Текст книги "Шестьсот лет после битвы"
Автор книги: Александр Проханов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 37 страниц)
«Неужели там, в облаке, цель рыбы? Облако, полное рыб?..»
Нащупала у корня скользкое холодное тело. Схватила цепко. Вырвала из воды длинную, изогнутую, осыпающую брызги и блеск горбушу. Литое влажное тулово. Пятнистая рябь на боках. Сияющая с лиловым отливом спина. Золотые с черными кругами глаза. Алая подкладка жабер. Приблизила к лицу рыбью морду. Запах океана, свежести, холода. Смотрят друг на друга под солнцем среди блестящей воды и травы. Осторожно отпустила обратно. Рыба скользнула из рук и ушла. Расстались, чтоб больше никогда не увидеться, во веки веков, две жизни, человечья и рыбья, живущие на земле в одночасье.
Она пробиралась вверх по реке. То путалась в зарослях, цеплялась за суки и колючки. То тонула в топких болотцах, перебредала протоки. И везде была рыба, пульсировала, мелькала, пробивала комья травы. Запрыгивала на водопады. Ползла по камням. Отталкивалась хвостами и плавниками от мелкого дна. Было душно, солнечно. Пахло травами, едкой пыльцой, рыбьей слизью. Горы пахли рыбой, цветы пахли рыбой.
Ее душа напряглась. Ее мысли – об отце, о матери, о себе самой – были неясны, мгновенны. Ей было сладко. Что-то страшило и мучило. Казалось, там, на горе, у мягкого белого облака, кто-то невидимо ее поджидает. Она – в его власти. Он, упрятанный в белый туман, влечет, призывает ее. Проводит сквозь упрямое, слепое стремление, гонит их ввысь. Она и рыба в едином потоке идут на единый зов.
Заросли кончились. Луг в голубых цветах. Проблеск текущей воды. Колыхание цветов. Брызнуло солнце. Пронесло ком тумана. Открылось море. И в ней внезапный восторг, нежность, любовь к морю, к цветам, к белой гриве тумана. Такое стремление понять, услышать, обнять эти дали, полететь, стать воздухом, светом, туманом. В ответ на это стремление брызнули из неба лучи, из синих мокрых цветов вырвались яркие рыбины, застыли в фонтанах воды, замерли на мгновенье, окруженные брызгами. И то ли обморок, то ли прозрение: вся ее жизнь до последней черты и дальше, в чудной бесконечной дали, открылась ей, и она стала владычицей мира, окружая его своей нежностью и любовью.
Промелькнуло и кануло. Снова луг в бегущей воде. Синее шевеленье цветов. Опадающие, плюхающие тяжелые рыбины.
Несколько дней и недель она вспоминала об этом. Гадала, не могла отгадать – что случилось с ней на горе. Боялась об этом спрашивать. Боялась об этом забыть. Ждала повторения. Снова пошла на гору, надеясь, что оно повторится. Горбуша закончила нерест. Рыбины отметали икру, умирали в воде. Вода тащила вниз бессчетные, распухшие, ободранные рыбьи тела. Они застревали на перекатах, в корягах, раздувались, источали зловоние. Горы пахли тухлой рыбой. Вода текла мутная, зловонная, густая, как нефть, в разводах рыбьего жира. И не верилось, что здесь, на горе, с ней случилось несказанное чудо.
Антонина лежала, вспоминала мать, отца, тот год, когда отец получил назначение на материк, на другую заставу, в сухую, горячую степь.
Стальная вышка, домик казармы, сильные, быстрые люди в пятнисто-зеленом. То бегут неутомимо с собакой, пуская ее впереди на длинном тугом поводке. То вскакивают за руль ребристых рычащих транспортеров. То направляют в черную ночь синее пылающее пламя прожектора. И везде среди них – отец, загорелый, бодрый и деятельный. Его внезапные появления дома. Его внезапные исчезновения в ночи.
Степь, сухая и блеклая, без травинки, с круглым сверкающим блюдом солончака, с голубым драгоценным озером, горько-соленым, в белой оправе соли.
Она любила уходить на заставу, бродить вдоль белой кристаллической отмели. Нагибалась, рассматривала мельчайшие разноцветные вспышки, где вдали, за озером, толпились чужие горы, островерхие, в складках, как каменные шатры.
Отец собирался в отпуск, на этот раз в Москву, ради нее, дочери, которой, как он говорил, пора показать столицу. Показать Кремль. Третьяковскую галерею, театры. И как только она об этом услышала, все ее дни стали непрерывным ожиданием Москвы. Москва и отец, не мать, а почему-то отец. Она и отец идут вдоль кремлевских стен. Она и отец смотрят картину, где молятся перед смертью стрельцы. Она и отец поднимаются по белым ступеням к колоннам Большого театра. Москва приближалась к ней с каждым днем, возникала во сне, являлась наяву среди сожженной степи, каменных складчатых гор.
Та горячая, душная ночь. Ее пробуждение в ночи не от звука и голоса, а от больного испуга во сне. Мать в белой рубахе, босая, стоит на полу. Отец быстро, цепко застегивает портупею, урчит мотором невидимая машина. Так и запомнила два их стремления. Матери в белой рубахе – к отцу и отца в портупее – в ночь, в открытую дверь.
Снова заснула, и второе ее пробуждение, утром, от тонкого крика, зародившегося во сне, прорвавшего сон, превратившегося в долгий нечеловеческий вопль. Кричала мать, в дверях стоял офицер, заместитель отца, в каске, в пятнистой одежде, и лицо его было осыпано пылью и мельчайшей белой солью. В материнском крике, в долгом из единых гласных вопле звучало бесконечно, много раз повторяемое, тягучее: «У-у-уби и-и-ит!»
Ночью нарушители, много, с оружием, перешли границу.
Их обнаружили, окружили, загнали на сопку. На рассвете был бой. Сверху бил пулемет. Отец повел за собой солдат в атаку и недалеко от вершины был убит, он и несколько других пограничников. Остальные достигли вершины и в короткой жестокой схватке уничтожили нарушителей.
Так говорил офицер, чье лицо было засыпано пылью, в мельчайших порошинках и кристалликах соли.
Отца и убитых солдат сразу, минуя заставу, увезли в городок. Туда же уехала мать. А она, Антонина, оставшись одна, понимая, что случилось огромное горе, непоправимое, на всю остальную жизнь, испытывала не боль, не страдание, а слезное недоумение: неужели отца не будет уже никогда? Он исчез, ушел из этого дня, из этой степи, из этого синего озера, хотя в шкафу висит его рубаха с оторванной пуговицей, на столе лежит тетрадка с неоконченной записью, а в ней, в Антонине, в ее зрачках недавнее ночное видение: отец в порт) пее в резком, крутом движении устремился к дверям. Неужели теперь ее жизнь навсегда, до старости, без отца?
Это изумление, непонимание было столь сильным, столь глубоким, что для боли и горя в эти первые мгновения не было места. Горе и боль были рядом, но ждали, когда исчезнет в ней это слезное недоумение.
Тот пыльный городок с пожухлой листвой. Похороны убитых в бою пограничников. Вертолеты в реве и свисте садились на голый пустырь, подымая серую пыль. И в эту пыль, в металлический свист из открытых дверей выпрыгивали, выпадали родственники убитых. Ветер от лопастей рвал черные платки и накидки, сдирал н катил шляпы. И все они, сбившись, хватаясь один за другого, бежали, гонимые жестким, секущим ветром, собравшим их из русских селений, кинувшим в эту голую, душную степь.
Брезентовая, туго натянутая палатка. На деревянных козлах красные обитые кумачом гробы. В палатке красно от гробов, словно горит огромный страшный фонарь, освещает убитых. Их твердые, окаменелые лица. Белые, в выступах и складках покрывала. Барабанами, тарелками, трубами ухает военный оркестр.
С криком, стоном, продираясь сквозь полог палатки, вбегали приехавшие, замирали на миг ослепленные, начинали метаться. Не тот, не тот. И вдруг с воплем падала мать на твердое тело сына, лицом на лицо. Жадно шарила руками. Целовала вслепую лоб, закрытые глаза, склеенный рот. Щупала под белой накидкой тело.
– Ой да ты, Петенька, сыночек мой, надежда моя первая и последняя!.. Ой да ты мой милый, ты мой золотой!.. Твои милые глазоньки закрылися!.. Почему ты маменьку свою да и не встречаешь?.. Что они, изверги, с тобой понаделали?.. Да какой же ты стал большой, что даже в гробик не влазишь!..
Ты писал, что у тебя чуб растет, а они тебя всего исстреляли!.. Покраснели твои губоньки от моих слез!.. Тетка Анна наказывала посчитать, сколько у тебя ран!.. Да где же есть на свете мир, покажите мне такой уголочек!.. Увезу я тебя туда, мой сыночек!.. Ой, да я думала, что тебя не узнать, а я тебя сразу узнала!.. Дай я посмотрю твои рученьки, как ты ими отбивался!.. Как же ты, должно быть, мучился, губоньки твои покусаны!.. Да какая же у нас случилась беда!.. Ой, да и у меня нету сил!
Падала бездыханно на сына. Солдат с кружкой вливал ей в рот холодную воду. Приводил в чувство.
Антонина стояла у брезентовой стены палатки. Смотрела, как в красном свечении близко, накрытый белой тканью, лежит отец. Знакомое, родное, но уже отнятое, не ее, не для нее существующее лицо. Русая, влажно причесанная прядь. Прямой, строгий нос. Плотные, недовольно поджатые губы. Округлый, с маленькой ямочкой подбородок. Все знакомо, все живо, и можно еще подойти, обнять – и словно бы нет смерти, все только кажется и скоро пройдет, вернется к тому, что было. И это уханье меди, и рыдания, и материнские, как мел, щеки с черной каймой платка, – все минует. И они поедут с отцом в Москву, и будет Третьяковская галерея, и они поднимутся по белым ступеням к колоннам Большого театра. Все будет так, как задумано, как было два дня назад. А это исчезнет – эти кумачи, дощатые козлы, блестящая головка гвоздя, бинт на голове у солдата, мятая фетровая шляпа, упавшая из рук старика, материнское несчастное из-под черной накидки лицо, ее шепчущие губы, повторяющие: «Ванечка!.. Ваня!»
Антонина не плакала, оцепенела, расширив глаза. Слушала медные вздохи. Смотрела на красный разгоревшийся цвет кумача. Ловила запахи распиленных досок, сладковатые, тончайшие запахи смерти. Изумление, непонимание росли. Тоска ее была непомерна. Она не верила в эти запахи смерти, в звуки и цвета погребения, в недвижное, неживое лицо отца.
Гробы выносили на солнце. Ставили на рыхлый сыпучий край огромной пепельной ямы. Солдаты опускали легкие сквозные венки из жести и проволоки. Дул жаркий ветер, гнал тонкие вихри пыли, шевелил накидки в гробах. Сквозь вопли и медь оркестра команда: «Закрыть гробы!» Игрушечный треск салюта. Одинокий, тонкий крик знакомого голоса. И в этом крике, в вихре солнечной пыли что-то случилось с ней. Что-то рванулось и вспыхнуло, пробежал ослепительный свет, толкнул ее в грудь и глаза. И в этой мгновенной вспышке – слезное, похожее на муку прозрение: смерти нет и не будет, и это расставание мнимо, и они встретятся с отцом непременно, не здесь, не сейчас, но в какой-то другой, им обоим уготованной жизни. Промерцало, проблестело и кануло. Солдаты сыплют в яму грохочущие твердые комья. Женщина в линялой юбке стоит на коленях, целует зеленую сыновью фуражку.
Позднее, в другие годы, подобного с ней не случалось. Не было озарений. Она забывала о них. Забывала о том, что виделось. Лишь помнила жгучее, мучительное ощущение света, надеясь на повторение.
Повторений не было. Ни позже у бабушки в маленьком городке, куда они переехали с матерью. Ни в Москве, где она побывала одна, без отца, – искала его среди московской толпы, пугалась случайного совпадения. Ни во время первой несчастной любви, в которой было много горького, больного, и хотелось умереть той зимой, кинуться на ночные морозные рельсы с далеким багровым огнем семафора, с приближающимися железными стуками. Не было и здесь, в Бродах, на стройке, куда приехала случайно, почти наугад, чтобы укрыться от своей беды, да так и осталась, не в школе, а в конторе строительства. И стали уже забываться те мгновения, в которых открывалось ей огромное моментальное знание о жизни, о смерти, о грозном, бесконечном, не имеющем окончания мире. Это знание распахивалось на доли секунды и потом закрывалось, оставляя по себе чувство закрывшихся, сомкнувшихся плотно небес, заслоненной тайны, к которой на миг ее допустили.
И вот, после многих лет, оно повторилось. Там, на дороге, среди елок и звезд, когда шла рядом с Фотиевым, задыхаясь, боясь отстать, и он ее согревал, целовал ее руки, – вдруг опять разорвались покровы, и сверкнуло молниеносно и чудно. То ли чье-то лицо, то ли чье-то громогласное слово.
И она лежала теперь, слушала свое дыхание, свое стучащее сердце. Пыталась понять, что оно было. Пыталась вспомнить лицо, расслышать громогласное слово.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Глава четырнадцатая
Рост и развитие станции как деление огромных медлительных клеток. Сотворяются из бетона и стали, драгоценных бесчисленных сплавов. Оживают, обретают дыхание, обмениваются со средой веществом и энергией. С раскаленной сердцевиной реактора, в потоках воды и пара, с непрерывной пульсирующей мощью извергаемого вовне электричества.
Журналист Тумаков, приехавший на строительство станции, чувствовал ее закон и развитие, здесь, на топких суглинках, как загадочное, непомерное накопление земных энергий. Создание гигантского источника мощи, врезанного в корпус планеты, толкающего ее к неведомой, скрытой от понимания цели. Здесь, среди стожков и проселков, обезлюдевших пустых деревенек, закладывалась цивилизация двадцать первого века, грозная, смутно прозреваемая, сулящая то ли расцвет и цветение, то ли последний взрыв и крушение. Молодые, обвешанные цепями монтажники, солдаты-строители, стучащие в лед сапогами, девчонки-штукатурщицы в кляксах и брызгах известки, водители ребристых «БелАЗов» в промасленных спецовках – все они, о том не задумываясь, строили громадный ковчег для грядущего плавания, для будущего, не рожденного еще экипажа. Станция представлялась Тумакову моделью цивилизации, государства и общества, со всеми заключенными в нее противоречиями.
Журналист был немолод, не слишком удачлив. Его расцвет и известность пришлись на другое время, когда в публикациях ценились пафос, энергия, умение выразить размах созидания, найти характеры крупные, цельные, идеи конструктивные, творческие. Ему это удавалось когда-то. Но затем пришло утомление, перо утратило живость, и он постепенно стал уступать молодым, их неутомимой погоне, их свежему резкому восприятию, их едкому скептицизму. Скептицизм, отрицание начинали цениться все больше, и он, с его склонностью к философии, к романтической экспрессии, стал выглядеть в своей среде старомодным, почти ненужным. Подвергался нареканиям газетных коллег и редакторов. Здесь, на станции, он должен был собрать заведомо критический материал, жестко и резко напомнить об уроках Чернобыля, вскрыть недостатки управления, упущения в социальной сфере. Он выполнял задание, исследовал стройку, копил негативный, обильно поступавший материал. Но был неприятен себе. Его влекло другое – восхищала громадность человеческого замысла, сама инженерная возможность его воплотить. «Атомная станция – образ ноосферы» – вот о чем бы он хотел написать. Но от него ожидали другое. «Чернуху» – вот что от него ожидали.
Хмурый, недовольный собой и уже недовольный строительством, углядев в нем массу огрехов, Тумаков явился на штаб, где впервые услышал о «Векторе».
Он сидел рядом с Горностаевым, разглядывал развешанные по стенам, непонятные ему «экраны». Смотрел, как начальники служб шелестят бланками, вычитывая из них информацию о произведенных и сорванных работах. Слушал, как начальник строительства Дронов, подымая то одного, то другого, выявляет, выстраивает сложившийся на сегодняшний день образ стройки, ее возводимый, еще не сомкнувшийся шаткий купол, многомерное, с разных направлений движение, стремящееся сомкнуться в ключевом завершающем камне.
Журналист повидал на веку множество планерок и штабов, их неразбериху, затянутость, их сложное, из лукавства, бестолковщины и надрыва, действо, в котором тонули благие усилия, захлебывалось управление, и стройка являла вид грозной, слепой громады с уродливыми вздутиями и провалами, с оползнями и проломами. Журналиста страшила эта геология стройки, грозившая землетрясениями и обвалами. Поэтому он был изумлен прозрачностью и понятностью, возникавшими на этом штабе. Доклады делались грамотно, быстро, точно. Разночтения и разногласия устранялись мгновенно. Становился виден виновник срыва, становились видны причины неудач и ошибок. Начальнику стройки Дронову оставалось вводить поправки, корректировать сигнал управления, исправлять крен в работах.
Тумаков это видел и изумлялся. Сравнивал свое ощущение с пребыванием в чистой, хрустально-белой рубке атомного ледокола, когда легким, едва заметным поворотом штурвала разворачивалась вся чудовищная махина, дробила дымящиеся льды океана. Тумаков не удержался, поделился своим ощущением с Горностаевым.
– Я не хотел вам говорить об этом первый. Не хотел навязывать представление, – соглашался Горностаев, доверительно касаясь руки журналиста. – Не сомневаюсь, вы с вашим опытом сами все разглядите. Действительно, недостатков уйма! Наши общие беды видны в Бродах, быть может, еще отчетливей. И мы не скрываем от вас ничего, весь наш хаос. Но «Вектор», который вы здесь наблюдаете, управленческий метод, который мы у себя внедряем, позволит выявить этот хаос, объективно высветить картину хаоса! А значит, открывается возможность бороться с ним! Мы не многим можем похвастаться. Не сомневаюсь, после Чернобыля ваш материал из Бродов будет критическим. Но «Вектор» нам вселяет надежду. «Вектор» расшифровывается как «Века торжество» – таков оптимистический смысл аббревиатуры. Хочу, чтобы вы, хотя бы отчасти, его разделили.
Журналист кивал. Чувствовал, как тонко, деликатно воздействует на него Горностаев. И это воздействие не было ему в тягость. Он был готов с ним считаться. Картина штаба не внушала скептицизма, а, напротив, обнадеживала. Не давала пищу «чернухе». И мысль о ноосфере, о возможности разумно, во благо земле и людям, управлять глобальными процессами, – эта любимая и давнишняя мысль опять посетила Тумакова.
Недавно он был на ядерном полигоне под Семипалатинском, в момент термоядерного взрыва, прекратившего мораторий на испытания. Был свидетелем, как сокрушилась попытка достичь договора, свернуть спираль военной гонки. Воспринял это трагично. Сейчас, на этой атомной станции, вновь подумал о возможности управлять мировыми конфликтами, сводить их на нет.
– Вы сказали – «Века торжество»? Как знать, может, и впрямь здесь таится открытие…
Он привык к планеркам, на которых царили недоброжелательность и вражда, едкие наскоки и схватки, вспышки обиды и гнева. Это нервное плотное поле тревоги и недоверия было непроницаемо для команд управления. Команды гасились и вязли, отторгались, не погружались в уязвленное, травмированное людское сознание. Управление выливалось в борьбу, в изнурительное для обеих сторон давление, выливалось в бессилие. Всего этого здесь не замечал Тумаков. Штаб проходил спокойно, динамично, иногда почти весело. Люди докладывали бодро. Чутко, с интересом и доброжелательностью слушали доклады других. Искренне огорчались своим и чужим неудачам. Не язвили над неудачником, стремились его подбодрить. Было такое чувство, что все эти люди, молодые и пожилые, с разным жизненным опытом, с различными индивидуальными целями, соединились в единой заботе, в общем дыхании, в общем разумно и справедливо распределенном труде и ответственности. Это поражало журналиста. Он искал и не мог найти тому объяснения.
Как раз разбирались причины срыва дневного задания, допущенного начальником управления Цыганковым. Тучный, огорченный, с измученными бегающими глазами, он оправдывался нехваткой стальных изделий, задержанных заводом-поставщиком, отсутствием бетона из-за остановки карьера, откуда доставляли на стройку щебень. И хотя упущения были серьезны, ставили под угрозу работу других подразделений, Дронов не повышал голоса, старался не задеть самолюбие Цыганкова. А штаб даже ему сочувствовал. Кто-то в шутку просил помиловать Цыганкова, у него-де сегодня рождение, он – именинник, и не надо портить ему настроение перед праздничным семейным столом.
Журналист опять наклонился к Горностаеву, высказал свое удивление.
– Вы действительно точно ухватили психологический аспект «Вектора». Вы, с вашим опытом, чувствуете психологическую драму управления, – тонко, едва заметно польстил ему Горностаев, тут же заслонил эту лесть другими, деловыми суждениями: – «Вектор» создает внутренний климат, где людям важно, чтобы выиграли не каждый в отдельности, а все вместе. Коллективный выигрыш увеличивает выигрыш каждого, и наоборот. Это и есть, я не боюсь это утверждать, социалистическое сознание, постоянно воспроизводимое, направленное не на победу одиночки за счет отставания целого и не угнетение одиночки за счет победы целого. Возникает творческое равновесие между тем и другим. В этом заслуга нашего «Вектора».
Тумаков, еще не понимая «Вектора», уже предчувствовал для себя главную идею, которой обогатит его эта атомная стройка. Острый, спорный, конструктивный анализ действительности, отрицавший ненавистную «чернуху» – направленный поток негативной разрушительной информации, усиливающий чувство безнадежности, парализующий общественное сознание, погружающий публику в депрессию и бессилие.
Внимательно, остро он следил за работой штаба, за «экранами», на которых выставлялись оценки, выстраивался ряд преуспевших и проигравших работников. И этот экранный ряд тут же зримо менял атмосферу на штабе. Воздействовал на участников, по-новому их выстраивал, устремлял за новыми лидерами. И эти живые переменные отношения, соперничество и сотрудничество, казались источником творческой энергии.
Он смотрел на управленцев, захваченных перестраивающей энергией. Думал: действительно, эта станция есть модель государства и общества, в которых начала действовать перестройка. И все они, здесь сидящие, социальные типы перестройки. Друзья ее и враги. Ее лидеры и ее оппоненты. Ее жертвы и ее герои. Перестройка коснулась их, вырвала из каждого потаенное дремлющее ядро, расщепила, ввергла в цепную реакцию. «Типы перестройки» – вот о чем он напишет, когда вернется в Москву. Обнародует свое кредо, свое понимание происходящих сегодня процессов.
Он заметил на штабе: среди отстающих, среди тех, кто получил наименьшие баллы, находился и начальник строительства Дронов, и его заместитель Горностаев. Но это принималось ими как должное, не мешало проведению штаба. Ирония работников по этому поводу не казалась обидной. И все это вместе продолжало удивлять журналиста, казалось необычным и новым.
– Да, – охотно подтвердил Горностаев, – если угодно, это новая управленческая этика. Этическое бремя управлния. Мы берем на себя вину за неточное управление. Если мы признали, что экономика и общество переживают кризис управления, это должно быть зафиксировано. Вот вы и видите фиксацию этого. Руководство начинает становиться ответственным. Получает стимул для самоусовершенствования. Мы сумели преодолеть в себе амбиции, сумели смирить свою управленческую гордыню. Стройка, которой мы управляем, встречно управляет нами. Мы готовы нести ответственность, платить штрафы, отказываться от премий. В конечном счете отдать управление тем, кто способнее нас. В этом новшество «Вектора»!
Журналист внимательно посмотрел на моложавое, красивое лицо Горностаева, со следами утомления и забот, тех же самых, что лежали на лицах других. Сказывалась близость громадной стройки, ее тень, ее отпечаток. Услышанное поразило Тумакова. Он был искушен в демагогии, изощренной, столикой, научившейся манипулировать идеями, превращавшей живое мучительное обновление в словоблудие, в ложь, в поток многослойных обманов, где нельзя было различить истинное и мнимое. Он знал эту демагогию в других, боялся ее в себе, старался усмотреть в Горностаеве. Но умное, утонченное лицо управленца было устремлено не на него, а к «экранам». Горностаев уже забыл о нем. Был занят делом. Что-то писал в блокнот. Что-то о карьерах с гравием, о поставках металла, о Цыганкове, «имениннике», тормозившем работу других. И журналист поверил словам Горностаева, не усмотрел в них демагогии.
– Вот автор «Вектора» Фотиев. – Горностаев указал журналисту на человека в тесном расстегнутом пиджаке, с небрежно причесанными волосами, что подымался к экранам и цветными фломастерами вносил в них значки. Даже издали было видно, что он волнуется, что пальцы его испачканы разноцветной тушью и происходящее на штабе действо вызывает в нем множество, из радости и огорчения, реакций. – Мы пригласили его на стройку, помогли внедрить «Вектор». Теперь это уже наше коллективное детище. Дронов хочет вас после штаба повозить по городу, показать наши дыры. Их в городе не меньше, чем на станции. А после, если у вас появится желание, я предлагаю вам посетить Фотиева, лабораторию «Вектора». Вы найдете много для себя любопытного.
Тумакова не нужно было уговаривать. Конечно, он посетит лабораторию. Станция представлялась ему скопищем технологических и индустриальных проблем, присутствующих во всей экономике. Сгустком социальных и мировоззренческих противоречий, охвативших все общество. Он не сомневался, здесь, среди присутствующих, боролись между собой технократ и экологист, сторонник либеральных реформ и приверженец твердого стиля, «западник» и «славянофил», сталинист и певец демократии. Здесь было все, из чего состояла клокочущая, ввергнутая в перестройку страна. И «Вектор» был для Тумакова синонимом перестройки. Конечно, он посетит лабораторию «Вектора». А после, в Москве, напишет, обнародует свое кредо.
Штаб завершился, быстрый, компактный, без обычных изнурительных словопрений. Оставил после себя ощущение бодрости, деловитости. Журналист на несколько минут задержался с Горностаевым.
– Простите, – спросил Тумаков, – Виктор Андреевич Горностаев из Совмина – это не ваш родственник?
– Это мой дядя, брат покойного отца, – охотно пояснил Горностаев.
– А Геннадий Дмитриевич Горностаев из Минэнерго?
– Это тоже, как говорится, родня. Седьмая вода на киселе. Пятиюродный брат. Нас ведь целый клан энергетиков.
– Фамилия-то не частая. Я встречал одного генерала, Горностаева, замначальника округа.
– Представьте, и это родня! Единственный из всех, что пошел по военной части, изменил энергетике… Да вы, я смотрю, со всеми нами знакомы! Будет фамильный слет Горностаевых, пригласим вас на встречу. А я, в свою очередь, знаком с вашим творчеством. Читал вашу публикацию о семипалатинском взрыве. Вижу, атомные дела, и боевые, и мирные, в поле вашего внимания.
Горностаев взял под руку журналиста, подвел его к Дронову:
– Валентин Александрович, я нашему гостю рекомендую побывать у Фотиева. «Вектор», пожалуй, одно из немногих наших достижений. Но достижение заметное, многообещающее!
– Конечно, побываем у Фотиева, – устало кивнул Дронов, надевая шубу и шапку, пропуская журналиста вперед, на мороз, где поджидали «уазики».