Текст книги "Шестьсот лет после битвы"
Автор книги: Александр Проханов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 37 страниц)
– Что за сути? – Фотиев внимательно слушал его возбужденную, клокочущую речь, торопливые, налетавшие друг на друга фразы. Будто старик боялся, что гость уйдет, не дослушав. Истина, доставшаяся ему ценой всей прожитой жизни, так и умрет в нем, невысказанная.
– Есть человек, которого суть– губитель! Так я его называю. Но есть человек, которого суть – творитель! Других не бывает. Один приходит в народ, чтобы губить. Крутит народ и мнет, толкает его и калечит. Пьет его соки. Делает из народа памятник своему господству. Не жалеет народ, не чтит, не считает его слез, глух к его стонам. Он ставит народу свои губительные цели, и народ, погибая, выполняет цели губителя. Там, где воцарился губитель, достигаются цели, но погибают народы. Остаются пирамиды, колонны, крепостные стены через полконтинента, каналы на Марсе. Но исчезают народы, исчезают планеты. Марс превратился в пустыню, потому что там воцарился марсианский Пол Пот, погнал марсиан строить каналы… Но есть творитель! Есть такой человек удивительный! Он может быть яркий и цветастый, как шелк, а может быть серый и незаметный, как холст. Он приходит в мир, и все вокруг расцветает. На его поле овес самый лучший, в его семье полно детей, и среди них мир да любовь. В его полку у солдат всегда горячая пища, теплая землянка, а в бою меньше всего потерь. Он строит дом, в котором хорошо человеку. Приходит работать в клуб, и там начинают петь песни. Ему дают колхоз, и в деревне молодежь остается. Дают в управление город, и на улицах чисто, меньше пьяных, короче очереди, не так ворует торговля, транспорт ходит по графику. Ему дают в управление государство, и у людей появляется вера, не страшен завтрашний день, не страшен могучий враг, суды судят по правде, озера и реки чище, книги, как исповеди, учат добру, народ говорит, что думает, а думает он о благе своего государства. Вот он каков, творитель!.. Они всюду присутствуют, и те, и другие! Я их видел повсюду. Один является, и все губит, и последним сам гибнет… Помню комбата, который дуром, из-за каприза и чванства, погубил батальон. Весь его положил у высотки. А когда сам побежал назад, его разорвало миной. Лежал с кишками наружу среди своих погибших солдат… И другой комбат – выдержал страшный бой, который и полку не под силу, а выдержал. Солдаты несли его, раненого, по болотам, бегом, менялись, только бы успеть донести, только бы не умер комбат!.. Мы все бы давно погибли под гнетом губителей, если бы не было среди нас творителей. Они спасают, они возрождают. Жертвуют собой, оберегают. В них материнская сила самой земли и природы, кормящая, рождающая… Вот мои мысли о сутях! Вы позвонили в колокол – я отозвался! Берите мои мысли для дела, несите на вече! Они пригодятся!
– То, что вы сказали, так важно! Так просто и истинно! Две вечные, действующие в человечестве силы – губитель и творитель.
Глухая ночь. Деревенский дом. Надвинулись сугробы и льды. Звездное дикое небо. А в доме два человека, их озаренные пониманием лица, громкие, как вспышки, слова. Она, Антонина, ловит в себя эти вспышки, и ей горячо, ей просторно. Она их любит обоих.
– Продолжайте, продолжайте, я слушаю!
– Нас разорил губитель. Большой, малый, средний. Он захватил нас, взял в полон. Он погубил великое дело! И он же теперь сам у нас на глазах умирает. Он больше не может властвовать. Он упускает власть. Настала пора его удалить! Не убить, не свергнуть, не поставить к стенке, не поднять на дыбу, не погнать по этапу, не утопить на барже в Белом море, не расстрелять на колымских снегах. Просто за рукав взять и увести со сцены. И он послушно уйдет, потому что пьеса его кончена, власть его зачахла, а настала пора творителя. Его, его пригласить на сцену! Его поставить во главе дела! И дело оживится повсюду. Все оживет, все украсится. Рядом с ним возникнут таланты. Вокруг него родятся прекрасные мысли. На его зов явятся умельцы и умницы во всех областях. И мы расцветем! Люди поймут и поверят… Вот вам пример – я был слеп и прозрел! Прежде я действовал как губитель. Подгонял подводы, на которые сажали крестьян, «раскулаченных», как их тогда называли. Стон и плач стоял по дворам, а я подгонял подводы… Я разрушал колокольню в Никольском. Долбили зубилами стену и нишу подпирали поленом. Опять долбили и опять подпирали. Облили керосином, подожгли, и. когда выгорела крепь, колокольня накренилась и рухнула. Я, я долбил колокольню! В войну перед строем расстреливал дезертира, мальчишку, крестьянского сына, как щенка! Затюканный, оглушенный, стоял босиком без ремня, а мы его строем расстреливали. Я нажимал на спуск! В хрущевское время я заседал в сельсовете, сводил коров со двора, не давал пасти скотину, запахивал заливные луга, сажал под снег кукурузу. Я, я сажал! Я действовал как губитель! И прозрел! Слишком поздно. Но прозрел и сделал открытие о сутях! Я говорю: настало время увести со сцены губителя и возвести творителя. Вот в чем смысл предстоящей нам бескровной, бесслезной революции! Вот в чем наше современное слово!
– Нет, не напрасно мы сюда ехали! – Фотиев повернулся к Антонине, улыбался, ликовал. – Спасибо, что взяли с собой, Антонина Ивановна! Много раз смотрел через озеро, видел колокольню, село. Думал: «Надо мне там побывать. Что-то важное меня там поджидает». А это вы, оказывается, Гаврила Васильевич, вы меня здесь поджидали!.. Ведь «Вектор»-то мой о том же! «Века торжество» – об этом самом, о ваших сутях, о творителе. Он должен выйти на сцену, а губитель – уйти. Мы с вами каждый шли своим путем, своей жизнью, а пришли к одному. И сколько есть еще разных путей, разных жизней, а ведут к одному. Нет, мы не можем погибнуть! Мы возродимся, одолеем болезнь! В этом наша современная мысль и слово!
– Как долго я ждал вас! Знал, что придете! Звал, голосил, трубил, стоном стонал – никто не услышал. А вы услыхали! Писал, рассылал телеграммы, статьи во все газеты – не услышали. А до вас дошли мои письма! Сын родной, Володя, моя кровь, моя плоть. Сколько с ним было говорено, сколько читано! Нет, не пошел за мной. Пошел дорогой губителя. А вы откликнулись. Вы – творитель! Вы мне как сын. Вам завещаю мои мысли и заповеди. Вам отдаю мою «Книгу утрат». Скоро ее закончу, позову вас и вам передам. Вы, я уверен, ее сохраните и строка за строкой, беда за бедой выпишете новую книгу. «Книгу обретений», как вы ее назвали. Не сыну, а вам завещаю!
Антонина слушала их. Темная рябь пробежала по комнате. Предчувствие близкой беды, неминуемых, уготованных им мучений. Оба они, в своей светлой наивности, вере, в своем уповании на благо, беззащитны, обречены. Мгновенье, и слепые грозные силы ударят в дверь, выломят ветхие рамы, хлынут на стол, на часы, на портреты. И там, где они сидят, верящие, нашедшие друг друга, будет глухой донный ил, обломки исчезнувшей жизни.
Молила, чтоб этого не было. Чтобы их пощадили. Продлили их близость, их восторги и верования, их влечение друг к другу. И если б она могла, она бы их защитила. Заслонила собой, позволила им насладиться, наговориться, надышаться высокими мыслями.
– Моя жена, моя Вера, вот кто меня понимал! – Старик показал стену, где висел семейный портрет, молодые мужчина и женщина, держащие на коленях дитя. – Вот кто меня спасал! Отирала мою кровь, когда открывались раны. Отирала мои слезы, когда плакал в ночи. Вдохновляла меня… Вера моя лежит на горе. Смотрит на меня с горы, утешает. Завтра снова пойду к ней на гору. Клюку в руки и – по сугробам, к Вере моей… Материнское поле, женская творящая сила, вот что нас сохраняет. Вот чем одета земля, как воздухом, как облаками… Эта женщина, которая вас привела, – старик повернулся к Антонине, и его худое, заостренное, с косматыми бровями лицо было нежным, – мне кажется, она вас понимает. Надейтесь на нее. Она вам верит! Пойдет за вами! Ее женственность будет вас охранять!
Он умолк. Было видно, что он устал. Стал путать слова, сбиваться.
– Спасибо, что посетили… Мне еще поработать… Запись в «Книгу утрат»… Про усадьбу в селе Богородском…
Фотиев и Антонина простились. Старик, не вставая, кивнул. Вышли, спустились с крыльца. Ночь была звездной. Над сугробом слабо желтело окно.
За озером, как ртутная, вонзившаяся в ночь пятерня, шарила лучами станция.
«Фреска, – думала Антонина. – Орда неведомая…»
Глава тринадцатая
Они нашли свой «рафик» на сельской улице. Мотор фыркал. Водитель с фонарем рылся в раскрытом двигателе. Попросил повременить немного, довершал какой-то малый ремонт.
– Зачем нам ждать? – сказал Фотиев. – Пойдем по дороге, а машина нагонит.
Большой, сильный, быстрый, Фотиев шагнул вперед. Оглянулся на нее чуть светлевшим лицом, увлекая за собой. И она сделала шаг за ним следом, отмечая этот шаг как стремление за ним.
Прошли село с редкими огнями в окнах. Миновали храм, едва белевший в ночи. Осталась сзади гора с невидимыми могилами и крестами. Дорога, гладкая, белая, заскользила, зазвенела. Небо, окаймленное елками, длинное над дорогой, заблестело звездами.
Антонина едва ступила на этот твердый, накаленный морозом, убеленный звездным блеском путь, ощутила легкость, веселье. Не случайно она появилась здесь, на этой дороге, вместе с ним. Так было задумано, было уготовано прежде, еще с утра, когда встретились, и он осторожно коснулся ее платка, и раньше, накануне, когда вспомнила о нем мимолетно и вдруг захотела увидеть, и раньше, когда познакомились впервые в автобусе среди сумрачных полян, перелесков и он говорил ей о чуде, и раньше, гораздо раньше, уже не помнит когда, – все было уже уготовано: этот путь среди черных елок, эти белые острые звезды, звон морозной дороги.
– Очень важный был для меня разговор, очень дорогое знакомство! Эти идеи, эти мысли о сотворении добра и блага, они, вы видите, не в одной моей голове. Оказывается, здесь, в глухомани, живет замечательный старик, и у него те же идеи. Сосед мой по общежитию, солдат, совсем молодой, вернулся из Афганистана, прошел бойню, кровь, а принес все те же идеи. И стар, и млад – все к одному приходят! Инженер, военный, священник, рабочий – а идеи одни. Значит, так начинает думать народ! Значит, я выбрал правильный путь! Вы согласны?
Она соглашалась, кивала. Верила в его успех, в его путь, но сама-то знала: есть один-единственный путь – этот, по которому вместе идут. Только одна дорога – эта, белая, снежная, среди елок и звезд, на которую ступили сейчас. А он и не догадывается, не замечает, думает о каком-то другом, известном ему пути, о другой, ему известной дороге. Но она-то знает, есть только эта. Знает, но молчит, улыбается, слушает его.
– Замечательно, что вы меня пригласили сегодня! С утра вы принесли мне удачу, победу «Вектора», а вечером подарили это новое знакомство. Согласились провести со мной вечер. Отчего мне с вами так легко и свободно? Хочется вам говорить, рассказывать. Отчего?
Она улыбалась, старалась поспеть за ним, за его сильным, широким шагом. Не отвечала, но знала ответ: это дорога такая. В ней, в дороге, все отгадки. А он-то и не знает об этом. А она хоть и знает, но молчит.
– Может быть, вы слушали меня и думали: «Он наивный. Он утопист, мечтатель». Но нет, я не наивный. Знаю, будут впереди испытания, беды, тяготы. Будет горе. Но я верю в победу доброго, коренного, народного, в нарастание добра. Ну а если станет невмоготу, если темные воды подымутся до глаз, я пойду к вам и трону ваш платок – и воды отступят. Можно? Вы мне позволите?
Она молчала, улыбалась. Звезды над дорогой разноцветно мерцали. Складывались в узоры, в соцветья, словно в небе дышал огромный черный платок, расшитый цветами и травами. Все летние травы, цветы, что росли и цвели по лугам, оставили в зимнем небе свой разноцветный узор.
Ей казалось, по этой дороге кто-то шел до них много лет назад, молодой, счастливый и любящий. И другие, верящие, ожидающие чуда глаза смотрели на эти звезды.
– Холодно, – тихо сказала она; у нее замерзли руки. Ветер с озера, пролетая над елками, поджигал, раздувал в небесах новые ледяные соцветия. – Замерзла. – повторила она.
Он наклонился, взял ее руки, снял с них рукавички. Грел в своих больших теплых ладонях. Дышал, касался губами, то ли целовал, то ли стремился отогреть. И она отдавала ему свои застывшие пальцы, чувствуя прикосновения его быстро дышащих губ.
– Теплее? Теперь теплее? Пробежим немного, согреетесь!
Подхватил ее под руку, увлек за собой. Побежали, заскользили. Звезды превратились в длинные разноцветные росчерки, приблизились, пронзили вершины, заструились по щекам, по зрачкам до слез, до горячего влажного блеска.
Она задыхалась, не хотела отстать, хотела быть вместе, рядом. И такое напряжение сил, такое предельное из дыхания, из ударов сердца стремление, что вдруг на бегу в остановившемся вздохе, в задохнувшемся переполненном сердце что-то случилось. Свет, прозрение, полет. Будто лес осветился до корней застывших деревьев и глубже, до уснувших трав и цветов. Дорога продлилась вся, далеко в обе стороны, в бесконечность, и она, прозревшая, на этой дороге увидела всю свою жизнь от начала до последней черты, возникшую в одной ослепительной вспышке. В этом белом, сведенном в точку огне – такая боль и такое счастье, знание о своем рождении, о своей смерти, о своей неизбежной, данной на короткое проживание жизни. Все промелькнуло в мгновение. Вспышка погасла. Лес потемнел и померк. В черном небе морозные звезды. От недавнего знания осталась лишь близкая память, изумление, сладость и боль. Что это было? Что пролетело над ней? Что посетило ее сейчас на зимней дороге?
– Согрелись?.. Вам легче? – Он наклонился, заглядывал ей в глаза. – Теперь вам теплее?
– Да, – сказала она. Ей казалось, что его лицо, весь он, в темном пальто и шапке, охвачен легчайшим свечением, тем, что осталось от недавнего пролетевшего чуда.
Сзади на дороге зажглись две фары. Мягко хрустя, подкатил «рафик». Шофер посадил их, замерзших.
– Сейчас все печки пущу! Мигом согреетесь!..
Фотиев сел к окну, посадил ее рядом, заслоняя от близкого ледяного железа, от заиндевелого, со сквознячками окна. Оказавшись в тепле, она вдруг почувствовала, как застыла, как мало в ней осталось тепла. Ее охватил озноб. Фотиев почувствовал, что она дрожит в своей шубке. Обнял ее. Она не отодвинулась, благодарно прижалась. Так и ехали, боясь пошевелиться, боясь посмотреть друг на друга. За холодным непрозрачным стеклом сквозь лед и иней мерцало, искрилось, сыпалось, словно кто-то невидимый в блестящем одеянии летел с ними рядом.
Впереди на дороге зажглись две стремительные встречные фары. Приблизились, ослепили, превратились в белый дымный клубок огня и снега. Канули, пролетев. И снова серебристая тихая белизна дороги, мелькание елей, лучистое сияние за стеклами. И так хорошо ей сидеть недвижно, согревшись, чувствуя на плече его осторожную руку.
Сзади, поджигая обочины, низкие еловые ветви, опять налетали фары. Их догоняла машина, сигналила, обходила близко, мигая желтым хвостовым огнем. Затормозила впереди, у обочины. Водитель «рафика», повинуясь властным сигналам, затормозил и встал.
Дверь отворилась, и Горностаев в пальто нараспашку, в меховой пышной шапке, разгоряченный погоней, с выражением молодечества на улыбающемся красивом лице вглядывался в полутьму салона. Убеждался, что Антонина здесь, что погоня не напрасна.
– Ну вот как удачно! Думаю, не успею, провороню тебя. Ан нет, настиг. Прошу ко мне! Гарантирую скорость, безопасность, комфорт!..
Антонина испугалась – не его появления, а того, что Фотиев вдруг убрал с плеча свою руку. Того, что Горностаев обращается к ней, но еще не видит, не узнает Фотиева. Того, что эта погоня, приказ остановиться, мигающий впереди ядовитый огонь – все это напоминает насилие. Она испугалась за него, Горностаева, за его бестактный поступок, испугалась за Фотиева, за себя. И в испуге ее был протест, раздражение. Кончилось, оборвалось изумительное движение, плавный полет над дорогой.
– Ну что же вы, Антонина Ивановна, я жду! – приглашал Горностаев. – Буду счастлив хоть чем-нибудь, хоть с опозданием послужить вам.
– Нет, Лев Дмитриевич, спасибо. Я уж как ехала, так и доеду, – сказала она. – Тут недалеко… Мы уж тут как сели, так и останемся. Доедем потихоньку.
Горностаев вдруг узнал Фотиева. Изумленно вглядывался еще и еще, не понимая, почему он здесь оказался.
– Это вы, Фотиев? Вы-то откуда? Ездили в Троицу внедрять свой «Вектор»? Ко всемирному потопу проповедовали им «Века торжество»? – Он оставался еще ироничным, легкомысленным, но в лине его, в голосе, в глазах мелькнула враждебность. Он видел: они сидят рядом, на одном кресле, хотя в «рафике» много пустых мест. Он, догоняя ее, задумал маленькое представление, маленький шутливый спектакль, рыцарское действо. Затеял легкомысленную дорожную шутку с похищением, умыканием. Но шутка не удалась. Это представление неожиданно увидел другой. Она отказывала ему на глазах у другого. И этот другой, сидящий с ней рядом, молча улыбался, не пускал ее этой улыбкой. Все это Горностаев моментально увидел, и все это, вместе взятое, вызывало в нем враждебность.
– Ну, мы и Фотиева захватим! – сказал он насмешливо, стараясь не обнаружить враждебность. – Николай Савельевич, я вас могу подбросить прямо к вашему общежитию. А водителя отпускаем, ему еще ставить машину. Он нам только спасибо скажет.
– Да нет, Лев Дмитриевич, это вам спасибо. – Антонина отказывалась, чувствуя нараставшую неловкость, не свою, не Фотиева, а Горностаева, неловкость, в которую он впадал все больше и больше, затягивал и ее, и Фотиева. – Поезжайте, прошу вас, Лев Дмитриевич!
– Да, в самом деле, – добавил Фотиев дружелюбно и благодарно, не понимая происходящего. – Мы доедем потихоньку до города. Я провожу Антонину Ивановну. Мы уж доедем, как ехали.
– Ах вот что! – Даже в полутьме стало видно, как побледнел от страдания, от острой неприязни Горностаев.–
Простите, что вторгся!.. Из лучших побуждений, поверьте! Из лучших, из самых лучших!
Он с силой захлопнул дверь, наполнив «рафик» громким железным ударом. Антонина почувствовала этот удар лицом. «Волга» впереди рванулась, продолжая яростно и дико подмигивать. Умчала вперед конус дымного света, красные угли огней.
– Ну и ладно, – сказал водитель. – А мы потихоньку, как люди…
Доехали до города. Сначала Антонина быстро, наспех простилась с Фотиевым, пожала его горячую руку. Потом у общежития сошел и Фотиев.
Поднялся к себе в маленькую комнатку, где отдыхал, готовился к ночной смене Сергей Вагапов. Осторожно включил лампу под картонным абажуром. Хотел было сесть за свои расчеты и графики. Не сел. Лег на железную койку и, улыбаясь, закрыв глаза, стал вспоминать весь огромный, миновавший день, победно увенчавший долгий, трудный период его жизни, где было много надежд, много трудов, много сомнений и страхов, но и упорная, с годами растущая вера в свое предназначение, в свое знание, в неизбежное время, когда знание это станет нужным для всех. И вот его день настал, его первый победный день, чудесный, наполненный, в котором утром была могучая чадная стройка, и дневная схватка идей, и вечерний крохотный храм, бревенчатый дом с сельским мудрецом, и ночная дорога, женщина, ее маленькие милые руки, которые он целовал, ее женственность, которая коснулась его. И он лежал на железной кровати, чувствуя ее прикосновение.
Антонина поднялась к себе, в маленькую однокомнатную квартирку в шестнадцатиэтажной башне, выходящей окнами на короткий обрывавшийся в поле проспект. Зажгла свет, расстегивала шубку, стягивала с головы платок.
Ее жилище. На столе блестит, свесив шнур, утюг, – гладила утром платье, торопилась, не успела убрать. Зеркало на маленьком столике с флакончиком духов, с маленькой перламутровой пудреницей – материнский подарок. Кровать под полосатым покрывалом с расшитой подушкой. В изголовье, в металлической раме – фотография отца: молодой, серьезный, в пограничной фуражке на фоне близкого моря. Полка с книгами – справочник профсоюзного работника, учебник географии, оставшийся с институтских времен, томик Есенина, большая нарядная книга «Русский костюм», купленная по случаю в Москве. Вот и все жилище, все убранство.
В прихожей обронила рукавичку. Подняла, засунула в карман шубки. Нащупала огарок свечи. Вынула, рассматривала тонкий, оплавленный стебелек, представляя, как пусто и холодно в эту минуту в храме; а недавно горел на полу красный луч, царил под сводами ангел с журавлиными крыльями, и она шла по лучу, посланному ей из далеких пространств. Осторожно положила у зеркала, рядом с перламутровой пудреницей огарок свечи.
Поставила чайник, желая согреться. Ибо все еще чувствовала холод, обжигающий ветер и блеск дороги. И в этом непрошедшем холоде, оставшемся под веками блеске сохранилась тревога.
Слушала, как тихо начинает шуметь на плите чайник. Старалась уяснить себе причину тревоги.
Поначалу решила, что тревогу породила встреча с Горностаевым. Эта встреча была неприятна, досадна. Но, помимо этой очевидной причины, оставалась другая, неясная. Ее тревога была глубже, сложней, не вся из этой ненужной досадной встречи.
Выпила чашку чая, согреваясь, собираясь ложиться спать. Разделась, выключила лампу, легла. Смотрела на зеленоватый водянистый квадрат света в легчайших разводах от прозрачной, затуманившей стекло наледи. Тревога ее не кончалась.
Резко, громко зазвонил телефон. Она сжалась, слушала требовательные, непрекращающиеся звонки. Знала – звонит Горностаев. Опасность врывалась в ее ночное жилище, вторгалась в ее мир, в ее думы. Она встала, пробежала босиком по холодному полу, выдернула телефонную розетку.
Стояла в ночной рубашке перед зеркалом, чувствуя, как бегут, ударяют в босые ноги плотные сквознячки. Смотрела на свое белое, мерцающее отражение.
За окном приближались свет, шум, шорох. Налетало стремительное ртутное пламя. Вонзились сквозь стекло яркие щупальца, ощупали, ошарили комнату, обняли ее, стоящую перед зеркалом. Высветлили белизну рук, голых ног, испуганного лица. Превратили на мгновение в серебристую статую. Ночная «Волга» бешено пронеслась, оставляя за собой струю затихающего воя. В машине был Горностаев, его ярость и страсть.
Она задернула штору, погасила на стене зеленоватый квадрат. Вернулась в постель. Лежала, слушала свое дыхание, биение сердца, свою потаенную, из сердца, тревогу.
То недавнее, случившееся с ней на дороге. Та слепящая чудная вспышка, осветившая снега и вершины, бескрайний, в обе стороны, путь. Ее путь, ее линию жизни, прочерченную слепяще и грозно. Хотелось понять и вспомнить, разглядеть по памяти, что мелькнуло и открылось на миг в этом грозном и радостном блеске.
Такое случалось и прежде, один лишь раз, в давнее время, в моменты высшего напряжения души. Ее малая хрупкая жизнь вдруг касалась могучих, витавших в мире энергий, и они, словно молнии, пролетали сквозь нее, прожигали, озаряли все впереди и сзади, вглубь и ввысь. Она на мгновение оказывалась в центре лучезарного, во все стороны летящего света. В этот миг огромно расширялись пространство и время, переставая быть и тем и другим, превращаясь в безмерную неподвижность. И она, теряя свой облик, одновременно и девочка, и старуха, узнавала все о себе, от рождения до последней черты, и дальше, когда за пределами жизни, пролетев сквозь обморок смерти, она становилась всем, чем прежде уже была до рождения. Другими людьми, другими женщинами. Становилась птицей, рыбой, травой, прибрежной отмелью, на которой сохли длинные влажные водоросли и где в маленькой лунке, в пригоршне океанской воды мелькает и мечется бессчетная, готовая исчезнуть жизнь.
Антонина лежала, стараясь вспомнить те несколько случавшихся с ней озарений. Пыталась понять, чем они были, что озарялось в них.
Детские годы, удивительные, драгоценные, ни с чем не сравнимые. Их никто другой не поймет. О них никому не расскажешь. Сахалин. Пограничная застава отца. Ее детство, синее, зеленое, белое, среди моря, трав, облаков.
Стальная вышка, обращенная к водам, с тонким блеском бинокля, отразившего огромный выпуклый свет океана. Медленный темный корабль, отпечатки тихого ветра, бесцветная даль, где свечение неба переходит в сияние вод. Отец, начальник заставы, появлялся дома внезапно, среди ночи и дня, приносил с собой запахи бензина и гари, брезентовую, отекавшую ливнем накидку, сырой, полный снега полушубок, звуки и запахи острова, по которому двигался с неутомимыми, в пятнистых одеждах, людьми. Они удалялись, уменьшались, превращались в малые точки на песчаной косе, и она смотрела им вслед, в слепящий, их поглотивший разлив. То возникали верхом на мокрых коричневых лошадях, с туго набитыми тюками, перебредали ручей, и там, где они только что были, качались огромные лопухи, сшибались с треском слюдяные стрекозы. То на стрельбище бежали и падали, окутывались дымом и грохотом, и потом в траве, на смятых стеблях, она находила желтые россыпи гильз. Отец был неотделим от океана, от гор, от туманного неба, в котором низко и яростно пролетал самолет.
Мать всегда в ожидании, всегда в беспокойстве, в неясной тревоге, хотя отец здесь, рядом, видна из окошка дома казарма, видно стрельбище, видны выполняющие упражнения солдаты. Тревога матери пропадала только тогда, когда втроем в отцовский отпуск улетали к бабушке, в теплый, белый, степной городок. И там, у себя на родине, мать успокаивалась, расцветала, становилась крупнее и краше. Начинала грустить и заботиться, когда отпуск приближался к концу и надо было возвращаться на остров, в его туманы, тревоги, выстрелы.
на песчаное приграничное побережье. И не раз мать тихо тосковала и плакала, следя за малыми, исчезающими на отмели точками.
Она росла в одиночестве, без подруг, среди солдат, среди могучей природы, из которой глядело на нее множество глаз, звучало множество голосов, тянулось множество стеблей и соцветий. Она чувствовала, как в ней собираются эти голоса и звучания, копится излучение вод и небес для какого-то неясного, ей предстоящего чуда. И вот горбуша пришла к берегам. Горбуша входит в пресные мелкие речки. Движется вверх на горы, переполненная икрой и молокой. Она следит за горбушей, идет вслед за рыбой в горы.
Океан волнуется, взбухает, звучит рыбьими шлепками, в треугольных режущих кромках, в скользких островерхих хвостах. То поведет их всех разом в спираль, в клубок, и косяк начинает кружить, наматываться на невидимую ось, уплотняясь в ядро, взрываясь, выдавливая из центра толстых глазастых рыбин. Она в сапожках идет по песку. Чувствует близкую творящую глубину океана, создавшего этих бессчетных одинаковых рыбин, пригнавшего их из пучины, толкающего на зеленые кручи.
«А меня кто создал? – бьется в ней мучительный и сладкий вопрос. – Кто пустил по этому берегу среди рыб, приливов, бьющих из неба лучей? Кто меня создал, зачем?»
Стрекот и стук мотора. Военный вездеход, рубя гусеницами воду, приближается, догоняет ее. Продвигается в мелкой воде по твердому каменистому дну. Гонит перед собой прозрачный бурун, блещет зубчатой сталью. Рыбины, длинные, белобрюхие, вырываются из-под гусениц, изгибают хвосты, плюхают в разные стороны Вездеход пробирается сквозь косякн, прорезает толпища рыб, вздымает живые ртутные взрывы. Пограничник в кабине осторожно, упорно ведет машину, вглядываясь в красные, облепившие камни водоросли, в стремительные тени метущихся рыбин. А в ней изумление, боль – две силы, два движения – рыб и железной машины, не ведают друг о друге, стремятся каждая к своей, ускользающей от понимания цели.
«А куда я иду? – присутствует в ней бессловно. – Мой путь куда? Кто меня заметит в пути?»
Устье маленькой речки. Пресный, сбегающий с гор поток касается океана, вливается в океанский рассол. И там, где встречаются две воды, – рыбья толчея, хлюп, шелест. Рыбины, длинные, как ножи, вонзаются в устье, сталкиваются друг с другом боками. Стремятся на запах, на цвет, на прохладу бегущего с гор течения. И она, вглядываясь в гибкие, мускулистые, оперенные спины рыб, захвачена этой упорной и страстной волей, толкающей из океана все новых и новых рыбин. Ей хочется узнать, на что направлена эта воля, пойти вслед за рыбой, за холодными бело-голубыми телами, в каждом из которых невидимая, спрятанная цель.
«А моя в чем цель? Меня кто ведет?»
Чайки на мокром песке. Большие, серые, с крепкими оранжевыми перепонками, с длинным костистым клювом. Отяжелели, объелись рыбой, испачкали, испятнали пометом траву. Не в силах подняться при ее приближении. Лишь зло мерцая глазами, смотрят на нее, топчутся у воды. То одна, то другая бьет проплывающих рыбин в голову, выклевывает, выдирает глаза. Проглатывает, дергая горлом. Горбуша с выклеванными глазами продолжает плыть. Тянутся из окровавленных дыр красноватые вялые нити. Слепая, с выдранными глазами, продолжает свое скольжение.
А в ней – ужас, боль. В ее глазницах мгновенная слепота, словно ей достался страшный удар. Словно в кровавых слезах несет свои раны, забивает их илом, песком.
Японский каменный лев, заросший стеблями. Гранитное изваяние, оставшееся от чужого народа, побывавшего на этих синих разливах. Зарастает травой, погружается в землю Остров затягивает его, погребает. Два рыбака копошатся у речки. В робах, в резиновых сапогах. Эмалированные тазы стоят у самой воды. Рыбаки выхватывают из потока грохочущих, трепещущих рыбин. Хватают за жабры. Тонко, остро бьют ножом в белые, взбухшие животы. И из рыбин, из рассеченных, обвисших, с загнутыми хвостами тел плещет красная, в прозрачной пленке икра. Лезвие – рыбье чрево. Длинный язык икры. Шлепает в эмалированный таз. где пламенеет, искрится в бесчисленных крохотных солнцах икра. Пустая, еще живая рыбина летит в траву, вяло колотит головой, загибает мучительно хвост.
Что за мука, что за беда, что за острая разящая сталь на берегу безымянной речки? Сквозь эту разящую сталь пробиваются вверх горбуши. И она, отворачиваясь от белого дышащего брюха, от полоснувшего лезвия, от растопыренных плавников, быстро, скоро идет.
«И я, и я как горбуша!..»
Речка журчит в мелком русле, разливается на протоки, скрывается в тенистых зарослях. Лопухи, как огромные жестяные подносы. Заслоняют солнце, слабо колеблются. Рыбы рывками, одолевая подъем, проскакивают солнечные места, вплывают в тень, останавливаются, отдыхают. Держатся па месте, сцепившись плавниками, поддерживают друг друга, изгибаясь в потоке. Она наклоняется, протягивает руку, хочет тронуть темные рыбьи спины. Но рыбины, пугаясь ее, обдавая водой и слизью, веером уходят вперед. Рвутся наверх сквозь перекаты. Ей жаль, что она напугала рыб, не дала отдохнуть. По камням, по уступам, одолевая притяжение земли, протачивая русло, идут ввысь горбуши, в гору, к белому застывшему облаку.