Текст книги "Шестьсот лет после битвы"
Автор книги: Александр Проханов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 37 страниц)
Гвоздь стянул платок. Скомкал его, засунул себе под полу. Боком, косолапо, изображая пьяного, потянулся к дверям. Накинул ватник и выскользнул. Двое других. Сева и Кусок, наблюдавшие за всей операцией, беззвучно смеялись. Потешались над легковерной Катюхой, над Чесноком, что ее морочил.
– Я тебе денег достану, Катенька, – обещал Чеснок. – Купишь подарки. Купишь платье себе. Поедешь в деревню. Нечего тебе здесь пропадать! Ну что здесь хорошего? Ни с кем не поговорить, душу никому не откроешь! Разве можно так? Одна-одинешенька!
– У меня есть кому душу открыть, – тихо улыбнулась она. Смутилась, словно проговорилась о сокровенном. Колебалась, стоит ли раскрывать свою тайну.
– Кому же, Катенька? – выведывал Чеснок. – Кому ты душу свою раскрываешь?
– С вами-то поговорить не о чем. Вы на смех подымете.
Я и говорю ей. Веронике. Я ей все говорю. Она и слушает, и отвечает.
– Это какая же такая Вероника?
– А в мебельном Вероника! – хитро усмехалась Катюха, радуясь его недогадливости, тому, что и ей наконец можно над ним посмеяться. – В витрине сидит Вероника. Золотая, красивая! Я ее Вероникой зову.
– Манекен, что ли? – прыснул Чеснок, предчувствуя для себя новую возможность потехи. – Баба золотая. С ней, что ли, разговариваешь, когда лед долбишь?
– Она не баба! Она молодая, как я. И лицом на меня похожа. Только прическа другая. Й лицо золотое. Я вечером, когда народу нет, иду к ней. Тротуар чищу, а сама с ней разговариваю. Как день прошел, кого повидала, что где случилось. Жалуюсь ей, если обидят. Прошу ее, чтобы мне повезло. Чтобы мама была здорова. Брат Сеня техникум закончил. Чтоб тетя Надя выздоровела, нога ее не болела. Чтоб мне с женихом повидаться, когда в деревню вернусь. И она обещает. Все делает, как я прошу.
– Ой, не могу! – не выдержал Чеснок, корчась от смеха, охлопывая себя по бокам. – Не могу я больше с тобой! Вероника… Богиня золотая! Нашла себе богиню и молится… Да ее специально поставили, чтоб такие дуры, как ты, немытые, немазаные, некормленые, непоеные, чтоб такие дуры к ней ходили и в поклонах лбы о лед разбивали. Утку подсадную для дур придумали! Сучку золоченую.
– Врешь! – вскрикнула тонко Катюха, еще не веря, что ее обманули. – Она не сучка! Она Вероника… Я ее в журнале видела. Она и в кино снималась. У нее тоже жених есть! Она с ним в Прибалтику ездила… И я на нее похожа!
– Сучка, сучка она! Не живая, а бумажная. Была бы живая, я бы с ней давно переспал, – хохотал Чеснок, дергая Катюху за кофту.
– Гад ты, Чеснок! Бич проклятый. Прогоню! Навсегда прогоню!
– Не прогонишь! Я тебе вино приношу.
– Все вы гады!.. Повешусь!.. Все мужики гады! Изрубить вас! Всем вам смерти желаю!.. Кому я теперь нужна? Кто меня теперь пожалеет?
– Лом Иваныч тебя пожалеет! – надрывался Чеснок. – Ой, не могу!.. Лом Иваныч тебя, Катюха, полюбит!
Вернулся Гвоздь. Вытащил из-под полы мутноватую бутылку самогона.
– Вот! – похвалялся он, гордо ставя на стол бутылку. – Бабушка Фрося прислала!
– Гвоздь, да какой же ты мальчик хороший! – гладил его по голове Чеснок. – Да какой же ты умненький, хороший мальчик!
– Давай, мужики, разливай, – тянулся к бутылке Сева.
– Закусь, закусь возьмите, – ухмылялся Кусок, полыхая своими нержавеющими зубами, протягивая товарищам огрызки хлеба.
– Катюха, давай стакан!
– Гады вы все! – Она плакала, дрожала плечами. Чеснок ее обнимал. Вталкивал ей в руки стакан.
Поздно ночью, оставив душную, прокуренную дворницкую, Чеснок и грузчик мебельного магазина Сева выскользнули на мороз. Бубня, переругиваясь, трезвея с каждым шагом, направились к магазину. Улица была безлюдной. В стеклянной витрине, на диване, под торшером сидела злотоликая женщина. Молча, бесстрастно смотрела на пустой, замороженный город, в который ее привезли, выставили под свет ледяных фонарей.
Чеснок задержался перед ней на мгновение. Усмехнулся, скорчил рожу. Но она смотрела на него, не мигая, золотыми глазами, и ему стало вдруг страшно.
– Вероника, чтоб тебя! – выругался он, еще больше трезвея, торопя, понукая товарища. – Ну давай, шевелись! Портки к ногам примерзают.
Они обогнули магазин. Прокрались к кирпичной пристройке, где в окне виднелся вентиляционный короб с розеткой вентилятора.
– Давай доставай! – командовал Чеснок, чувствуя, как хмель исчезает и появляется озорное хищное веселье. – Подставляй!
Сева отрыл из-под снега стремянку. Приставил к окну, придерживая, в Чеснок, цепко хватаясь за липкое железо, поднялся. Осторожно отодвинул пропеллер непривинченного вентилятора, за которым открывалась пустота жестяного короба.
– Жди в стороне. Стремянку убери. Не засни. Слушай, когда свистну. Приставишь.
Он сбросил пальто и шапку. Вытягиваясь, удлиняясь, влез в отверстие. Втиснулся в жестяной желоб и стал углубляться, вдавливаться, двигаясь, как змея, напряженно пульсируя мышцами.
Пролез вентиляционный канал. Выбрался сквозь него в подвальное помещение. Осторожно, слыша шарканье своих башмаков о бетон, поднялся, вошел в магазин.
Здесь было темно, тепло. Пахло лаками, деревом, тканями. В сумерках, привыкая глазами, он различил стоящие вдоль стен диваны, шкафы, кровати. Мерцали подвешенные над прилавком светильники. Витрина мягко светилась, и в ней, спиной к Чесноку, сидела золоченая женщина. Ее присутствие было ощутимо. В магазине были двое – он и она. И это его возбудило.
– Вероника! – произнес он. – А вот я тебя сейчас на кровать!
Он испытал к ней вожделение. Подошел, огладил ее плечи, грудь, ноги. Они показались живыми, теплыми. Желание его усилилось, и он, вытягивая шею, приблизил лицо к ее золотому лицу и поцеловал в губы.
– Вероника! – шептал он. – Иди ко мне, Вероника…
Чувство опасности, хмель, сумрачная пустота помещения, двухспальная кровать усиливали в нем похоть. Усмехаясь, он смотрел на ее золотое лицо, золотые ноги, золотые разведенные руки. Очнулся, тихо рассмеялся.
– Вероника, Вероника, ты меня не урони-ка. – Он отошел от нее, погружаясь в сумрак торгового зала. – Не за бабой пришел, за деньгами…
Грузчик Сева сообщил ему, что кассирша часто оставляет дневную выручку в кассе, не успевает сдать ее в банк. Сегодня, утверждал Сева, именно и был такой день. Инкассатор не успел появиться.
Кассовый аппарат отсвечивал никелем и пластмассой. Денежный ящик был заперт. Чеснок извлек из кармана толстый складной нож. Выставил отвертку. Стал возиться с замком, выламывая древесные щепки, хрустя металлом, нащупывая отверткой стальные элементы замка.
Внезапный, острый, набегающий свет ворвался, ослепил, наполнил магазин бесшумной вспышкой. Сочно, жутко блеснули подвески на люстрах, отвертка в руках, никелированный корпус кассы, золотое лицо обернувшейся женщины. Чеснок обомлел, обессилел. Смотрел, как падают, валятся в угол огромные тени. За окном прошла машина, осветив магазин лучами фар.
Страх миновал. Сердце продолжало стучать. Вместо страха надвинулась тоска. Он, ворюга, отвратительный, пьяный, в промокших, раскисших сапогах, в нечистой затхлой одежде, стоит здесь с отмычкой, ломает замок, всеми отвергнутый, пропащий, живущий из последних сил.
Это длилось мгновение. Женщина с золотым лицом отвернулась презрительно, не смотрела на него.
Он с силой нажал отвертку, замок хрустнул, ящик открылся. В нем было пусто. Лишь валялась скомканная драная трешка. Он держал ее, рассматривал, ошалело глядя в пустой ящик.
Глухая, темная злоба, близкое к истерике бешенство поднимались в нем. Его обманули – и тогда, и теперь, и всегда. Он ублюдок – так всегда его называли. Бич, неудачник, мерзкий лицом и душой, гадкий для всех, и цена ему – эта мятая сальная трешка.
Хмель его кончился, превратился в лютую ненависть. Он ненавидел и желал погибели всем. И этому бездушному городу из силикатного кирпича и бетона, поставленного чьей-то угрюмой волей посреди болот и лесов. И станции, огромной, слепой, глотавшей бессчетные людские жизни, проглотившей и его, Чеснока. Ненавидел страну, пустынную, бессмысленно расползшуюся по земле, населенную нелепо и бестолково живущими людьми, то сцепившимися в клубки, то, как пар, гонимыми по суровым, невозможным для жизни пространствам. Он желал всем погибели. Чтоб взорвалась эта чертова станция, пролила на всех ядовитый огонь, спалила город, окрестность, все живое – начальников и работяг, милиционеров и шоферюг, стариков и младенцев, собак и кошек, лисиц и зайцев. Чтоб упали на эту чертову землю ракеты, сожгли дотла, вскипятили моря, вспучили ртутными пузырями океаны, сварили эту жизнь, отвратительную и постылую.
Он так страстно отрицал эту жизнь, ненавидел ее, так вымаливал этот взрыв и огонь, что дрожь прокатилась по его телу и он ожидал немедленного испепеляющего удара.
Но удара не было. Смятые три рубля казались насмешкой над ним. Золотая баба его обманула. Завлекла сюда, заманила, кинула ему на осмеяние мятые три рубля.
– Золоченая сука! Колдунья! – Бред колыхнулся. Хмель возвратился разом. Он глухо застонал, захрипел. Двинулся к ней. Втиснулся в витрину, повторяя: – Сука, золоченая сука! – Стал бить и резать ее золотое лицо, выкалывать глаза, процарапывать щеки и рот. – Сука золоченая!
По улице мимо магазина промчалась ночная «скорая помощь». Пульсировала лиловой мигалкой. И тот пульсирующий лиловый огонь выхватывал исковерканное, иссеченное, с отпавшей позолотой лицо. И в Чесноке, как бред, как близкое безумие, возникли незабытые картины Чернобыля.
Едва привезли его в Чернобыль и он увидел город без обитателей, заколоченные дома, замки на калитках, военные машины с мигалками, людей в белых робах и марлевых, по самые глаза, повязках, увидел сами эти глаза, тревожные, воспаленные, наглядевшиеся за день на что-то громадное и ужасное, едва он все это увидел, как пожалел, что искусился на денежный куш в пять зарплат, и задумал дать деру куда-нибудь подальше от этого зараженного места. Или в Сибирь к геологам бить шурфы, или на Сахалнн на рыбу, или на худой конец на какую-нибудь бестолковую стройку, где нет порядка и можно бить баклуши, добывая на хлеб если не трудом, так бездельем, потихоньку растаскивая безнадзорно лежащие доски, кирпич и цемент. Еще не побывав ни разу на аварийной станции, он уже задумал побег, поджидая удобного случая, прислушиваясь к молве.
Говорили, что земля вокруг станции ядовитая, нельзя ступить, а чтобы уменьшить радиацию, грунт покрывают сплошным бетоном, выстилают толстыми плитами, – на эту работу и подрядился он, Чесноков. Говорили, что солдаты в помещении станции лопатами сгребают уран, и, чтобы не погибнуть от смертельных лучей, каждому в день выпадает десять секунд работы. Говорили, что машины, побывавшие на аварии, стали радиоактивными, их отобрали у водителей, загнали на площадки, и там, на этих площадках, они будут догнивать и разваливаться, источая лучи. Говорили, что пожарники, тушившие на блоке пожар, погибли в мучениях и их хоронили в свинцовых гробах, а тем, что выжили, пересаживают спинной мозг. Говорили, что водка выгоняет из крови отраву, в Чернобыле ее не достать, а в Киев не каждый поедет. Говорили, что реактор кипит, выбрасывает газы и сажу и возможен в любой момент новый взрыв, от которого не будет спасения. Говорили, что город Припять оставлен в одночасье и в квартирах богатая мебель, деньги – энергетики жили не бедно. Говорили, что всех, кто проработал срок на аварии, помещают в госпиталь и они лысеют, теряют мужскую силу, не способны иметь детей.
Все это слушал Чеснок, чутко улавливал и обдумывал. И решение удрать крепло.
Когда через несколько дней его нарядили в белую шапочку, в пугающе чистую робу, выдали респиратор и на автобусе вместе с другими бетонщиками привезли на станцию, он по-настоящему испугался.
Скопление техники. Урчащие, дымящие, сосущие и качающие механизмы. Красные пожарные машины с надрывной сиреной и лиловыми вспышками. Вертолеты, исчезающие за полосатой красно-белой трубой, пикирующие на аварийный реактор. Приплюснутые «бэтээры» в свинцовых попонах, медленно уползающие на станцию, в близкое неизвестное и пугающее. Множество людей, одинаковых, в масках и робах, исчезающих в чреве станции. И сама она, огромная, белая, солнечная, окруженная невидимым, пронзающим все излучением, глотающая белые толпы, похожая на громадную операционную, в которой, если заглянуть внутрь, на белом столе лежит неподвижное тело и хирурги-великаны с хрустом, треском рассекают его.
Это видение было столь страшным, станция столь угрюмо на него надвигалась, валила из неба полосатую трубу, дула смертью и гибелью, что Чеснок, потихоньку пятясь, отдаляясь от бригады, зашел за грузовик с цистерной. Прохлюпал но белой разлитой жиже. Увидел отъезжающий автобус. Успел впрыгнуть в дверцу и покатил прочь от гиблого места, зная, что уж больше сюда не вернется.
Но, покуда ехал по гладкому голубому асфальту, мимо зеленых сосняков, цветущих обочин, белых, мелькавших на пригорках сел, страх его понемногу исчезал. Исчезли затравленность, беспокойство, угрюмое недовольство. Он снова был вольной птицей, бродягой без кола, без двора. И эго освобождение побуждало его к озорству, порождало желание куролесить. Не просто сбежать отсюда, покинуть эти украинские, вверх дном перевернутые земли, а что-нибудь выкинуть, натворить напоследок.
В селах белели хаты безлюдно, нарядно. От шоссе к ним тянулись проселки. Его подмывало побывать в этих селах, поискать и порыскать. Вдруг что-нибудь плохо лежит. Хотелось заглянуть в эти белые дома без хозяев.
– Притормози-ка, – попросил он шофера. – Тут где-то наши работают! – неопределенно махнув, он выскочил на дорогу, отпуская удалявшийся, затихавший автобус.
От шоссе через поле ответвлялся проселок. Стоял указатель с надписью «Беляки». Травяная обочина, зеленое поле, гряда кустов, темневший в отдалении лес были огорожены свежеотесанными столбами, натянутой на них колючей проволокой. При съезде на проселок высилась обшитая тесом наблюдательная вышка. Два солдата смотрели на подходившего Чеснока. Один говорил по телефону, другой спускался к нему по ступенькам.
– Нельзя. Запретная зона, – преградил дорогу солдат.
– Все будет нормально, товарищ старший лейтенант, – договаривал по телефону тот, что стоял на вышке. – Два трактора и две водовозки.
А в нем, в Чесноке, по-прежнему озорство, веселое бесстрашие, желание играть и дурачиться. Он видел, что оба солдата русские. Коверкая украинские слова, придумывая и складывая их в невообразимый, создаваемый тут же язык, он сказал:
– Та хлопцы, чи вы нэ бачите! Я ж мистный! 3 Биляков! Мэне ж треба до дому, до хаты!
– Запретная зона. Никого не пускаем, – сурово и неколебимо отказывал солдат, невысокий, смуглый, с шелушащимися скулами, рассматривая белое одеяние Чеснока, болтавшийся на его шее респиратор.
– Дак це ж мое сило! Як нас эвакуировали, мы усе покидали, уси вещи, уси харчи. Бабка дюже болие. Мэне за ликарствами послала. Заховала ликарства у хати, а теперь болие. Пустите, хлопцы. Я трохи з дома возьму и вертаюсь, – выдумывал на ходу, увлекаясь игрой. Знал, что так или иначе проведет, облапошит этих серьезных худосочных солдатиков.
– Нельзя, – вмешался второй на вышке. – Зараженная зона. Вот пройдет химзащита, снимет фон, тогда возвращайтесь.
Зазвонил телефон. Солдат отвернулся, стал бубнить в трубку.
– Нэ можно дак нэ можно! – сокрушался Чеснок, внутренне веселясь своей украинской, бог весть откуда взявшейся речи. – Бабка дюже болие!
И пошел вдоль обочины, вдоль столбов с каплями желтой смолы, с перекрестьями стальной, не успевшей заржаветь проволоки.
Дождался, когда вышка скроется за кустами. Пролез под проволоку. Отцепив от робы колючку, шмыгнул в кусты и вышел на поле.
– Стой! – услышал он за спиной.
Оглянулся. К нему бежал солдат, тот, что разговаривал с ним под вышкой.
– Как же, салага, сейчас! – огрызнулся Чеснок и помчался но полю, сильно, крепко толкаясь ногами, улыбаясь свистящему теплому ветру, чувствуя, зная, что легко убежит от низкорослого солдата. – Салага сушеная, недокормыш!
– Стой! – продолжал кричать солдат, отставая, останавливаясь, глядя из-под ладони на Чеснока. А тот продолжал легко бежать, не к селу, а к темневшему лесу, сбивая с толку солдата, радуясь силе своих ног, своей удали, своему превосходству.
– Салажонок недокормленный!
Он постепенно переходил на шаг, успокаивал дыхание, оглядывался. Было солнечно, тихо. Поле, непаханное, поросло дерном, было усеяно редкими камнями. Он поднял один голыш, гладкий, теплый, прижал к щеке. Отбирал накопленное в камне тепло. Засмеялся. Он снова был вольный казак, сам себе голова. И никакие вышки и проволоки, никакие взорвавшиеся станции и обитые свинцом транспортеры ему не помеха. Не касались его. Остались or него в стороне.
Он услышал тихий далекий стрекот. Услышал и забыл. Но стрекот усилился, приблизился. Двигался где-то в небе, кругами, за соседним холмом. Над кромкой леса возник вертолет, хвостатый, низко летящий, с пепельной тенью винтов. Прошел над полем, пересек его в стороне, развернулся и двинулся к нему, Чесноку.
«За мной, – промелькнуло. – Солдаты… Телефон… Навели, салаги!»
Он пригнулся, стараясь быть незаметней. Вприпрыжку, сгибая голову, забывая выбросить камень, помчался к лесу, далекому, мягко темневшему.
Но слишком выделялся на поле его ослепительный наряд. Вертолет приблизился, завис над ним, наполняя небо звоном, ревом, железным снижавшимся свистом. Продолжая бежать, задирая голову, Чеснок увидел вертолетное гладкое брюхо, швы на борту, красную звезду и в глазированном блеске кабины лица пилотов, наклонившихся к нему из неба.
– Суки! Не возьмете! – выдохнул он, кидаясь из-под железного, дующего ветром шатра, меняя направление бега, хрипя от напряжения, затравленный, шустрый в белой мелькавшей робе. – Суки вонючие!
Вертолет снижался, давил, плющил его, растирал по земле своим отшлифованным брюхом. Рассекал винтами, утюжил, сминал. И он испытал ужас, чувствовал, что погибает, – сейчас получит удар из пулеметов и пушек.
Споткнулся, упал. Резко, вьюном развернулся, лицом вверх к стальной ненавистной машине. Оскалясь, плевался липкой грязной слюной.
Его опять настигли, опять травили и гнали, как волка, с самого детства. Отыскивали повсюду, хватали, чтобы мучить и бить. И теперь нашли посреди пустынного поля – схватят и свяжут, затолкают в железное чрево, вернут обратно на страшную, готовую взорваться станцию.
– Не пойду! – крикнул он в грохот винтов. – Не пойду, суки!.. Стреляйте!
Он испытал последний предельный ужас, затмевающий глаза слепыми бельмами. Прозрел в яростном бешенстве, готовности отбиваться. Вскочил, ненавидя зеленую лягушачью морду машины, красную звезду на борту, лица пилотов.
– Бью, суки! – Он вспомнил, что в кулаке у него голыш. Размахнулся и метнул его навстречу машине.
То ли вертолетчики углядели взлетевший камень, то ли не было у них на борту людей, способных сойти на землю, задержать и вернуть Чеснока, но машина качнулась, стала набирать высоту. Отвернула и, мерно урча винтами, стала удаляться над полем. А Чеснок, согнувшись, отплевываясь, чувствуя над собой поколебленное разорванное небо, торопился к лесу. Забредал в сосны, вглубь, в тишину, заслоняясь густыми горячими вершинами, прочь от людского глаза, с колотящимся ненавидящим сердцем.
Он забредал, углублялся в лес, подныривал под зеленые лохматые шатры, защищался ими от неба, от погони. Было тихо. Пахло горячей хвоей, теплой, потревоженной его шагами землей. Сердце продолжало ухать. Каждый вздох причинял страдание, будто сквозь легкие продернули колючий металлический шнур.
«Здесь не возьмете! – думал он, продолжая бояться, ненавидеть, но и испытывая чувство победы, почти превосходства над вертолетом, испугавшимся его камня. – Здесь не возьмете, суки зеленые!» – издевался он над зеленой машиной, над лицами пилотов в кабине.
Хотелось пить. Хотелось охладить содранное хрипом и клекотом горло. Земля была бестравной, усыпанной прошлогодними иглами. Сосны зеленели молодыми побегами. И он сорвал несколько сочных колючих отростков, похожих на свечки. Очистил от колючек, стал жевать, высасывать пахучий смолистый сок. Вспомнил, как его пугали отравленным лесом, отравленной водой и травой. Он выбросил горсть побегов, повторяя: «Суки зеленые!»
Жажда не проходила. Он брел по лесу, надеясь найти овражек, лужицу, бегущий ручеек. И одновременно пугался мохнатых веток, пропитанных невидимыми ядовитыми соками, мягкой темно-золотистой земли, в которой таились жалящие крупицы.
Увидел синий цветок, пробившийся из хвойной подстилки, хрупкий стебель без листьев, яркую чашечку с крохотной золотой сердцевиной. Прилетела пчела, села в цветок, наклонила его своей тяжестью. Стала мять, выдавливать, высасывать сладость. И, глядя на пьющую пчелу, завидуя ей, он вдруг начал догадываться, что его обманули. Здесь, в этих тенистых лесах, в этих белых покинутых селах, присутствует обман, скрывается какая-то тайна. И дело не в станции, не в аварии, которой, быть может, и нет, не в реакторе, который совсем не разрушен, а в чем-то другом, затеянном здесь военными. Солдатами, что стояли на вышке, не пускали его за колючую проволоку. Пилотами, что гнались за ним в вертолете. Тем генералом, что сквозь маску выговаривал им, сошедшим на платформе Чернобыля. Здесь затеяно нечто неясное, грозное, как и все, что они затевают. Скрывают от глаз, держат за семью печатями. Потому и согнали с насиженных мест крестьян. Обнесли колючей проволокой села. Не пускали его. Чеснока, гнались за ним по пятам. Здесь нет никакой радиации. Нет ядовитых, осевших в землю частичек. Таится другая тайна, которую скрывают от него. Чеснока.
Он рассмеялся от своей догадки, от своей прозорливости. Тронул ногой цветок. Спугнул пчелу, напившуюся, отяжелевшую от цветочного сока.
Эта мысль о тайне показалась ему увлекательной. Нет, не трусость увела его со станции. Не вид бронированных, покрытых свинцом машин, белых громад строений, излучавших незримую смерть. Он покинул толпу одураченных послушных людей, готовых по чужому приказу бездумно кинуться в любое пекло, поверить в любую глупость, повторять любую бессмыслицу. Он покинул их безгласные скопища, чтобы остаться одному. В своей независимости и свободе разгадать эту тайну, добраться до истины. И вот он, рискуя жизнью, мучаясь жаждой, уклоняясь от преследователей, шагает лесом, осторожный, умный разведчик.
Игра в разведчика продолжалась недолго. Злоба вернулась.
Легкие, ошпаренные криком, болели. Хотелось пить. Он вслушивался, не звенят ли над лесом винты вертолета. Не хрустят ли сзади настигающие его шаги.
Лес кончился. С опушки он увидел зеленевший выгон, близкие белые хаты села. Не того, что открывалось с шоссе, а другого. Оно было меньше, не на бугре, а в низине. Выгон был пуст. Рядом ни вышек, ни солдат, ни колючей проволоки. Вприпрыжку, стремясь побыстрее одолеть пустое пространство, слить свою белую робу с белыми стенами хат, он помчался в село.
Улица была безлюдной, безжизненной. Проезжая часть без колесных следов начинала прорастать травой. Хаты под соломенными серыми крышами нарядно стояли в садах. Но не было слышно людских голосов и собачьего лая. На заборах мелом были выведены какие-то цифры. Дерн вдоль оград был вскопан, перевернут корнями наружу. Непрерывные аккуратные полоски дерна, опрокинутого травою вниз, тянулись по обе стороны улицы, след прошедших здесь войск химзащиты.
Эта пустота показалась ему жуткой. Будто жившие здесь не исчезли, а были превращены в невидимок. Незримо наблюдали за ним из веток зеленых яблонь, из черных сучков на заборе, из окон и соломенных крыш. Он вдруг снова безумным прозрением понял: в этом и была разгадка тщательно скрываемой тайны. Людей не убили, не вывезли, а каким-то таинственным средством превратили в немых невидимок. Он, Чеснок, разгадал эту тайну, и теперь его превратят вот в такой же висящий на калитке замок, или в пустое, вцепившееся в тополь гнездо, или в красный намалеванный на хате цветок. И недавняя ненависть, загнанность и тоска вернулись к нему. Появилось желание подпалить солому на крышах. Бежать вдоль улицы с факелом, тыкать смоляной, опадающей капелью огонь в сухую солому, чтобы крыши затрещали огромным пламенем. Лопались, вылетали из окон стекла. Закипал в яблонях сок. И те, с. вертолета, узнали, что Чеснок еще жив, еще не превратился в камень. Посылает им знак своей ненависти.
Он ткнулся в калитку. Она оказалась открытой. Вошел во двор и сразу увидел колодец. Деревянный сруб с навершием, журавель с цепью и висящим ведерком. Быстро, жадно, чувствуя запах холодной близкой воды, окунул цепь. Проталкивал ведро вниз, в сруб, пока не услышал звонкий удар. Помотал, предвкушая холод и сладость. Вытягивал, слушая тяжелые литые удары ведра о венцы сруба, непрерывное звучание льющихся капель.
Вода была душисто-холодная, и он пил и не мог напиться. Тяжелел от ледяной, проливавшейся в него струи. Мочил себе брюки, башмаки. Омывал горячее пыльное лицо. Напившись, тяжело навалился на сруб, головой в колодец, чувствуя, как пропитывается его тело влагой и холодом. Далекое дно светило из-под земли серебром, и опять показалось, что это смотрят на него заколдованные обитатели. Он опрокинул ведро, уронил в колодец шумную, упавшую громко воду.
Собирался отойти, когда увидел тонкую, спускавшуюся вниз бечеву, притороченную к срубу. Потянул сильнее, выше. Вытащил отекавшую капелью бутыль с плотной резиновой пробкой. В бутылке плескалась жидкость. Чеснок, открывая пробку, внюхиваясь в бутылку, уже понимал, счастливо догадывался: в бутылке самогон. Хозяева, остерегаясь досмотра, спрятали самогон в колодец.
– Ну хохлы! Ну подпольщики, партизаны!..
Он сделал глоток из горлышка, обжегся сладким огненным духом. Замотал головой.
– От рентгенов лучшее средство… Прописано, – говорил он вслух. – Горилка есть, а закусь найдется?
Оглянулся на хату, на дверь, где висел замок. Поставил бутыль на землю, побежал к сараюшке. Ткнулся в горячий сумрак, прорезанный пыльным солнцем. Отыскал в углу ломик. Не раздумывая, побежал к хате, подсунул лом под железные скобы и, крякая, напрягаясь, вытащил с корнем запор.
– Горилка есть, а закусь всегда найдется! – похохатывал он, занося бутыль в хату.
В доме было душно, сухо. Иссох, согнулся цветок на окне. В углу на божнице золотилась икона. На стенах висели салфетки и коврики. Большая допотопная кровать блестела никелированными шарами. В печи темнели чугунки. Шкафчик был наполнен тарелками, чашками. Все убрано, чисто. Нет следов поспешного бегства. Чеснок, озираясь, почему-то подумал, что жилище принадлежало двум старикам. Их молодой портрет висел над кроватью. Два молодых, прижатых друг к другу лица.
– Здравствуйте, хозяева дорогие! Принимайте гостя, – ерничал он, испытывая смущение, стараясь от него избавиться. – Какие тут у вас разносолы?
Он рыскал по избе, заглядывая в углы. Наткнулся на погреб. Поднял за кольцо половицу. Среди груды чистого, сухого картофеля, отмытых, мягко розовевших морковин увидел закупоренные банки. В них были грибы, огурцы, помидоры. Прошлогодние запасы бережливых хозяев, хранивших соления до нового урожая.
– Прошу садиться, – приглашал он себя самого, расставив откупоренные банки, выкладывая на тарелку скользкий ворох грибов, красную, налитую соком помидорину. – За все хорошее! Чтоб в доме вашем мир да любовь! – кланялся он фотографии на стене, подымая налитую чарку. – Чтоб всего у вас было вдоволь! И картошки, и морковки! Чтоб куры неслись и коровы телились! И всегда у вас – полная чаша!
Он выпил жаркую, полыхнувшую внутри чарку. Жадно закусил, брызнув из помидорины соком. Торопился налить еще.
Он быстро опьянел. Ему, укрывшемуся от посторонних глаз в чистой светлой хате с радужными половиками, с белой печью, с нарядными, украшавшими стену салфетками, захотелось пожить здесь. Отдохнуть, отсидеться, хоть на время прекратить свои скитания среди случайных, равнодушных людей, которые вдруг по неясным, каждый раз повторявшимся законам превращались во врагов, ополчались на него, гнали, травили и мучили. Пожить бы здесь, отдышаться.
Он оглядывал хату, наслаждался чистотой и порядком. Видно, хозяева жили небедно. Видно, у стариков были и другие запасы. Куда им, старикам, раскошеливаться. Какие траты у них, стариков. Должно быть, скопили деньжат. Где-то прячут, хранят. Вряд ли утащили с собой. Где-то здесь, в хате, хранится стариковский чулок. Зарыта кубышка. Где они хранятся, деньжата?
Он встал, хмельной, чувствуя себя прозорливым. Вел диалог со стариками, пытавшимися его обмануть. Утаить от него кубышку, спрятать деньги.
– Не надо жадничать, старцы! Бог велел делиться! А то икону повесили, а сами кубышку зарыли. Не по-нашему, не по-русски!
Он знал, что отыщет деньги. Подставил к божнице стул. Поднялся, просунул за икону руку. Пошарил. Вытащил сухой бумажный цветок. Задел икону, и она, соскользнув, упала. Исчезло лицо Богоматери, золотые круги над головами ее и младенца.
– Ладно, не здесь, так там!
Он переставил стул к шкафу. Поднявшись, стал шарить на верхней полке среди посуды, гремя тарелками, рюмками, остатками прежних сервизов от бесчисленных прошумевших в хате застолий. Не нашел ничего. Рассердился, наколовшись на острую щепку. Отдернул руку. Фарфоровая с малиновыми цветами чашка упала на пол, разбилась. Лежали на полу осколки с красными мальвами.
– Вот хохлы хитроумные! Нет, чтобы положить на виду. Заховали куда-то. А я все равно найду! Чесноку денег нэ трэба! Чесноку трэба правда! Дюже хитрый ты, дед, а я хитрее!
Он вынул занозу, отсосал кровь. Заглянул под матрац. Там, под тюфяком, под периной, на железной упругой сетке было пусто. Й это вдруг его разозлило. В гневе он сдернул перину на пол, рванул ее. Пух вылетел из ветхой ткани, закружил, залетал по хате.
– Черти старые! Зачем вам столько иметь! Вам помирать, а мне жить! Я их с пользой для жизни! Они мне нужней, чем вам!
Он заглянул под кровать, вытянул сундук, раскрыл. Стал выбрасывать из него стариковскую рухлядь. Сарафаны, линялые юбки, гимнастерки, поношенные мужские рубахи, ленты, тесьма. И на дне два аккуратных комплекта – глаженые, чистые, мужской и женский, видно, припасенные для похорон.
– С собой-то туда не утащите! Там все бесплатно. – злился Чеснок, вытряхивая все наружу, перевертывая сундук, ударяя в сухое гулкое дно.
Он пошарил в печке, вымазался в саже. Рванул из горшка сухой цветок. Злоба его нарастала вместе с хмелем. Опять его одурачили. Заманили в избу, напоили, унизили, обманули.
Он вернулся к столу и выпил стопку, угрюмо, враждебно глядя на портрет хозяев.