, генерал, архитектор! Все вышли отсюда, и никто не вернулся. Нет больше в Бродах великих, извелись, перестали родиться!.. Сколько народу жило в Бродах, по слободам, деревням и по селам, в хуторах и лесных кордонах… – Старик читал свои перечни. – Сколько было ярмарок в год, сколько торгов, гуляний! Никого! Пустыня!.. В семьях было столько детей… Во дворах по столько скотины… Ничего не осталось! Детей не родят, хлева забиты, школы пустые. Одни погосты, да и с тех улетают вороны. Некого хоронить на погостах!..

Антонине казалось, она слушает какое-то причитание, о каком-то гладе и море, о великом избиении. Старик написал свою летопись, а в ней рассказ о побоище, об усекновении голов, о разорении царства. Голос старика рокотал. Улетал, возвращался. Казалось, она слушает хор голосов, отпевающий хор.

– Вот столько было убито на гражданской войне, столько белых и столько красных… Столько простых хлеборобов, которые под шрапнель попадали… Столько убито, когда собирали колхозы. Кулаков поморожено, в одних рубашках – на подводы в мороз. Партийцев из обрезов ночами. Сколько здесь кровушки пролилось! Столько взяли мужиков при Ежове, за тринадцатый колосок засудили, угнали бесследно… Столько при Ягоде – но лесам их ловили с собаками, на канал отправляли… Столько ушло на Отечественную, погибло в походах, в окопах, перемерло в плену, застрелено в партизанах…

Антонина слушала, переставала понимать, погружалась в плачи и стоны, опять не различала слова. Ей читали нараспев историю Родины. Не ту, что была известна, вписана в скрижали и книги, историю славной, цветущей страны, а другую, из непрерывных утрат и скорбей, вписанных рукой старика в клеенчатую тетрадь.

– Столько ушло в тюрьму за воровство и за драки… Столько спилось… Столько сошло с ума… Столько отразилось, повесилось… разбилось на тракторах, на машинах… Утонуло в озеpax и реках… Где они, косточки наших бродичей? На Беломорско-Балтийском, плывут мимо них кораблики!.. На Магнитке и Днепрогэсе, вот она, наша слава!.. На Колыме, на золотом песочке, там они, хлеборобы!.. В Казахстане, на урановых приисках, там крестьянские дети!.. Косточки наших бродичей всю Европу усеяли, до Берлина, до Парижа и Рима… И всю Азию, до Харбина, до Курильской гряды. Вымостили гать на полсвета!

Антонине казалось, в руках старика не книга, а весы с медными чашами и колеблющейся стрелкой. И он, как на фреске, кладет на чашу земные грехи, отягчает ее, клонит к земле. На чаше обгорелые храмы, рухнувшие дворцы и усадьбы. Там стреляют в затылки людей, гонят по этапу в Сибирь. Топят в болотах, забивают до смерти в бараках. Там, в этой чаше, штрафников подымают в атаку. Судят и губят ученых, морят поэтов. Там, на чаше, лежат убитые лоси, сведенные леса и дубравы, отравленные озера и реки. Старик держит весы за кольцо, бормочет:

– Столько снесено деревень… Столько разбито семей… Столько высохло рек и иссякло ключей… Господи, столько утрат!

Антонине было худо. Вторая чаша, где были прежние знания и вера, казалась пустой. Неужели все, что она любила и знала, все добыто неправой ценой? Все на крови, на погибели? Та школьная карта с красной в центре мира страной – неужели огромный, хлюпающий кровью тампон?

– Вы правы, потери огромны. – Фотиев дослушал Кострова, дождался, когда тот умолк, закрыл свою книгу, положил на нее бессильные руки. – Потери страшны. В сердце входит уныние, опускаются руки. Больно, невыносимо печально. Но мы не должны унывать, иначе у нас не останется сил. Остаток сил, остаток здоровья мы изведем на уныние. Или на ненависть. Станем ходить по нашим пепелищам, погостам. Искать виновных, требовать им отмщения. Будем искать их кости, белые кости, красные кости, кости палачей. Превратимся из тех, кто ищет спасения, в тех, кто ищет кости палачей.

– Я не требую мести, – всколыхнулся старик. – Мне не нужны их кости. Все они в этих оврагах, и белые, и красные кости, и те, кто томился в бараках, и те, кто стерег на вышках. И те, кто ходил с обрезом, и те, кто строил коммуны. Но я хочу одного – чтобы кончились списки утрат! Чтобы я не продолжал мою книгу! Чтобы кончились страшные, нескончаемые, длящиеся и поныне списки!

– Мы прервем эти списки, закроем вашу «Книгу утрат». – Фотиев протянул вперед руки, накрыл своими белыми большими ладонями темные стариковские пальцы. Антонине казалось – этим нежным и сильным движением Фотиев хотел передать старику свою веру. – Уже очнулись многие, многие! С каждым днем нас все больше. Не хотим умертвлять. Не хотим разрушать. Не хотим раболепствовать. Не хотим принуждать. Не хотим жить единой минутой, единым рублем и насущным хлебом. Очнулись рабочие в своих цехах и бытовках. Очнулись министры в своих кабинетах. Очнулись художники в своих мастерских. Партийцы на своих партсобраниях. Очнулась власть, и очнулся народ. Все думают общую думу – как исцелиться. Началось великое время, время трудов великих. Мы восстановим в себе свое мироздание, свое чувство добра и света. В работах, в непомерных земных трудах, которые нам предстоят, мы не забудем о правде, о любви и достоинстве нашем. Наш ум, наше сердце, измученные в скорбях, в горчайших, неведомых другим народам утратах, откроют в себе огромный свет и любовь. Мы исцелимся от вражды друг к другу, от недоверия и страха, от сведения давних счетов. Соединимся в братстве, любви и этой любовью примирим весь растерзанный, стремящийся в погибель мир, воюющие, ввергнутые в истребление народы. Мы примирим природу с машиной, грядущее с прошлым, живое с неживым. Мы уже готовы на это, ибо столько вынесли, в стольком ошиблись, столько горечи успели испить. Началось сотворение идей. Их много, их будет больше. И все они двинуты в дело. Если ты патриот, если идея добра стала для тебя идеей Родины, неси ее на общее вече, и ты будешь услышан! Будешь принят в работу, в артель! Для этой работы столько верящих, чистых сердец, любящих, мудрых сердец! И ваше сердце, в котором любовь и боль!

Антонина слушала эти неожиданные, пьянящие, волнующие ее слова, ловила его яркий, верящий взгляд. Ей казалось, весы в переполненной горечью чаше начинают колебаться, восстанавливать свое равновесие. Он, Фотиев, восстанавливает равновесие мира, не дает ему упасть. Не дает погибнуть и ей, Антонине, под обломками упавшего мира. И она была ему благодарна, верила, внимала ему.

– Вы сказали – идеи! – воскликнул старик. – Есть идея! Ее принесу на вече! Вы позвали, ударили в колокол, я откликнулся! Принес идею!

– Что за идея?

– О сутях людских! Я вам расскажу!.. Я прожил жизнь. Видел много людей. Тысячи! Все время стремился к людям. В клубке, в котле!.. Мальчишкой – в первый колхоз! У первой молотилки стоял, снопы подавал. Агитатор – с агитколонной против попов, против бога. Агитировал! Клуб открывал в церкви. Осоавиахим. Стратостаты рисовал на избе. В противогазе кроссы бегал, стрелял, водил мотоцикл. Ворошиловский стрелок. Заработок на танки отдал! В Испанию рвался, в интербригады. Не пустили, сказали: «Жди! Тут нужен…» С пехотой на Волховском фронте. По Ладоге в воде по колено. Дорога жизни… До Кенигсберга дошел! Шесть раз ранен. По кусочкам сшивали… Школу сам строил, бревна с бабами, с калеками катал. Поставили на пепелище. Учил сорок лет, сорок лет с детьми! Леса сажали! Депутат сельсовета. В суде заседатель. Всю жизнь с людьми. Понял сути людские… Людей множество, но в каждом одна из двух сутей. Та или эта. Других не бывает, только две сути! А остальное не важно. Умный ты или глупый. Нелюди или душа нараспашку. Богатый или бедный. Ученый или невежда. Какую суть носишь – вот что важно! В этом открытие!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю