Текст книги "Шестьсот лет после битвы"
Автор книги: Александр Проханов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 37 страниц)
Глава семнадцатая
Они лежали на тесной теплой кровати в длинных лучах морозного желтого солнца. Чашка на столе тихо светилась. Хлеб еще не был убран. Оставалось время перед началом смены, драгоценные минутки, когда она рядом, ее большой дышащий живот, ее белое близкое лицо и его рука под теплым ее затылком. Он чувствует ее дыхание, ее знакомые запахи, и такая нежность, такое бережение, предчувствие близкой, им уготованной радости. Они уже втроем, он, она и их неродившийся сын. Он уже с ними вместе. Бьется его маленькое сердце. Он слышит их. Присутствует среди них. Они живут для него, окружают его своими жизнями.
Так чувствовал Михаил Вагапов эти минуты, лежа с женой в своей тесной, заставленной комнатке. Слышал звуки голосов в коридоре, гулы и окрики общежития. Не хотел, чтобы это время кончалось, эти длинные янтарные лучи за окном, белое сияние чашки, ноздреватая ржавая буханка, близкий слезный блеск темных глаз на большом округлом лице жены.
– Ты ноги себе прикрой, а то, не ровен час, простудишься. Тебе нельзя простужаться. Я на работу уйду, а ты потеплее укутайся, валенки надень, два платка намотай и ступай погуляй. Подыши свежим воздухом. Только не ходи к дороге, там скользко, еще упадешь. А иди в сквер, там хорошо, снежно, тропинки протоптаны! – Он заботился о ней, накрывал ей ноги лоскутным деревенским одеялом. И она благодарно ловила его осторожную, тяжелую, смуглую руку своей белой и мягкой.
– А я все думаю, Миша, голову ломаю, как мы мебель в квартире расставим. Куда стенку, куда диван, куда столик журнальный. Расставлю, успокоюсь, вот-вот засну. Нет, не так! Опять просыпаюсь! Переставляю, передвигаю. Хочу, чтоб уютно было… Неужели, Миша, у нас будет своя квартира? Не верится даже!
– Почему не верится! Мы работаем, мы живем, ребенка рожаем. Кому же давать-то? Погоди немного, я и машину куплю. На юг вас повезу. В море будем купаться.
– Я девчонкой была, в школу еще не ходила, а уже представляла, как матерью буду. Как детей заведу, домом своим заживу. Конечно, по-детски это все представляла, по-смешному. А все равно готовилась. Забиралась в палисадник, в кусты. Там у нас сирень росла густо. А под ней земля без травы. И я в земле под сиренью дворцы себе подземные строила. Стеклышками их разноцветными выкладывала, лоскутками, пуговками. Представляла, что это мой дом и я там живу со своими детьми, и никто нас не увидит, не тронет, не обидит. Много там у меня было дворцов понастроено. Наверное, и сейчас сохранились. А ты-то думал, что отцом, мужем станешь? Небось и не думал?
– Если честно сказать, не думал. Я до армии на девчонок совсем не глядел. Как провожали, в первый раз с Валькой, соседкой, потанцевали. Она меня ждать обещалась, писала сначала, а потом перестала. Уехала из деревни на фабрику и замуж вышла. А я, когда пацаном был, другим занимался. В войну играли, по садам лазали, в лесу кротов ловили, на рыбалку ходили. С Сережей, с братом, сделали лодку из алюминия. Красивая, белая. «Манюней» назвали. Почему «Манюня»? Знал бы, «Еленой» назвал.
– Мне твоя деревня понравилась. И мать твоя с первого взгляда понравилась, и брат, и тетка. Хорошо меня встретили. А тебе мои сразу понравились? Ты их вроде сначала стеснялся.
– Вы воронежские, мы тверские. Общий язык не сразу найдешь.
– Мы-то с тобой сразу нашли! Танцевать меня пригласил, чего только не молол! Ну, думаю, языкастый. Пойду за него. Говорливый, не скучно будет!
Она засмеялась бесшумно, заколыхала большим, полным телом. И он счастливо закрыл глаза, вспомнил прошлогоднюю вечеринку, когда с ней познакомился, танцевал, удивляясь своей говорливости. И внезапно, после первого танца, решил, что не нужен ему никто, а только она. Вот кто поджидал его целых два года, пока он ходил по горам, подрывался на минах, выпрыгивал из горящей машины, ловил на мушку голову в мохнатой чалме, вносил в вертолет пробитого пулей товарища, задыхался на растресканной, пыльной земле, кричал беззвучно от страха, когда очередь рыхлила, буравила гору, подбираясь все ближе к его беззащитному телу. Вот кто ждал его эти два года. И он танцевал, говорил в тот вечер без умолку, зная, что все у них свершилось, все, что было задумано, – и этот зимний солнечный день, ее дышащая налитая грудь, близкое их ожидавшее чудо.
– Ты знаешь, Миша, что я думаю. Все время думаю, думаю… Вот мы с тобой жили не вместе, порознь. Родились, не знали друг друга, чужие были. А теперь вот здесь, – она положила на живот свою руку, – здесь мы вместе, навсегда, на веки веков! Жизнь свою проживем, умрем, следа от нас не останется, а все равно будем вместе. Будем с тобой всегда обнявшись… И наши родные, твои и мои деды, твои и мои прабабки, они друг друга не знали, никогда не встречались, а теперь вот встретились. Все они здесь, во мне! Вот какая я, правда?
– Как земля. Все в тебе. Всех в себе носишь, – усмехнулся он.
– Мои-то папа и мама всю жизнь бок о бок. Живут, не расстаются. Любят друг друга. Все друг другу рассказывают. Никогда не ссорятся, обнимаются, целуются, как мы с тобой. Вот бы нам так прожить!
– А мой отец плохо жил с матерью. Пил, кричал на нее. Даже бил. Она с ним счастья не знала. Терпела ради нас с Сережей. Плакала часто. Я отца не любил. Он ушел от нас, бросил. Куда-то на Север уехал. Ни слуху ни духу. Не знаю, жив, нет? Есть ли отец у меня?
– А все равно, и твои, и мои – вот здесь, у меня! Твои деды, они кто были? Ты мне о них не рассказывал.
– Я и сам мало что знаю, никогда не видел. Один дед на войне погиб в штрафном батальоне. Чем-то он там проштрафился, провинился. Их под Сталинградом на пулеметы пускали. Пробьешься сквозь пулеметы, ранение получишь – прощен. А не пробьешься, убьют – все равно прощен. Вот его и простили, только неживого… Другой мой дед после войны на лесоповале работал, деревом его задавило. Помню, на чердаке фуражку его нашел лесную, с двумя дубовыми веточками.
– А мой один дед всю войну прошел и жив остался. И сейчас живет. Он про войну не рассказывает, не любит. Мама мне говорила, он в атаку сам не ходил, а в окопе сидел с пулеметом. Если наших вперед пошлют и они струсят, назад побегут, он по ним, по своим, из пулемета бьет. Не дает отступать… А другой мой дед, инвалид с детства, с сухой ногой. В магазине торговал керосином. При немцах, говорят, лавочку держал. Его после войны судить хотели, но из-за сухой ноги пожалели. Он на переезде под поезд попал. Ну а прадеды твои кто? Прадедов помнишь?
– Чего-то помню. Дядька мне рассказывал. У него альбом есть. Там всей родни фотографии. Мы в школе музей открыли, фотографии пересняли. Один мой прадед был в Конной армии, трубачом у Буденного. Так и снят на коне с трубой… Говорят, был храбрый. В самую гущу лез, ему саблей трубу разрубили…
А еще один прадед колхоз устраивал. Председателем был. Тоже в школе в музее висит. Одни говорят, хороший был председатель, при нем колхоз богато жил. А баба Вера бранила его. Говорит, безбожник, церковь разорил, иконы пожег. И народу много из села повыгнал. Кулаков в Сибирь сослал. Это я о прадедах знаю.
– А мой один прадед, я тебе по секрету скажу, в белой армии был, храбро воевал против красных, а потом с женой, прабабкой моей, за границу уехал. Там и исчез. В Турции, что ли, или в Румынии. От него у нас крестик царский остался. Отец его в шкатулке хранит, бережет. Я в детстве с крестиком этим играла… А другой мой дед купцом был в деревне. Дом имел каменный, амбар, лавку. Его раскулачили, в Сибирь сослали. Может, твой прадед моего деда в Сибирь и сослал.
– Да нет, они в разных местах жили. Твоего другие сослали.
– А я в деревню ездила, дом видала. Дом хороший, кирпичный. Там теперь сельсовет, красный флаг висит… Ты слышишь, слышишь? – сказала она. – Слышишь, как торкает?.. Вот, вот опять!
– Кто?
– Да сын твой, вот кто!
Она взяла его руку, положила себе на живот. И он, пугаясь тяжести своей темной, привыкшей к железу ладони, держал ее почти на весу, накрывая живот. И вдруг под рукой, сквозь тепло и дыхание, почувствовал короткий живой толчок. Раз, другой. Сын узнал его отцовскую руку, отозвался на его прикосновение. А в Михаиле страх, изумление, сладость и горячая нежность. Держал на весу ладонь, и под ней текли незримые, бесконечные вереницы живших прежде родных. Стреляли, рубились насмерть, умирали, проклинали друг друга. Исчезли с земли, но тайно живут в его нерожденном сыне. Примирились в нем, согласились. Стремятся обратно в жизнь. Выводят сына в этот свет, в этот воздух.
– Боюсь я, Миша!
– Чего боишься?
– Всего боюсь… Войны боюсь. Неужели, Миша, будет война?.. Лежу ночью, слушаю, как в животе у меня он шевелится, пятками бьет. А сама думаю: а вдруг уже ракеты летят? Уже выпустили их, и они на нас в ночи налетают? И такая жуть! Куда кинуться, в какое поле? В какой лес? В какой подпол? Переждать, когда огонь по всей земле пройдет, тогда и выйти и родить? А где же нам жить, если везде одни угольки?
– Да не будет войны, одни угрозы! Им ведь тоже жить охота. У них там тоже женщины беременные есть, и у генералов дочки, и у президентов внучки. И богатство у них большое накоплено, тоже терять неохота. Ракеты, они ведь в обе стороны полетят. Конечно, страшное дело, но, я считаю, войны не будет. Не думай о ней! Вредно тебе думать о страшном.
– На станции с тобой живем, рядом с атомом. И воду пьем, и воздухом дышим. Тут ведь, на станции, он у нас зародился. Вдруг атомный ребеночек у нас с тобой получится, какой-нибудь больной, ненормальный? Или станция вдруг взорвется? Вон как в Чернобыле! Куда бежать? Успеем ли? Я все прикидываю, как нам до железной дороги добраться, его уберечь! Все бегу, все спасаюсь, от беды его уношу!
– Да нет, не будет такого. Воздух чистый, вода чистая. Я с врачом разговаривал. Пробу берут каждый день. Все нормально. И взрыва не будет. Там, в Чернобыле, дураки сидели, с техникой не умели работать. Такого не повторится. Я реактор сам собираю, знаю. У него защита. Чуть что, весь уран отключают. Реактор новый, надежный. Не думай о страшном. Тебе страшное чудится, и ему тоже чудится. Ты ему нервную систему портишь. Вон мне в детстве сон снился, что с неба на меня огонь льется. А это мама, когда ей рожать, на пожар смотрела, на головешки летящие. Нельзя тебе о страшном!
– А вон что пишут, читал? Что природы уже совсем не осталось. Мы-то еще с тобой на цветы лесные глядели, из ключа воду пили. А ему не достанется! Все леса спилят, все цветы подавят, всю воду замутят. Где ему играть, на что любоваться? На железки да камни? Он и будет железный и каменный! А я хочу, чтоб он добрый был. Я каждое утро хожу на белый снег смотреть. И на звездочки. И пластинку купила с русскими песнями. И сказки с рисунками. Смотрю, слушаю. Пусть он доброты и красоты набирается.
– Вот и умница. Ты на красоту смотри и о плохом не думай. А я тебя от плохого, от злого сам заслоню. Я это умею, ты знаешь. Я двужильный. Работать могу. На хлеб нам всегда заработаю. И в обиду не дам!
Он сжал сильно веки, словно заслонил видения, грозящие бедой. Сжатыми веками держал их на дне своих глаз. Тот короткий огненный взрыв, подбросивший вверх лейтенанта. Размытое чернобородое лицо, надвигавшееся на мушку прицела. Хрупкое тело Еремина, пробитое стальным сердечником. Пикирующий вертолет, вбивающий в гору снаряды. Все это было в нем, на дне его глаз. Стреляло, стонало и выло. Стремилось наружу. И он сжимал плотно веки, не пускал сквозь них видения беды.
– И еще боюсь, что умру. Мне врач говорил, трудные будут роды. Как-то не так он лежит, и будет трудно рожать. У меня подружка была, Тамара, в школе вместе учились. Такая веселая, бойкая. Парни за ней, как пчелы, вились. Сразу четверо замуж ее хотели взять. Она вышла за парня из соседнего дома. И все хорошо – такая ходила здоровая, веселая. Платье себе сшила колоколом, чтобы живота не видать. «Я, – говорит, – на тряпичную бабу похожа, которую на чайник сажают». А рожать стала – и умерла. Ребенок выжил, а она умерла. Может, и со мной такое случится? Боюсь я, Миша, боюсь!
– Да ну перестань! Ты вон какая сильная, большая! Родишь хорошо. Роддом у нас в Бродах хороший. Чего зря себя мучаешь?
– Ты, Миша, почаще будь дома. Уходишь, а я боюсь. Вдруг без тебя случится, ты и узнать не успеешь. Ты, если уходишь, все равно обо мне думай. Где бы ты ни был, а думай. На работе – думай. С друзьями – думай. С девчонкой какой-нибудь – тоже думай. Я теперь толстая, некрасивая, ты меня и разлюбишь. Вон сколько девчонок незамужних, красивых. Возьмешь да уйдешь к другой!
– Да ну, перестань. Охота тебе говорить.
– Нет, ты послушай. Я тебе хотела сказать. Когда я пойду рожать, ты будь рядом со мной. И думай обо мне, думай, думай! Чтоб боль мою взять на себя! Чтоб я не умерла! А если умру, ты сразу не женись, немного один поживи, чтоб ребеночек наш окреп. А тогда и женись. А его в свою семью забери, не отдавай в детдом. Пусть с тобой растет. И жене своей прикажи, чтоб его любила, не обижала!
– Да что ты такое говоришь, миленькая моя? Что ты мучаешь себя понапрасну? Не думай об этом! Все будет у тебя хорошо! Нельзя тебе сейчас волноваться. Давай о другом! О чем-нибудь хорошем и добром!
Он гладил ей волосы, шею, грудь. Склонялся над ней. Касался губами ее живота. Медленно, нежно дышал. Вдыхал в нее свою горячую жизнь. Берег ее, окружал нежностью и любовью. И от этой любви и дыхания ее глаза потемнели, наполнились обильно слезами. И он целовал на щеках ее бегущие соленые слезы.
– Миленькая, любименькая, все будет у нас с тобой хорошо!
Встал, прошел к шкафчику. Порылся в ящике, добираясь до красной картонной коробки, где хранилась память об афганском походе. Медаль «За отвагу», осколок мины, извлеченный из предплечья военным хирургом, и зеленый полупрозрачный камень на цепочке, в серебристой оправе, найденный на горной тропе. Украшение женщины-горянки или амулет наездника. Там, в Афганистане, он носил на себе этот камень вместе с маленькой сплющенной гильзой, где хранились его имя и солдатский номер. Суеверно надевал на себя амулет, считая, что камень сохранит его от вражеской пули.
Теперь он принес амулет жене и бережно, осторожно надел ей, положил на грудь. Камень, коснувшись живого женского тела, потеплел, засветился, наполнился сокровенным сиянием.
– Носи его постоянно. А рожать пойдешь, скажи врачам, чтобы они его с тебя не снимали. С ним и рожай. Он и от боли, и от хвори, и от всякой напасти. Он меня сберег и тебя сбережет. И все у нас, миленькая, будет с тобой хорошо!
Она держала в ладони его руку. Камень тихо светился на ее груди. И слезы текли и текли из ее темных расширенных глаз. И он боялся их тронуть губами. Только шептал:
– Все будет у нас с тобой хорошо!
Глава восемнадцатая
В подвальном помещении дома, в дворницкой, было жарко, накурено. Хмуро горела лампа в решетчатом защитном чехле. Труба в асбестовом кожухе пролегала вдоль стены, уходила вверх, в потолок, обогревала дом. В углу стояли лопаты, метла, скребки, тускло светился тяжелый лом. На длинном столе валялись окурки, огрызки. Мокро мерцали стаканы, недопитая бутылка. На табуретках и лавках сидели разгоряченные, распаленные собутыльники, умолкнувшие на мгновение после выпитой сивухи.
Чесноков, завладев бутылкой, придвинул ее к себе. Ярко, остро взглядывал. Улыбался короткими влажными губами, из-под которых виднелись крепкие желтые резцы. Худая немытая шея была обмотана засаленным красным шарфом. Чеснок часто дышал, поднимал плечи, озирал комнату, и казалось, он ищет, во что бы вцепиться, что бы сломать. Такими веселыми, нетерпеливо-зоркими были его глаза, отточенными, готовыми к укусу резцы.
Напротив него сидела деваха, хозяйка дворницкой. Она была пьяна. Волосы в мелких кудряшках растрепаны. Большие, распухшие от работы руки отдыхали на столе, играя корочкой хлеба. На открытой шее голубели стекляшки бус. На плечи, прикрывая мятую кофту, был наброшен платок. Лицо ее, милое, усталое, в веснушках, в легких тенях у глаз и у губ, было деревенским девичьим лицом. Она радовалась своему опьянению, обилию людей, тесноте теплой комнаты, за которой был ледяной, застывший город, лед на тротуарах, закованные водостоки, запорошенные улицы, где ожидала ее тяжелая, до самой ночи работа с ломом, скребком и метлой.
Тут же, за столом, умостился здоровенный детина, вялый, с тяжелым лошадиным лицом, покрытым угрями, с маленькими сонными глазками. Он мял, растирал в кулаке окурок, качал головой, будто сокрушался по поводу какой-то им совершенной оплошности. И оплошность эта была связана с асбестовой трубой, где что-то текло и булькало. Именно этот звук томил его и тревожил.
Рядом с ним не сидел, а ерзал, дергался, суетился худой, нервный малый. Торчали во все стороны его колючие волосы, оттопыренные уши. В нем горел беспокойный пьяный зуд. Он ухмылялся, шептал, вскидывался на всех иронично, словно подбивал их на остроту, на шутку, на веселое, бесшабашное дело, раздражаясь тем, что все медлят, не видят его удали, молодечества.
Пятый гость дворницкой был крепкий парень с набыченной шеей, белыми выпученными глазами. Улыбался, не закрывая металлические легированные зубы. Поглядывал на всех как бы снизу. Брал пустой стакан, опрокидывал его, ожидая появления капли. Обнюхивал, ставил обратно.
Все они были в том опьянении, когда кончились первое благодушие и согласие, желание друг другу добра и блага и наступали раздражение, беспокойство, стремление к поступку и действию.
– Он меня купить хотел, Горностаев, сука! Пожалел меня, бедненького, облученного! Милость оказал! В машину рядом с собой усадил, рюмку водки налил! Спаситель, начальничек добрый, сволочь! – Чесноков скалился, жарко дышал, качал бутылку. Остатки самогона плескались. Остальные следили за этим плесканием, мучились видом невыпитого зелья. – Он роль играл! Так ведь и я играл! Я ведь артист, режиссер! Психологию знаю! Я ему, сволочи, благодетелю, еще покажу! Я ему в замок-то гаражный воды налью! Пусть ключ потом вставит, с паяльной лампой лед пусть вытапливает! А то меня, как нищего, дальше порога в дом не пустил! Рюмку водки поднес! Ну прямо барин, помещик! Сволочь такая!
– Чеснок, давай наливай! – раздраженно торопил худой, с растрепанными волосами малый. – Чего оставлять на день? Выпьем – и ладно! Тогда и расскажешь. Давай, говорю, разливай!
– Ты, Гвоздь, заткнись! Жди, когда нальют. Если просишь, проси деликатно. Ты опять на мои пьешь, а когда на твои пить будем? Ты когда мне поставишь?
– Ты же знаешь, Чеснок, я пустой. Жрать не на что. На работу не берут, откуда возьму? Будет у меня густо, и я поставлю, – оправдывался малый, и впрямь похожий на кривой заостренный гвоздь.
– Зачем тебе ждать, когда на работу возьмут? Я тебе на стройке фанеру показывал. Почему не взял? Раз, машину подогнал, побросал десяток листов – и айда! Сейчас бы ты угощал, а не я! Почему фанеру не взял? Казенное добро сам бог велел пропивать.
– Да я бы всю станцию пропил, не знаешь меня? – хохотнул виновато Гвоздь. – Меня ведь за что турнули? Два манометра отвернул и вынес. А мастер, сука, заметил. Чуть под суд не отдал. Ну налей, Чеснок, будь человеком!
– Давай, Чеснок, разливай! Ну ее в зад! Додавим и успокоимся. – Малый с лошадиной головой туповато смотрел на бутылку. Глотнул впустую. Поднял и опустил с костяным звуком темный, небритый кадык. – Давай ее просушим, Чеснок!
– А ты, Всеволод, тоже меня удивляешь! – Чеснок укоризненно смотрел на просившего. – Казалось бы, человек обеспеченный, с достатком, с семейным положением. Женат, образование пять классов, умственные способности чуть ниже среднего. Мог бы при этих данных добыть червонец! Ну у Лидии своей из чулка бы вынул. У тебя замечательная профессия – грузчик. Хорошая трудовая биография – три года в мебельном диваны и шифоньеры таскаешь. Могли бы тебе и премию дать, а ты бы с этой премии нам, товарищам своим, бутылку поставил. А ты, Всеволод, жадный. Все в дом, к Лидии тащишь. За это она тебя в чистоте держит.
– Да какой к Лидке? – удивился, не понимая шутки, парень, рассматривая свои черные, немытые ладони, покрытые костяными мозолями. – Аванс почти весь пропил. Лидка в меня молотком кинула, вот сюда попала! – Он осторожно тронул макушку. – Вот все, что осталось! – Он вытащил из кармана засаленного пиджака два медяка, окисленных от пребывания в сырости.
– Он не врет, – поддержал Всеволода третий, с металлическими зубами, все так же оскаленными, словно парень боялся обжечь о них губы. – Я видел, как Лидка ему в череп молоток метнула. Звук был такой интересный, как по роялю. Плесни, Чеснок!
– Я плесну, – пообещал Чеснок. – Не выливать же! Я своим товарищам всегда последний рубль принесу. Я денег не коплю, правда, Катюха? – Он обернулся к дворничихе, которая все это время тихо, не слыша их, улыбалась, оттягивала на шее синие бусы, что-то невнятно шептала. – Я вон ей принесу, Катюхе! Тысячу рублей принесу, как обещал. И вам принесу! Мне приятно, когда товарищи мои пьют, гуляют. Я и на вторую работу устроюсь, еще больше буду вкалывать, чтоб мои товарищи без денег не сидели, могли б хорошо выпить, закусить. Но и товарищи мои пусть меня уважут, сделают приятное. Повеселят меня хоть немного! А то скучно. Скучно так жить, мужики! Сделаем что-нибудь хорошее, полезное! Чтобы люди на нас посмотрели и сказали: «Вот это парни! Вот таких парней нам не хватает!» Давайте что-нибудь сделаем, а, Кусок? – обратился он к металлическим зубам, и их хозяин ухмыльнулся. Понимал его, принимал его игру. – Съешь стакан, Кусок! Ты это любишь, умеешь!
Кусок взял стакан, повертел, прицелился. Ухватил стальными зубами край стекла. Сжал с хрустом. Откусил кромку и, чавкая, дробя стекло, стал жевать, раскрывая рот, обнажая язык, на котором шевелились зерна стекла, пузыри слюны и крови.
– Что ты делаешь, дурак? – вскрикнула, приходя в себя, Катюха, с ужасом закрывая ладонью рот, глядя на другой рот, окровавленный, чмокающий и хрустящий. – Что ты с собой сотворяешь? Помрешь!
– Он не помрет! Герои не умирают! – восхищался Чеснок. – С такими парнями что может случиться? Такого парня в Америку по телемосту показывать. Они должны нас знать! Должны протянуть нам руку. Кусок, ты уже заел. Теперь выпей! – Он отобрал у Куска стакан. Плеснул в него из бутылки. И тот, дожевывая, сплевывая в ладонь красную, с мелкими осколками, слюну, выпил.
– Дурак ты, дурак! – горевала Катюха, глядя на стеклоеда. – Там тебе все изрежет. Болеть будешь.
– Наши люди боли не боятся, – ликовал Чеснок. – Их стеклом режь, огнем жги, только крепче становятся! Правда, Всеволод? Покажи свой коронный, огнеупорный номер! Покажешь, налью!
Всеволод хмыкнул, заморгал подслеповатыми глазками, вставленными в длинную, костлявую, с отвисшими губами голову. Выложил на стол черную, похожую на кусок асфальта руку.
– Жги! – протянул Чесноку.
Тот одну за другой запалил три спички, вдавливал их горящими пышущими головками в ладонь Всеволода. Спички втыкались, впивались в его мозоли, и запахло горелым копытом.
– Чеснок, какой же ты гад, фашист! – кинулась на него Катюха, норовя ударить кулаком. Но тот с хохотом увернулся, поймал ее руку и больно вывернул. – Пусти, крыса. Крыса зубастая!
– Ты смотри и любуйся! – отпустил ее Чеснок, поглядывая на черную с торчащими спичками ладонь. – Когда Севу будут допрашивать, где, мол, штаб партизан, Сева им ничего не скажет! Выпей, Сева, за подвиг! – налил ему из бутылки, и тот, выпятив губы, выпил, издав кадыком все тот же щелкающий звук – переброшенной на счетах костяшки, – Ну а тебе что придумать, Гвоздь? На что ты горазд? В прошлый раз паутину съел. Оригинально! Да здесь у Катюхи паутины нету. Без штанов тебя на мороз пустить, что ли? Опять же Катюху обидим. Она этого не любит. Ладно уж, так и быть! – Чеснок вынул складной, с пластмассовой ручкой нож. Раскрыл. Приблизился к Гвоздю. Тот послушно подставил голову. Чеснок отрезал ему большой клок волос, причинив боль, потому что Гвоздь вскрикнул, схватился за голову. – На-ка, выпей! Без наркоза стричься не можешь! Выпей, Гвоздик!
Оставшееся в бутылке поделил поровну себе и Катюхе, и та, морщась, закрыв глаза, выпила, ахнула. Чеснок следил с наслаждением, как она часто дышала, остужала ожог самогона.
Выпивка возбудила компанию. Чеснок, хозяин стола, довольный спектаклем, хвастливо витийствовал:
– Он меня, видишь ли, хотел купить, обыграть. Он думал, Чеснок работяга, доходяга чернобыльская! Пожалел, пригрел доходягу. А я режиссер, артист! Я сам пьесы ставил и на сцене играл. Если б захотел, знаменитым стал. Телевидение два раза приезжало снимать, плюнул на все – скучно! Жизнь – вот мой театр! Вы мои артисты! И будем играть, будем пить, будем баб любить!.. Катюха, поцелуй меня!
Он потянулся к дворничихе. Захлестнул ее своим шарфом, потащил к себе. Та отбивалась, сердилась, рвала его шарф.
– Пусти, Чеснок! Не стану тебя целовать! Ты противный! Я бы тебя на порог не пустила, да замерзла с ломом работать. Выпить было охота. А сейчас прогоню! Пусти, а то прогоню!
– Это уж твоя такая доля, Катюха, с ломом работать. Тебе с ним, как с мужем, жить. Лом Иваныч! Всю жизнь проживешь и детей от него народишь. Такие железные детишки, аккуратные! И в гроб с тобой лом положут, не только в постель. Такая твоя доля!
– Гад ты, Чеснок! Ненавижу, – пьянея еще больше, тоскуя, сказала она, с трудом подымая на него бледно-синие, измученные, без ненависти, а с тоской и усталостью глаза. – Плохой ты, Чеснок!
– Найди хорошего! – хохотал он, довольный этим безвольным, беззащитным взглядом. Обнял ее, целуя в открытую шею. в голубые стекляшки. – Или Лом Иваныч, или я, Чеснок Ника нор ыч!
Компания гудела, говорила бестолково, бессвязно. Наполняла дворницкую смехом, хрипом. Труба в асбестовом кожухе хлюпала, дрожала. Казалось, сквозь нее проносятся звуки всех проходящих в городе пьянок, льются в отстойник.
– Чеснок, еще выпить охота! – Сева с трудом поворачивал костяной короб своей головы, в котором слипались, спекались глазки. Превращались в малые мутные слезки. – Выпить охота, Чеснок!
– Да что я вам, поило-кормило? – возмутился тот. – Нет у меня ничего, вот рублевка осталась! – Он вытащил смятый рубль, кинул на стол, дунул. И рубль полетел прямо Севе в лицо. – До получки три дня!
– Нет, Чеснок, – упрямо требовал Сева. – Надо бы к бабушке Фросе сходить. Пусть нацедит бутылочку. У ней, у бабушки Фроси, завсегда первачок найдется. Я тебя сегодня на такое дело веду, а ты жмешься! Бутылку жаль!
– Да нет у меня, только это! – злился Чеснок. – Вон возьми у Катюхи платок, снеси бабушке Фросе, будет бутылка! А о деле нашем молчи. Меня сцапают, и ты загремишь… Катенька, дай нам платочек! Мы бабке Фросе снесем и бутылку достанем. Еще посидим, погуляем. Дай нам платочек!
Он нотянулся к ней, ухватил платок, дернул с плеч. Но она, очнувшись, резко, зло ударила его по рукам.
– Не тронь! Как шарахну по башке! Не тронь платок!
Я его берегу. Мне его мама на дорогу купила. «На, – говорит, – тебе, дочка, на счастье. Чтоб носила и дом помнила. А если будет тебе плохо, возвращайся, всегда тебя, дочка миленькая, с радостью примем».
Она стянула с плеч платок, рассматривала узоры. Приблизила лицо, словно вдыхала чуть слышные, оставшиеся запахи родной деревни. Дыма, травы, молока. Качала головой. Глаза ее слезно блестели. Она положила платок на колени, локти на стол, голову на ладони. Покачиваясь, причитала:
– Зачем из деревни уехала? На что понадеялась? Дом у нас большой, живи на здоровье! Работы сколько угодно! На ферму с мамой ходить или в полеводы к Евдокии Петровне… Жених был Коля Платохин. Любил меня, жениться хотел… А я что хотела? Этого, что ли, хотела? На пьяные ваши рожи смотреть? Сивуху горькую пить? Ломом по льду стучать? Уеду назад в деревню! Денег скоплю и уеду! Платье куплю, дубленку. Подарки всем накуплю и уеду. А то пропаду здесь. Пропаду я здесь, пропаду!
Она причитала, закрыв глаза. Качалась на табуретке. Чеснок подмигнул Гвоздю, указывая на платок, тот понял, кивнул в ответ, нацелился.
– Понимаю тебя, Катенька, понимаю! – сочувствовал Чеснок, вкрадчиво, жалобно подхватывая ее причитания. – Хорошо бы тебе вернуться. А деревня-то ваша красивая? Красивые есть деревни! Ваша-то как стоит?
– Наша? – Она встрепенулась, выпрямилась. Поверила Чесноку. Устремилась туда, куда он ее повел. Прочь от этого заваленного окурками стола, от мокрых битых стаканов. – Наша красиво стоит! На горе. По одну сторону поле, по другую – лес. И речка внизу течет. Если рожь посеют, поле желтое. Если клевер – красное. Один год желтое, другой – красное. И много во ржи васильков!
Она сидела прямо, смотрела далеко, улыбалась. Гвоздь тихонько тянул с ее колен платок.
– Давно я, Катенька, по живой траве не ходил. Все по бетону да по асфальту. Босиком бы по землице мягкой и теплой! По траве-мураве! Как бы хорошо походить!
– Хорошо! – улыбалась она. Улыбалась от мысли одной. Верила ему, была ему благодарна. – Дождик как пройдет, и клевер красный станет. Медом пахнет! Зайдешь в поле, вода на ноги летит, в каждом листочке серебряная капля лежит. Идешь вся мокрая. Хорошо, чисто!
Гвоздь медленно, аккуратно тянул за платок. Откидывался, когда она к нему оборачивалась, притворялся пьяным. Вновь, щуря глаза, тянулся к платку.
– Молочка бы попить парного! – продолжал Чеснок. – Водку пьем, себя травим. Зачем? Молочка бы попить с недельку! Сразу бы здоровье вернулось. Что может быть лучше парного?
Она шла на его манок.
– У нас корова Варька. Сперва ее в стадо гоняли, а потом перед домом пасли. Я ее выведу, где травка погуще, костыль вобью, и она на веревке ходит, щиплет. Днем приду, перенесу костыль, где травка подросла, и снова ходит, щиплет. А вечером мама доит. Я приеду в деревню, молоко пить начну. Сразу щеки красными станут. Чего я здесь ем, пью? Одно порченое. А там домашнее, свежее. Молочко, сметана! Отдохну, поправлюсь, красивой стану! Я красивая была. Коля Платохин говорил: «Ты, – говорит, – самая красивая!» Он любил меня и теперь любит. Вернусь – сразу замуж возьмет!
Платок тихонько скользил, уплывал с ее колен. Гвоздь, весь настороже, весь в охоте, тянул за цветастый кончик. Чеснок подмигивал ему. Наклонялся к Катюхе, мечтал вместе с ней.
– А что, и возьмет! Свадьбу сыграете. Я свадьбу деревенскую видел. Не то что здесь, в ресторане. Там обычаи – ряженые, молодых зерном посыпают. А у вас посыпают зерном?
– Посыпают, – радостно подтвердила она. – И зерном посыпают, и ряженые, и песни поют. Старухи собираются и песни поют, величальные. Отдельно жениху и невесте. За песни старухам рублевки дают, сладким вином поят. А когда на подарок молодым собирают, поднос достают и тоже деньги бросают, кто сколько желает. Которые в город уехали, все равно в деревню приезжают свадьбу играть. Весело, хорошо! Хочешь – в доме танцуй, хочешь – на улице! Просторно, красиво!