Текст книги "Шестьсот лет после битвы"
Автор книги: Александр Проханов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 37 страниц)
Теперь они не узнали друг друга. Молча стояли у разбитого штурмовика, испытывая друг к другу непонятную обоим симпатию.
…Катюхе было боязно добираться до дома. Она боялась Чеснока и упросила Сергея Вагапова проводить ее. Простились с Антониной и Фотиевым, двинулись по городу, и Катюха, уцепившись за локоть Сергея, говорила:
– Сереженька, послушай меня! Давай уедем в деревню! Соберемся и завтра уедем. Ко мне в деревню. Там поживем. Мы с тобой деревенские, нам и место в деревне. У меня жить будешь сколько захочешь. Мама добрая, тебя любить будет. Кого я люблю, того и она. Деревня у нас красивая, на горе! Луг, река, бор – все близко. Я проведу тебя по всем тропочкам, по всем опушечкам. Ключик тебе покажу под горой. Вода в горе сладкая, чистая. Тетя Феня из ключа воду пьет, уже сто лет живет! Будем жить с тобой. Ты на трактор сядешь, тебе трактор сразу дадут. А я на ферму пойду теляток растить. В деревне жить хорошо! А то здесь погибнем, и ты, и я погибнем! Зачем нам гибнуть? Нам с тобой жить! Поедем в деревню, Сереженька!
Он чувствовал у себя на руке ее цепкие пальцы. Слышал ее умоляющий, зазывающий голос. И было ему тревожно, мучительно. Казалось возможным откликнуться на ее зов, не раздумывая, тут же довериться мгновенному порыву и чувству – синему вечернему небу, мокрому блестящему снегу – и уйти вместе с ней, едва знакомой, но ставшей вдруг близкой, родной. Вернуться в любимую, понятную с детства жизнь.
Он отвечал Катюхе тихо и осторожно, стараясь ее не обидеть отказом, не причинить ей боль, и без того больной, изведенной, почти погибшей, поверившей вдруг после его подарка, его разноцветного платья, в возможность спасения.
– Не могу я сейчас в деревню! Другие у меня дела! Сдадим второй блок – рассчитаюсь и уеду в Сибирь. Нужно мне в Сибири пожить, посмотреть на сибирскую землю. Поживу в Сибири, поеду к туркменам в пустыню. Потом на Камчатку, потом на Кавказ. Мне еще надо много поездить, много чего повидать!
– Тогда и меня возьми! – Катюха не обижалась, а с готовностью, радостно устремлялась за ним. – И меня в Сибирь забери! Буду ездить с тобой. Вот увидишь, я тебе пригожусь! Я умелая, выносливая. Буду тебе готовить, стирать. Пьяный придешь, умою тебя, раздену, уложу. Заболеешь – лечить стану. В тюрьму посадят – буду тебя ждать, письма писать, приезжать. Я ведь сильная, верная! Я лед колю, шить умею. Я хорошая! Ты поймешь меня, Сереженька, скоро поймешь!
Она улыбалась, заглядывала ему в лицо, хотела, чтоб и он улыбнулся. А он чувствовал, как от нее удаляется, не идет вслед за ней, не пускает ее за собой. И их мгновенная близость, возможность быть вместе превращается в муку.
– Ты пойми меня, Сереженька, я хорошая. Ты только меня разгляди и пойми.
– Да я себя еще не разглядел и не понял, – тоскуя, ответил он. – Не понял, как жить. Понял, что не так мы живем, а как – не знаю. Брат Михаил, тот знает. И Фотиев Николай Савельевич тоже знает. А я не знаю. Вижу, не так живем. Все хотим по-хорошему сделать, а выходит плохо. Вон какая у нас земля, какая страна – нет богаче, а люди мучаются, бедствуют, слез кругом столько. Народ мы веселый, гостеприимный, добрый, добрее нет на земле, а друг на друга со злобой смотрим, норовим обидеть, толкнуть. Я маленький был, думал, вырасту и что-то со мной такое случится, такое хорошее, счастливое, как в сказке. Сны мне снились цветные, сказочные, я их записывал, ждал, когда сбудутся. А вместо снов попал на аварию, облучился, во сне кричу. Брат Михаил – добрый, птенцов упавших домой приносил, выкармливал, а на войне людей убивал. И его чуть не убили, я знаю. Зачем такое с нами случается? Что еще может случиться? Почему люди так больно живут?
Он растерянно, беспомощно обращался к ней, будто она могла это знать, могла ему быть советчицей. Она прижималась к нему, угадывала его муку. Гладила его руку, словно хотела отнять его боль, взять себе.
– Чудной ты, Сереженька. Ни на кого не похожий. Как дурачок. Платье мне подарил. Когда про коня пели, у тебя слезы текли. Коня, что ли, жалко? Или меня жалко? Тебя будто пришибли, пристукнули, и тебе все больно. И меня пришибли, пристукнули, и мне больно. Мы похожие с тобой, Сереженька. И мне коня жалко. И Чеснока жалко, и Гвоздя. Всех, всех жалко!
Он слушал ее. Заслонял от чего-то близкого, страшного, витавшего беззвучно в синем вечернем небе, готового прорвать синеву, ударить в глазницы, погасить свет.
К нему возвращались его ночные видения и страхи. Возвращались видения Чернобыля.
У сосновой опушки на жухлой траве стояли в цепи солдаты. Белесый проселок, расплывшись двойной колеей, спускался с холма. Приближался к лесу, изгибаясь, скрывался в полях. Вдали на бугре белело село.
У опушки был выкопан ров, глубокий, рваный, с желтой горой песка, с выдранными корневищами сосен. Яма желтела краями, уходила вглубь ржавой обрезанной глиной. В стороне стоял бульдозер. Нож его ярко блестел. Гусеницы, изрезав опушку, оставив повсюду клетчатые следы и ошметки, были забиты песком и дерном. У рва был выстроен деревянный загон – свежие сосновые колья, длинные слеги в клубках и колючках проволоки. Загон горловиной раскрывался к проселку, сужался, приближаясь ко рву, обрывался у края ямы.
Солдаты стояли неровной цепью. Висели на ремнях автоматы. Болтались подсумки с рожками. Марлевые маски на тонких тесемках были приспущены с подбородков, белели на груди. Их лица, красные от загара, были утомленные, потные. Солнце слепило глаза. Они стояли не первый час, щурились вдаль на проселок, на белые мазанки. Но там было пусто. В полях дрожали нагретые испарения от бесчисленных прорастающих злаков.
Вдоль строя расхаживал прапорщик, хмурый, усталый, с липкими подтеками пота. В руках у него шипела и булькала маленькая рация, качался штырек антенны. Прапорщик подносил рацию к губам, тусклым, монотонным голосом повторял:
– «Ромашка», «Ромашка»… Я – «Василек»!.. Как слышишь меня, «Ромашка»?
Солдаты в строю разговаривали.
– Скорей бы их гнали, чертей! – Здоровенный, веснушчатый, с выпуклыми, быстро мигающими глазами Мотыга передергивал высокими костлявыми плечами, подбрасывая автомат, со свистом дышал сквозь желтые крепкие зубы. – Сделать дело – и кончено! В баню мыться… А то они пыли напустят, шерсть от них полетит, вся зараза на нас. Разве можно так близко? Подальше бы нас отвести. С дальней дистанции… Не люблю я эту скотину. Побили бы их с вертолета. А то нас поставили.
– И правильно, что поставили, – возражал ему Гаврилов, невысокий, ловкий, подтянутый. Он не выглядел усталым. Глаза его смотрели остро и зорко. Он похлопывал автомат, оглаживал вороненую сталь. Прикосновение к оружию доставляло ему удовольствие. – С вертолета их постреляют, все равно сюда свозить, в могильник. Нерационально. Правильно решило начальство. А заразы не надо бояться. Пригонят, маску надень. А после в баньку. Вечером замполит кино обещал. Я всегда говорил: машину на коня не сменяю. Меня в жокеи в спортшколу звали, а я пошел в автогонщики. В двух ралли участвовал. Мне машину жаль, технику разбитую жаль. Посмотришь, сколько здесь техники брошено, какие миллионы погибают! А по лошадям чего убиваться? Они в хозяйстве роли большой не играют. Облучились, надо их ликвидировать!
– Как можно лошадей убивать? – Вагапов. худой, болезненный, с плохо подтянутым, обвислым ремнем, с оттягивающим плечо автоматом, мучился, крутил головой, испуганно глядел на яму, на дощатый загон, на недвижный бульдозер. – Нельзя их так убивать. Их лечить надо. Куда-нибудь в лес отогнать или в поле и лечить! У нас в деревне конь заболел, ноги отнялись, вставать не мог. Мы лечили его, лекарство давали, хлеб носили. Он вылечился, опять стал бегать… Я не могу, боюсь… Зачем так с конями? И так их мало осталось!.. Боюсь!
– Ну, деревня! Лечить! – раздраженно хмыкнул Мотыга. – Нас самих лечить надо! Наглотались здесь. Да еще этих чертяк… Они, говорят, все облезли. Лысые. Кожа с них слазит… Хоть бы спецовку дали, бахилы! А то бинт какой-то на морду. Разве он пыль удержит? Товарищ прапорщик! – обратился он к проходившему командиру. – Долго нас будут мурыжить? Хоть бы сказали, какой здесь фон, какую дозу хватаем.
Прапорщик устало, тускло взглянул на него, отвлекаясь от рации, словно пытался понять вопрос.
– Как оружие держишь?.. Вниз стволом опусти, – сказал он Мотыге. Прошел мимо, продолжая кого-то выкликать позывными: – «Ромашка», «Ромашка», я – «Василек»!.. Как слышишь меня, «Ромашка»?
На проселке, в полях, в белевшем на взгорье селе было пусто, недвижно. Ни людей, ни машин, ни животных. Даже не было в небе птиц.
Там, за горой, за лесом, невидимая, удаленная, находилась аварийная станция. Выли сирены, вспыхивали и метались мигалки. Вездеходы, покрытые листами свинца, ползали по ядовитой земле. Вертолеты проносились сквозь бледное облако, сбрасывали в кратер обугленные бетон и железо, он мерно кипел в глубине, выбрасывал в небо ядовитый смрад. И окрестные воды и земли пропитывались смертоносным дыханием.
Но здесь, у опушки, было тихо. Над вырытой ямой струился воздух. Белели стружки у кольев загона. Маялись на солнцепеке солдаты.
– Вообще-то это целая проблема – неконтролируемая биомасса, – рассуждал Гаврилов, пробегая чуткими пальцами по стволу, цевью и прикладу. – В городах заразу разносят! Крысы, вороны, тараканы, голуби – от них болезни, нечистоты. Все памятники загадили, мусоропроводы забили, канализацию. Короткие замыкания от них, пожары. Неизвестно, как с ними бороться. Надо кампанию организовать в городах по истреблению биомассы… Чего же они не гонят табун-то? Хоть постреляем, хоть оружие подержим в руках!
– Портянка, сука, съезжает! Всю пятку истерла. Белье испрело. Говорили, каждый день менять будут, а третий день не меняют. Мыло не мылится, из глины или из дерьма, не знаю. – Мотыга поправлял сапог, растирал сквозь кирзу болевшую пятку. – А тут еще эти чертяки болявые. От них заразу подцепим. У нас у самих волос вылезет, и на баб глядеть перестанем. Я из армии приду, мне жениться надо. А кому я нужен такой? Детей не будет, бабу обнять не смогу. Пускай бы сюда посылали тех, у кого дети наделаны. Стариков бы сюда. А мне еще надо жениться! И мыло, как голыш, не мылится!
– Мотыга, ты и есть Мотыга! – смеялся Гаврилов. – Мыло у него не мылится! Бабу он не обнимет. Учись жить. Мыло у меня клубничное, пена ароматная. Паста земляничная, зубы от нее как снег. А женщин я до армии любил и после буду любить. У меня женщин двадцать было, а то и больше, не считал. Когда я в ралли участвовал, мне моя любимая женщина шарф подарила, я его в кабину взял на счастье. Приз получил, мы с ней в «Сказку» поехали отметить победу, а после к ней домой… «Я, – говорит, – таких мужчин раньше никогда не встречала!»
– У нас в колхозе табун есть, десять лошадей, – тихо, тоскуя, говорил Вагапов. – Лошадь – доброта, она тебя узнаёт, понимает. Хлеб с ладони берет, все про тебя чувствует, знает… Мы в реке лошадей купали, они любят реку, они в чистоте живут. Нельзя их губить. Их на земле мало осталось. Их беречь надо! Разве можно так? И кто такое придумал? Надо генералу сказать! Позвонить генералу!
– Сейчас я тебе позвоню! – огрызнулся Мотыга. – Не ной, деревня! Без тебя тошно. А то по ушам вдарю!
Мимо проходил прапорщик, прислушиваясь к бульканью рации.
– Командир, сколько можно торчать! Сопрели. Когда их пригонят, чертей? – спросил Мотыга.
Прапорщик вскинул на него красные, воспаленные глаза, опять не сразу понимая вопрос. Понял, поморщился.
– Прекратить разговоры в строю! – И прошел мимо них.
Они продолжали ждать, томились каждый по-своему. Мотыга изнывал от жары, от липкого пота. Боялся невидимой, рассеянной повсюду отравы. Торопил время, желал поскорее вернуться в палатки, к бане, к столовой. Гаврилова тяготило ожидание. Его деятельный нрав требовал постоянной подвижности. Он подтягивал и без того аккуратно застегнутые ремешки. Любовался радужной дымкой на стволе автомата. Ему хотелось использовать оружие, услышать стук очередей, запах пороха. Вагапов тосковал, чувствуя неизбежность того, что случится. Страшился, молил, чтобы время тянулось медленней. И оно словно остановилось, застекленное в недвижном солнце, в пустынном проселке, в молчаливом, без птичьего крика, лесу.
Внезапно рация в руках у прапорщика забулькала громче. Он оживился, приблизил ее к губам, вдыхал, вталкивал в нее слова:
– «Ромашка», «Ромашка»! Слышу вас хорошо! К приему объекта готовы! Вас не наблюдаю. На связь с четыреста третьим выйду по завершении работ.
Рация шелестела и хлюпала. В ней хрипели слова. Прапорщик их понимал, кивал невидимому, посылавшему их человеку:
– Понял вас! Ожидаю. Готовность через две-три минуты. До связи.
Опуская рацию, повернулся к солдатам оживленным, проснувшимся лицом. Громко, зычно скомандовал:
– Становись! Маски надеть!
Солдаты, словно разбуженные его окриком, расправляли затекшие плечи, выравнивали шеренгу, звякали оружием. Надевали на губы и нос респираторы. Одинаковые, в белых, мучнистых масках, в серо-зеленых одеждах, с тусклым свечением стали стояли цепью у выкопанного песчаного рва.
Что-то изменилось в природе, не цветом, не звуком, а словно продернулась по солнцу незримая тень, и пространство чуть дрогнуло, стало иным.
На вершине холма, на проселке, где белели крестьянские мазанки, загудело, застенало, не машинным металлическим рокотом, а сплошным, непрерывным чмокающим гулом и стоном. Возникло облако пыли. Клубилось, взрывалось, выбрасывало из себя солнечные пышные ворохи, и в этой туче, наполняя ее, выносясь, выбрасывая вперед вытянутые ноги и узкие напряженные морды, возник табун.
Он мчал с горы, впитываясь в проселок, как в сухое русло. От него разлетались брызги – отдельные лошади стремились перепрыгнуть обочину, ускакать в поля. Но два погонщика заворачивали их на проселок, гнали к лесу.
Погонщики на одинаковых белых кобылах были в бахилах, в островерхих капюшонах, в прозрачных пластмассовых масках. На груди у них болтались рации, в руках были длинные тонкие палки, которыми они кололи, направляли табун. Их островерхие балахоны, как шлемы, мелькали в пыли.
Лошади свернули с проселка, надвинулись, налетели, вынося на солдат пыльный горячий ветер, запах пота, ржанье и фырканье, свист хвостов, мерцание глаз и зубов. Вломились в загон, закружились водоворотом, сворачиваясь в разноцветную живую спираль из гибких хребтов, вытянутых узких голов.
Погонщики соскочили со своих кобыл и деревянными пиками загнали их в общее месиво. Их белые спины и гривы потекли, поплыли, вовлекаемые в круговое движение.
– Черти болявые! Вся пыль, все рентгены на нас! – сторонился Мотыга, заслоняясь локтем. – Вон они, все шелудивые! Все в болячках! Надышишься – и хана!
– Эй, мужики! – кричал сквозь маску Гаврилов, хватая за накидку погонщика. – Закрывай им выход, уйдут! Долбани ты ее жердиной!
– Здоровые они, не больные! – Вагапов, подымаясь на цыпочки, вглядывался в мельканье лошадиных голов. – Я за лошадьми ходил, знаю. Нельзя их так. Надо генералу звонить!
– Ты сам теперь генерал, себе и звони! – прикрикнул на него Гаврилов, и было видно, что он смеется под маской.
В табуне было десятка два лошадей, разномастных – сивых, гнедых, буланых. Среди них возвышался глазастой головой громадный жеребец, огненно-рыжий, потно-красный, с выпуклой могучей грудью, высоким лоснящимся крупом. Яростно, гневно оглядывал он табун, погонщиков в балахонах, цепь солдат, замкнувших горловину загона. Скалился, пучил солнечные глаза, крутил башкой, словно бегло пересчитывал своих лошадей. Рядом с ним, прижимаясь к нему, легонько его покусывая, топталась белесая молодая кобылка с тонкой шеей, влажными глазами, испуганно вздрагивала, тихо и нежно пжала.
Прапорщик, быстрый, резкий, побежал вдоль цепи, выстраивая солдат. Погонщики, безлико блестя плоскими солнечными щитками, отошли в стороны, побросали на землю жерди. Бульдозерист, лежавший в кабине, поднялся, прильнул к стеклу.
– Взвод!.. – Прапорщик отбежал в сторону, давая простор своему командирскому окрику. – Оружие к бою! – Он командовал, подымая голос все выше, наблюдая, как слетают с плеч автоматы, чавкают затворы и стволы неровно, колеблясь, упираются в близкий табун. – Короткими очередями! – взвинтил он голос до визга. «И хрипло, захлебнувшись, гаркнул: – Огонь!
Тупо, часто задолбило, забрызгало, рвануло пламенем. Ударило в близкую дышащую плоть. Выдрало из нее ужас, боль, хлюпающий крик и визг, рваные красные клочья. Пули летели в лошадей, терзали, пробивали животных. Их бока, черепа, пронзали кости и внутренности, распарывали, рассекали артерии. Лошади падали, кувыркались на спинах, дрыгали копытами, харкали кровью. Вскакивали, роняя изо ртов красную жижу, выдували из ноздрей кровавые пузыри. Скакали по убитым, взметались на дыбы, упирались копытами в хребты. И солдаты осаживали их очередями, опрокидывали, валили навзничь в ревущее месиво.
Жеребец, как только услышал стрельбу, напряг крутые шары мускулов, толкнулся, расшвыривая вокруг себя лошадей. Могучим длинным скоком перемахнул загон и, выпучив огромные крутящиеся огненные глазищи, замахал галопом вдоль опушки, вытянув гриву и хвост.
Гаврилов юрко, ловко виляя вдоль цепи, отбежал в сторону. Упал на колено и, выставив автомат, послал вдогон жеребцу две короткие точные очереди. Пули пробили коню голову, застряли в кости, и он с грохотом рухнул, кубарем, огненным колосом покатился, сдирая дерн, громко колыхаясь всеми мослами и мышцами. Замер красной горой, дергая копытами, и выбитый глаз, как белое блюдце с красным вареньем, медленно стекал на траву.
Через минуту все было кончено. Дым, смрад, розовый терпкий пар. Хлюпанье, замирающий хрип. Еканье, бульканье пузырей. Солдаты опустили оружие, отворачивались, отходили.
Заработал мотор. Бульдозер ножом стал наезжать на убитых лошадей, сваливал их в яму. Они падали со стуком и плеском, как бурдюки с водой. Иные, еще живые, когда их толкал блестящий нож, пытались встать, отрывали от земли головы. Бульдозер двигал их, перевертывал, рушил в ров.
Подъехал к жеребцу. Водитель накинул на его задние ноги трос, стянул петлю, поволок. Развернулся на гусенице у края ямы. Свалил жеребца.
Там, где недавно кружил и дышал табун, была выдранная, черная, политая жижей земля. Из ямы беззвучно, прозрачно взлетал к небу раскаленный дух.
Солдаты, опустив автоматы, не слыша команд, еще не понимая содеянного, не знали, что делать дальше.
На горе, на проселке, от белых мазанок возникала машина. «Уазик» мчался, спрямляя повороты, на бешеной скорости. Было видно, как его заносит, как солнечно пенится под колесами пыль, вздымается конусом.
Все смотрели, как приближается по проселку машина.
«Уазик» подлетел к солдатской цепи. Из дверцы, забыв ее захлопнуть, выскочил человек в жеваном костюме, в расшитой украинской рубахе, без маски, без кепки. Кинулся к яме сквозь солдатскую цепь. Заглянул, отшатнулся. Медленно, бледный, шевеля губами, пошел обратно.
– Не тот табун! – громко шептал он. – Ошибка! Не тот табун!
Солдаты молча, оторопело смотрели.
Глава двадцать девятая
Атомная станция в ночи уперлась в небо, в промозглую даль, в промерзлую землю столпами металлического света. Блуждание ртутных фар. Чавканье снега и грязи. Лязг гусениц. Мокрая, в подтеках стена. Вздетый медведь. Фарфоровый оскал изоляторов. Асбестовая шуба турбины. Злое дерганье стрелок. Мигание пультов. Угрюмые дымные всполохи. Брызнуло красным. Высокий купол. Сноп серебра. Пролетело и кануло. Голубое и белое. Как настенная фреска. Опять забелело. Как снежное поле. Укрылось к тумане. Озерная гладь. Тусклое золото. Высокие главы. Красная киноварь. Колыхание плащей. Лошадиные гривы. Шеломы и копья. Конное воинство. Князь со щитом. Скачут по травам. Лисицы и волки. Реют над стягами. Ястреба и неясыти. Комета с черным хвостом. Радуга с черным солнцем. Колышется даль. Перекрестия света. Еще туманней. Прилетело огнем. Грива коня дымится. Проплавлена, пробита кольчуга. Сеча грохочет. Вонзилась стрела. Боль нестерпимая. Нечем дышать. Молитву не вымолвить. Нечем смотреть. Кровавые слезы. Тьма. Отлетающий топот. Блуждание ночных светляков. Слабый стон. Два близких лица на подушке.
Они лежали в темноте в ее комнате. Зеркало было единственным источником света. Выпивало из окна редкое свечение фонарей, тающих снегов, туманных вечерних звезд, вливало в сумерки комнаты. Люстра под потолком слабо мерцала, собирая в себе невесомые ночные лучи.
Они лежали в темноте в ее комнате, и она говорила:
– Все стараюсь припомнить каждую мелочь, каждое словечко. Как впервые тебя увидела тогда, в том автобусе. Как ты вошел, не заметила. И как сел, не помню. Помню, что вдруг почувствовала: ты у меня за спиной. Хотела обернуться, взглянуть, не посмела, было неловко. Так и сидела, смотрела в окно, а чувствовала: ты у меня за спиной!
– А я сидел, любовался твоим цветастым платком. И все хотел увидеть твое лицо. Ждал, чтобы ты обернулась. Надумывал, что бы спросить тебя, как окликнуть, чтоб увидеть твое лицо. Но тоже было неловко. Так и сидел, рассматривая твой платок. Помню темные перелески, осинки, какой-то стожок заснеженный. Цветы на твоем платке.
– Ты мне не поверишь! Скажешь, что я выдумываю. Может, и вправду выдумываю, теперь, когда это случилось. Но мне кажется, что, когда впервые тебя увидела, когда мы заговорили тогда, среди множества мыслей была и эта. Мысль, что у нас с тобой это может случиться, мы будем вместе, ты окажешься здесь, у меня, и мы будем смотреть, как на люстре мерцает стекляшка, вон та, голубенькая. Такая вот мысль была мимолетная. Грешная, может быть, но была и сбылась!
– Я тогда не думал об этом. Просто суеверно смотрел на твои цветы. Думал – в тусклый зимний вечер въезжаю в незнакомый город, бог весть, что меня ожидает, и вдруг эти цветы на женском платке! Кто-то выслал мне навстречу эти цветы, показал мне узорный плат, и я, охраняемый им, въезжаю в город.
– Мне кажется, весь этот год я ждала твоего появления. Ну нет, конечно, я не знала тебя, не знала, что ты – это ты. Твое имя, твое лицо. Но чувствовала: ты должен приехать. И не просто в Броды, не просто в наш город, а ко мне, для меня, в мою жизнь. Ждала, ждала. Встречалась с разными людьми, всматривалась в разные лица, вслушивалась в разные слова: «Нет, не этот, не этот!» А там, в автобусе, когда ты начал рассказывать про какую-то рать, про какую-то старинную сечу, я вдруг узнала тебя. Подумала: «Это он!» Чуть не вскрикнула: «Это ты!..» А ты и не почувствовал вовсе.
– Я почувствовал позже, когда ты пришла в мой вагончик. В тот день решалась моя судьба. Ты пришла и пообещала, что все у меня будет удачно. А я загадал: если ты выйдешь и пойдешь мимо оконца и я сквозь наледь увижу твой платок, то действительно все у меня будет удачно. А если не увижу, то все будет плохо, худо. Ты прошла. Сквозь иней, сквозь наледь я увидел твой красный, твой золотой, твой зеленый платок. И вот видишь, во всем мне удача!
– А там, на дороге, когда возвращались из Троицы и ты целовал мои руки? Делал вид, что их согреваешь, а сам целовал. Я уже знала, что мы будем вместе. Что-то случилось тогда, какое-то чудо, как будто кто-то пронесся над нами и сказал мне: «Вы вместе!» Он сделал нас неразлучными. Не знаешь, кто это был?
– Я никого не видел. Просто был лес, звезды, белый-пребелый путь. И я целовал твои руки.
– А когда вернулась сюда, встала перед зеркалом и подумала: приведу тебя к себе непременно. Однажды подойду к тебе и скажу: «Пойдем!» И ты послушно пойдешь, мы будем здесь.
– Спасибо, что подошла. Спасибо, что позвала.
– Меня мучает, что ты знаешь обо мне слишком мало. Почти ничего не знаешь. Не знаешь, кто был у меня до тебя. Я должна тебе все рассказать. Лучше я, чем другие. Должна тебе все открыть.
– Не надо ничего открывать, все и так открыто. Я знаю о тебе самое главное: ты моя дорогая, любимая. А на все остальные рассказы у нас еще будет время. Сколько будем жить, столько станем рассказывать.
– И ты мой дорогой, мой любимый. Мне так хочется понять тебя до конца. Твои мысли, твое дело. Я чувствую, какое оно глубокое, важное, сколько в нем разумности, силы. До конца не понимаю. Должно быть, здесь нужна ученость, наука. Нужны особые знания, книги. Но я буду читать, учиться. Стану тебе помогать. Стану служить твоему делу. Оно ведь не только твое, оно и мое, и всех! Я знала, среди моих повседневных дел, моих нескончаемых будней появится наконец для меня большое, настоящее дело, которому можно служить, в которое можно верить, ради которого можно жертвовать. Ты мне показал это дело. Обещаю, мой милый, что буду ему служить. Не оставлю тебя, не покину. Даже если ты ослабеешь на миг, от него отречешься, я стану ему служить, покуда к тебе не вернутся вера и мужество!
– Ты очень сильная. Сильная духом. Во многом сильнее меня. Мне кажется, ты чувствуешь что-то такое, что мне недоступно. Что-то очень важное, высшее. Ты зорче, чище, духовнее. Мне даже кажется, ты ясновидящая!
– Ну какая ясновидящая? Самая обычная… Работник профкома. Училась всему кое-как. Родилась в глухомани, на пограничной заставе. Видела два-три города. Знаю наизусть два-три стихотворения. Живу в суете, в неразберихе. День-ночь – вот и год прошел. Ничего не успеваю толком понять, глубоко пережить. Какая я ясновидящая?
– Сама говоришь: над тобою ангел небесный пролетел. Я-то ничего не увидел, только елки да шишки, а ты увидела ангела!
– Не знаю, может быть, и вправду ангел. Может, действительно ангел повсюду тихо летает за мной. Наблюдает, охраняет, о чем-то вопрошает. Мне иногда кажется, куда бы я ни попала, в какой-нибудь старый дом, на какую-нибудь проселочную дорогу, или на опушку, или просто в комнату, – чудится, что уже кто-то прежде здесь жил, любил, страдал и теперь смотрит на меня, внимательно за мной наблюдает, не совершу ли какой-нибудь непоправимой ошибки, какую они совершили и поэтому умерли. Смотрят, стараются мне что-то сказать, предостеречь. И не могут. Должно быть, и я совершу ошибку и поэтому умру. Может, мы все незаметно для себя совершаем какую-то одну и ту же ошибку и поэтому умираем?
– Когда-нибудь люди перестанут умирать, будут жить вечно. Мы мало что знаем об этом, но что-то мерцает в нас, какой-то луч бессмертия, ангельский луч, как ты говоришь. Мы делаем сейчас на земле страшную, неизбежную, черновую работу и изнашиваемся в ней, умираем. Но когда-нибудь эта работа будет окончена и мы перестанем умирать.
– А зачем мы живем? Чтобы умереть? Чтобы те, будущие, через тысячу лет научились не умирать?
– Может, и для этого тоже. И может быть, те, кто благодаря нам, смертным, усталым работникам, научится избегать ошибок и станет жить вечно, те, умудренные, ставшие как боги, воскресят и нас. И мы опять восстанем из горстки праха и будем жить!
– Тогда я снова увижу отца. Если бы ты знал, какой был у меня отец! Он чем-то был похож на тебя. Он светлый, честный, жил не для себя. Я знаю, вы друг друга полюбите.
– Но это будет не скоро.
– Почему мне кажется, что даже здесь, сейчас кто-то смотрит на нас, слушает? Кто-то жил здесь прежде, любил, говорил похожие слова. Кто они, ты не знаешь?
– Какие-нибудь жених и невеста.
Станпия гудела в ночи. Уханье, рокот насосов. Урчанье подшипников. Масляный блеск валов. Бетонный кожух реактора. Вспышки клавиш на пульте. Проплыл черно-красный кран. Озарение сварки. На стене туманная фреска. Движется конное войско. По травам, по рекам, дубравам. Туман, великий туман. Мерцание неясных лучей. Вспыхнул и тут же пропал. Возник и снова растаял. Ударило белым снопом. Конь упал, загорелся. Князь с пробитым щитом. Воин с прожженным лицом. Мчатся в седлах, горят. Нечем дышать. Нечем смотреть. Свет нестерпимый. Погасло. Тьма. Отлетающий топот. Блуждание ночных светляков. Два лица на белой подушке.
Она медленно, тихо, стараясь не потревожить его, подняла руку. Провела высоко в темноте, пробелев, проскользнув. Завела за голову, пытаясь нащупать что-то лежащее на столике. Упало, зазвенело, посыпалось, то ли бусы, то ли заколки. В окне накатил, налетел ночной шар света. Бесшумно взорвался, брызнул в комнату бесчисленными осколками. На улице затихал шум мотора.
– Я верю в твою удачу! Верю в успех твоего начинания, – сказала она. – Но ты ие обольщайся. Победа будет нелегкой. Многие против тебя. Они все эти месяцы выжидали, присматривались, а теперь станут действовать. Мне говорили, намекали – у тебя есть враги, сильные, очень умные. Они вот-вот начнут действовать.
– Да и мне намекали. Даже грозили. Думаю, они уже действуют.
– Ты должен их знать. Должен знать их повадки. Должен быть готовым к борьбе.
– Да я не хочу борьбы. Не хочу врагов. Я не рассматриваю их как врагов. Их тоже надо понять. У них свои интересы, они много теряют. Они сопротивляются и по-своему правы. У них своя правда. Вчера они были абсолютно правы, но время изменилось, и они вдруг стали не правы. Но прежде-то были правы! Они много сделали, многое создали. У них заслуги. Они и те, кто до них, построили великое государство, создали могучую оборону, выиграли великую войну. Они управляли огромной индустрией. Сделали, что могли, многое сделали. Им надо об этом сказать. Мы не можем их отвергать. Дело, которое мы затеяли, требует согласия всех, внутреннего мира и участия всех. И старых, и малых. И умных, и тех, кто попроще. И добрых, и тех, кто сердит. Станем действовать всем народом. Здесь не должно быть врагов. Здесь все правы, все достойны, все имеют свое место и честь!
– Ну, а Горностаев? Как ты чувствуешь Горностаева?
– Он горн стаи. Он затрубит, позовет – и сразу откликнется стая. Здесь, в Бродах. Там, в Москве. В министерстве, в Совмине, повсюду отзовутся и кинутся на его призыв. Он горн стаи. Но я не чувствую к нему вражды.
– А Накипелов, он кто?
– Тот, у кого накипело! Есть терпеливые русские люди. Терпят, терпят, скрипят, тужатся, тянут лямку, волокут воз. А потом накипит – и взорвутся! И уже не остановишь. Таких люблю. На таких всякое долгое дело стоит и всякое большое начинание зиждется. На тех, у кого накипает.
– А Чесноков?
– У него честь ног! У одного честь ума, у второго честь души, у третьего честь сердца. А у него самая низкая честь – честь ног. Но и его нельзя выталкивать из ковчега. И его надо брать с собой. Он падший, погибший, но он тоже народ.
– А себя как ты чувствуешь?
– Себя-то? Иногда очень сильным, даже могучим. Чувствую, что мое дело, мой ум, моя совесть сливаются с делом, знанием, совестью многих людей, с целым народом. И будущее за меня, народ за меня. Тогда я чувствую себя счастливым. Но иногда я кажусь себе одиноким и немощным. Меня посещают уныние, неверие. Я чувствую хрупкость моего начинания. Одно неосторожное движение, какая-нибудь злая случайность – и оно исчезнет, погибнет. И я страшусь, теряюсь. Я слишком многословен, я знаю. Стараюсь убедить, уверить. Проповедую, витийствую. А все оттого, что боюсь. Боюсь, что меня не поймут.