Текст книги "Шестьсот лет после битвы"
Автор книги: Александр Проханов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 37 страниц)
И такая мгновенная боль, и слабость, и страх. Нежелание идти в это скопление темных, угрюмых сил, неподвластных, неодолимых и вечных, гнездящихся в преисподней, в разрытой тьме котлована. Еще не поздно. Еще можно уехать. Кинуться вспять на этот проезжающий самосвал. Докатить до города. Найти, переплатить, уговорить ночного таксиста. Промчаться обратно по ночным полям, перелескам к железной дороге. Подсесть на проезжий поезд. Плюхнуться на полку, заснуть. А наутро – Москва, площадь трех вокзалов, золотой петушок на крыше Казанского, башенные часы Ленинградского, поливные изразцы Ярославского. И сидеть у московских друзей, все понимающих, ни о чем не расспрашивающих. Пить утренний крепкий кофе. Хватит ему Чернобыля, хватит беды и болезни, хватит лишений и трат.
Он стоял и мучился. Огромный медведь в высоте умирал на рогатине. Японский грязно-рыжий бульдозер хрипел, содрогался, укрытый попонами, в лезвиях, кромках, штырях. Как громадный скорпион с загнутым, нацеленным вниз хвостом, взрывал котлован. Приближал к ледяному грунту отточенный клык. Драл, разрывал, дробил скрытые в земле сухожилия. Вел сквозь наледи рипер. Бульдозерный нож, гладко-белый, сияющий – вытянутое лиловатое зеркало, – отразил станцию и его, одинокого, стоящего на краю котлована. И, слыша трясение земли, видя в параболоиде ножа отраженный разрезанный мир, он вздохнул глубоко и пошел. Соединять этот разрезанный мир. Стягивать жестокий, проведенный в мире надрез. Туда, где разворачивался у бетонки рабочий автобус, собирал в себя промерзшую утомленную смену, готовился везти ее в город.
Глава пятая
Поздно, неспешно отужинали. Отошли от стола, оставив на нем среди бутылок, посуды длинное березовое полено с горящими капающими свечами. Удобно расселись у камина, жаркого, с треском, с шипением смолы и сока. Гулкое пламя кругами ходило в каменной нише, сыпало на лист железа мелкие сочные угольки. Антонина сидела в стороне от мужчин. Рассеянно прислушивалась к их разговорам. Старалась вспомнить весь долгий сегодняшний день, в котором сначала был сумрак с туманной утренней стройкой, кабинет профкома, множество ждущих, требующих, жалующихся людей. Затем – поездка в село, блестящий солнечный снег, плотники стучали на морозе топорами, сыпали яркие желтые стружки, и она проверяла строительство пионерского лагеря, торопила работников. Потом был обратный путь в промерзшем автобусе, и какой-то несчастный «дурачок» у окна, и кто-то, обмотанный красным шарфом, жестоко его дразнил, и кто-то другой, большой и сильный, за него заступился и потом говорил ей, приближая лицо, про какую-то сечу, а она торопилась и не все поняла и расслышала. Торопилась причесаться у зеркала. Торопилась сюда, в этот уютный, среди елей, коттедж. Накрывала на стол, встречала гостей.
Теперь, когда все было сделано и некуда было торопиться, усталая, она сидела на маленькой резной табуреточке, слушала разговоры мужчин. Хотела понять: кто она в этом доме? Хозяйка? Гостья? Работница? Или просто приживалка на время? И кто ей хозяин дома, высокий, красивый, иронично-приветливый, чьи вкусы, привычки и правила выражало убранство дома. Эти свечи на березовой плахе – так, кажется, коротают вечера в Финляндии. Черные глянцевитые фигуры, вырезанные из тяжелого дерева африканским скульптором. Стеклянный шкаф, где пестро от книг. Кто он такой, хозяин дома? Кто он для нее, Горностаев?
Язвин устроился в кресле, близко к огню, вытянул длинные ноги, наслаждаясь теплом, уютом, белизной своей манжеты с крупным черным камнем, под стать тяжелому перстню, которым лениво играл – ловил в его чернильной глубине отсветы пламени. Распустил морщины и складки. Отдыхал, смывал с себя отпечаток железных перекрытий, бетонных балок, оттиск станции. Щурился, улыбался, превращаясь в сильного, здорового человека, знающего толк в красивой одежде, вкусной еде, во всех земных удовольствиях.
– Правильно вы говорите, Лев Дмитриевич, атомный реактор пускаем для того, чтобы вот так в камине дрова горели, чтобы на столе красивая посуда стояла, чтобы женщина смотрела на тебя любящими глазами. Нет уж, пуск не пуск, а возьму путевку в круиз по Средиземному морю. Акрополь, Босфор, Неаполь! Легкие одежды, вина! Нет этих роб и фуфаек, этих касок пластмассовых! Ведь существует же такое, скажите!
Его слушали, поощряли. Улыбались его мечтам, его маленьким, всем известным слабостям.
– А я, будь моя воля, махнул бы не в Неаполь, а в другую сторонку! – Накипелов расстегнул ворот нарядной рубахи, открыл крепкую красную шею. Его лицо, обычно сердитое, кричащее, несогласное, светилось сейчас благодушием. Сильное, с круглыми плечами тело отдыхало. Не лезло навстречу электрическим сполохам, колючим искрам, а покоилось в удобном кресле. – Если б я был на Кольском, нарты с собачками заложил. Строганинки в мешок, карабин с патронами – и тютю по тундре! Северное сияние! И ни души! Ни пожарника, ни наладчика, ни врага, ни друга! Вот что хочу! Туда, куда мы еще со своими реакторами не добрались.
И его поощряли. Знали его страсть, тягу к скитаниям. После Чернобыля его хотели упрятать в больницу, а он на лодке пошел по карельским озерам. Ел чернику, бруснику, выгонял из себя зловредные изотопы. По-звериному, по-медвежьи лечил себя ягодами и грибами. Вернулся здоровым. Сейчас ему позволяли мечтать. Завтра он забудет мечты, вернется на станцию, в реакторный зал на тридцать восьмую отметку.
– Вы все куда-то стремитесь, куда-то бежите. А от себя не уйдешь. – Лазарев уютно устроился, рассматривал с удовольствием свои пальцы, находя в них гибкость, красоту, благородство. Был не прочь поучительствовать, не прочь наставить этих славных, непросвещенных людей, своих товарищей. – Надо учиться спасаться в себе самом. Я, например, развил в себе такую способность. В самую, казалось бы, тяжкую минуту, ну хоть на штабе, когда наш содом подымается, или в машинном зале, когда голова от бухания раскалывается, – я могу отключиться. На одну-две минуты. Уйду в себя, и, хоть вы стреляйте, у меня будет тишина и покой. Хоть гудрон мне на голову лейте, у меня будут белые снега. Это целая культура, от Индии, от древних мудрецов.
– Вы у нас, Виктор Андреевич, древний мудрец! – соглашался с ним Евлампиев. Блаженно потягивался, отдыхал от дневного заседания парткома, от двух проведенных митингов, от бесед с комсомольским активом, от поездки в райком. – На все-то у вас есть свой оригинальный взгляд. У вас, наверное, какая-нибудь особая библиотека, книги индийских философов!
Антонина их слушала, сидя на резной табуреточке. Казалось, они находятся от нее в удалении, словно сквозь прозрачный выпуклый воздух, в перевернутые окуляры бинокля. Их уносит, они уменьшаются, скоро совсем исчезнут. И хотелось их такими запомнить, понять, какие они.
Она испытывала тончайшую боль, необъяснимую жалость, будто видит их в последний раз, будто это последний их вечер. Завороженно, оцепенело не сводила с них глаз.
– Интересно, Лазарев, откуда у вас берется свободное время для этих вещей? – Менько, единственный из гостей, сохранял недовольный вид. Не мог удобно устроиться в кресле. На шее, заклеенной пластырем, болел фурункул. Спину, простуженную на сквозняках турбинного зала, ломило. Он морщился то ли от боли, то ли слушая самодовольные разглагольствования Лазарева. – Может, ваши идеи все-таки имеют хоть какое-то отношение к станции?
– И к ней, конечно! – не откликался на его раздражение Лазарев. – В древних полузабытых истинах можно почерпнуть много полезного и для сегодняшних дней. Например, Вавилонская башня.
– Ну, началось! – скривился Менько. – Опять Вавилонская башня!
– Мы вас слушаем, Виктор Андреевич, внимательно слушаем. Итак, Вавилонская башня! – Хозяин дома Горностаев поддерживал его с чуть заметной, ускользавшей от Лазарева иронией. Готовился насладиться предстоящим рассказом, забавляясь маленькой, затеянной гостем распрей, неопасной, неспособной нарушить их общего мира и отдыха. – Мы вас слушаем, Виктор Андреевич!
– И заметьте, этой трактовки вы не найдете ни в Библии, ни в «Махабхарате» и уж, конечно, ни у современных ученых. Мой взгляд! Моя версия! – Лазарев патентовал свой рассказ, оглядывая всех с подозрительной зоркостью, усматривая в окружающих возможность плагиата, опасность похищения идеи. – Вавилонская башня была никакой не столб, никакая не каменная башня, а была сверхмощная энергетическая установка, возводимая учеными древнего мира для улавливания и аккумуляции энергии космоса. Она была невиданных размеров станция по добыче и производству энергии. Детище высокоразвитой цивилизации, предназначенное для создания еще более совершенного общества – цивилизации технотронного типа. Вы спрашиваете – доказательства? Вот они!.. Посмотрите внимательно на картину Брейгеля, на другие изображения башни, копирующие, несомненно, более ранние, не дошедшие до нас. Эти спиралевидные конструкции, напоминающие спираль циклотрона! Эти ритмически расположенные полукруглые ниши, являющиеся элементами системы охлаждения! Завершение башни, которое есть не что иное, как параболическая антенна, улавливающая энергию космоса!.. Ее разрушение – неудачное испытание, неудача конструкции. Если угодно – Чернобыль древнего мира. Разрушение огромной машины, чья мощность питала эту древнюю цивилизацию. Взрыв был столь силен, что спалил всю северную часть Африки, основной ареал этой цивилизации, превратил ее в пустыню Сахару. Кварцевые пески Сахары – расплавленные города, самолеты, корабли этого древнего цветущего мира. Уцелела лишь дельта Нила, аграрная периферия, откуда потихоньку-полегоньку люди начали выкарабкиваться из-под обломков, отстраиваться, что называется, заново. Вот мой взгляд! В моей статье о Вавилонской башне я попытаюсь дать приблизительный чертеж этой энергостанции.
– Бред! – взвился Менько сначала от возмущения, вызванного рассказом Лазарева, а потом змеевидно вильнув спиной, уклоняясь от боли в пояснице. – Идиотизм! Мракобесие! Инженер, а такая ересь! Все спятили, что ли? Лечат наложением рук. Молятся перед пуском турбины. Гороскопы составляют перед приездом начальства. Может, крылатые ракеты будем сбивать с помощью биополя? Колдунов позовем в управленцы? Может, вы свой чертежик, свой эскизик Вавилонской башни подошьете к проектной документации по второму блоку? И начнем комплектацию? В Госснаб! В «Вавилонпроект»? Слушать тошно! Уши вянут! Терпеть не могу!
– Между прочим, у вас вянут не только уши. Но и спина, и шея! – едко парировал Лазарев. – А я вам предлагал, между прочим, снять радикулит. У меня есть способ. И напрасно вы отказались. Вот и мучаетесь.
– Да ну вас с вашим знахарством! Занимайтесь им втихомолку, но, ради бога, не тащите в производство, не тащите в медицину! Видно, все потеряли голову, не осталось здравого смысла!
– Ну что вы, что вы, Валентин Кириллович! – успокаивал его Горностаев, не желая пускать в их вечернее времяпрепровождение дневное раздражение.
– Лев Дмитриевич, дорогой! Все хотел поблагодарить, – обратился к Горностаеву Накипелов. – Лекарство, которое вы помогли достать для матушки, замечательное! Сразу сердце у нее отпустило и дыхание улучшилось. Да и нам всем, на нее глядя, стало получше. По гроб жизни вам благодарен. Должник, что называется. Только мигните, Накипелов сделает!
– Накипелов, сделайте! Возьмите щипцы и поправьте в камине полено, – добродушно смеялся хозяин.
Накипелов схватил щипцами раскаленный уголь. Держал на весу влажно-алый ломоть.
Антонина смотрела на Горностаева, изумлялась: неужели это он, тот самый, что недавно казался близким, любимым, о котором помышляла, кем восхищалась, кому хотела служить, подчиняться? Он сейчас был почти чужой, удалялся от нее, уменьшался. Вчера и сегодня, все эти недели и дни что-то завершалось, кончалось. А он еще не знал, улыбался ей, посматривал насмешливо, ласково. Думал – они вместе, вдвоем.
– Маленький всем подарок! – Горностаев подошел к бару и извлек из него пузатую темную бутылку с золотой наклейкой. – Бренди, французский! Но не из Парижа, не думайте, а из Африки. Уж лет семь, наверное, храню. А сейчас решил: почему не выпить? Русские морозы под тридцать, какие-то Броды заснеженные! А мы пригубим и окажемся если не в Париже, так в знойной Африке! Отведай! – передал он стакан Антонине. – Ты почему у меня пригорюнилась?
Она взяла стакан, коснувшись его пальцев. И он постарался на секунду продлить прикосновение.
– Расскажите-ка, Лев Дмитриевич, как вам досталась эта заморская бутылка. И как вам вообще удалось ее сохранить в условиях винного дефицита! – Язвин наслаждался вкусом бренди, тяжестью литого стекла, золотистым плесканьем напитка, подымал его к глазам, смотрел сквозь него на огонь. – Все-таки я прав. Горностаев единственный не забыл, что существует и еще что-то помимо пусковых объектов… Что нам прикажете вообразить, Лев Дмитриевич, какой африканский пейзаж?
– Если помните, я работал по контракту в Нигерии. – Горностаев соглашался рассказывать, прилагал рассказ к душистому напитку, преподносил и его как подарок, – Когда уж было невмоготу, позволял себе из джунглей, из духоты и влаги, уезжать к океану. Прекрасный белоснежный пляж! Прибой, шумный, пенистый, голубой! Лежишь на влажном песке, а на тебя сыплются прохладные брызги, белая соль. Вдоль берега кокосовые пальмы, мохнатые перистые вершины, а в них зеленые комки кокосов. И вот, представляете, под этими деревьями вдруг появляются женщины! Длинноногие, на бедрах разноцветные просторные ткани, на головах корзины, подносы. Идут, раскачиваются, придерживают ношу. Руки гибкие, тонкие, удивительные! Приближаются к тебе величественные, спокойные, с яркими белками, с амулетами на груди. Опускают свои корзины и подносы. А на них – деревянные маски какие душе угодно, резные, крашеные, в ритуальных узорах. Изделия из перламутровых раковин. Фляги с кокосовым молоком. Жареные бананы. И вот эти самые бутылки бренди, – их контрабандой доставляют из Бенина и продают за гроши. И так, знаете, приятно лежать в тени пальмы, тихо, сладко пьянеть, глядеть на океан, слушать жесткий шум пальмовых листьев, лепет темнокожих женщин. И снова гул, рокот прибоя!
– Замечательно! – аплодировал Язвин. – Замечательный рассказ! Ну просто дохнуло Африкой. Никогда не был в Африке, а ее воздух, ее запах почувствовал!
– Вы правы, Африка удивительно пахнет, – мягко продолжал Горностаев. Властвовал над ними, но не грозно, не так, как недавно на штабе, а милостиво, им во благо. Одарял их огнем в камине, благоухающими стаканами, своим рассказом. – Африка удивительно пахнет! Каким-то постоянным сладким тлением. Постоянным цветением. Цветочной пыльцой, соком перезрелых плодов и, конечно, – близким океаном, водорослями, йодом. И дымом очагов. И чем-то еще, не знаю. – Горностаев взглянул на Антонину, к ней одной обращал рассказ, для нее одной вспоминал Африку. – Ночью я любил выходить из вагончика. После прохлады кондиционера сразу попадаешь в парную, влажную темень. Мерцает, искрится! Бесчисленные шорохи, трески. Рой насекомых под фонарем. Прозрачные беззвучные существа кружат, парят над тобой. Сторож-африканец, беззубый старик со своей берданкой времен Ливингстона. Туманные африканские звезды и эти запахи сладкого тления. Наутро стальная стена вагончика была в огромных ночных бабочках, уснувших при первых лучах солнца. Серые, мохнатые, с коричневыми кругами на крыльях. Инженер-француз, работавший по соседству, ходил и собирал их в сачок. У него была коллекция африканских бабочек. Помню, я снял одну со стены, и она забилась в кулаке, большая, теплая, шелковистая, как мышь!
– Все-таки Африка еще не сказала своего главного слова в современном мире! – Лазарев, ревнуя к хозяину, к его изящному рассказу, торопился высказать свое оригинальное суждение. – Мы, белый мир, белая цивилизация, заполонили землю машинами. Превратили ее в сплошную машину. Уничтожили эмоцию, растеряли чувство. Разум победил в нас эмоцию! А ведь главный ресурс будущего, когда иссякнет уголь, уран, нефть, когда машина себя исчерпает, – это эмоция, чувственность. И где мы, белые люди, возьмем ее среди наших остановившихся двигателей, остывших реакторов? Нам придется обращаться с поклоном к Африке, к ее неисчерпаемой эмоциональности, к ее бушующей раскаленной эмоции. Образно говоря, я предвижу, что будут построены трубопроводы из Африки в Европу, по которым станем качать в наш одряхлевший мир эмоцию!
– Как всегда, Виктор Андреевич оригинален! – Евлампиев делал крохотные глотки из стакана, не уменьшавшие содержимого. Относился ко всему, что говорилось вокруг, благожелательно и поверхностно. Все теперешние изречения и мысли были тонким непрочным экраном, заслонившим на краткое время огромную основную заботу. – Все-таки мы будем вас просить, Виктор Андреевич, выступить перед аппаратом управления. Все, что вы говорите, спорно, но оригинально. Активизирует мышление!
– Чушь! Несусветная! – Менько весь исстрадался, исходил негодованием. – Как я ненавижу эти разглагольствования, эту пустоту, пузыри ума! Никто не желает думать! Никто не желает работать! Легкий хлеб разглагольствований! Не лечить от болезни, а колдовать, морочить измученных, потерявших надежду больных. Не исследовать проблему, а гадать над ней. Не добиваться истины, умирать от непонимания, жертвовать жизнью, а безбедно фантазировать на безопасном расстоянии от истины… Один бездельник исследует пророчества Библии и в них находит предсказания о появлении компьютера. Другой распишет по кругу алфавит, вертит над ним другим кружком с дырочкой и хочет открыть закон Вселенной, заменяющий квантовую механику. Третий выводит родословную своего рязанского хутора от скифов или древних индусов. Четвертый знает, как мыслью остановить грозовые облака. И не дети, нет! Мужики здоровые! Бабы дебелые!.. Никто не желает трудиться! Заложат свой чертежик Вавилонской башни в конструкцию реактора – и вот вам подводная лодка тонет! Запихнет свой закон алфавитный в устройство ускорителей – и «Чэлленджер» рассыпается вдребезги! – Он тыкал пальцем в сторону Лазарева, одолевая боль в пояснице. – Трусы! Бежите от истины!
– Да бросьте вы! Никто не бежит. Кроме некоторых. – Лазарев, уязвленный, был готов отвечать. Отстаивал свои ценности. – Когда взрывается настоящий реактор, все порядочные люди, экстрасенсы они или нет, кидаются устранять аварию. А люди сомнительные, экстрасенсы они или сторонники позитивной науки, кидаются прочь от аварии. Уклоняются, как вы говорите!
Все умолкли. Стало слышно, как трещат дрова и что-то тихо бурлит и клокочет в горле Менько.
Горностаев выждал мгновение, словно хотел убедиться, что страдание Менько достигло предела и стрелка коснулась красной отметки. Приоткрыл невидимый клапан, сбросил перегрузку:
– И Макс Планк раскладывал пасьянс, я уверен. И Пирогов перед операциями крестился. Одно не мешает другому. Но, конечно, и тут я согласен с Валентином Кирилловичем, от этих верящих в магию житья не стало. Как хорошо, что наша Антонина Ивановна не вносит в работу профкома алхимию и астрологию. Верно, Тонечка? – Он подошел к Антонине, чокнулся с ней легонько, чуть насмешливо, чтобы видели остальные. Тронул ее плечо, чтобы и она почувствовала: они вместе подтрунивают беззлобно над случившейся размолвкой, знают ее подоплеку.
А ей стало неприятно. Он воспользовался ею, чтобы избегнуть неловкости. Отвлек на нее внимание, когда назрела ссора. Втолкнул ее в эту ссору. И эта малая бестактность кольнула ее.
Она знала подоплеку размолвки. Менько появился в Бродах после Чернобыля. Испугался, бросил отравленную, опудренную радиоактивной пылью стройку, уехал прочь от беды. Злые языки говорили, что он подвесил свой дозиметр под корпус бронетранспортера. Машина, разъезжая по зараженной местности, копила в дозиметр «рентгены», набирала предельную для каждого работника дозу. Ему долго не прощали малодушия. Репутация труса тянулась за ним в министерство. От него отвернулись. Горностаев взял его в Броды, и теперь благодарный Менько слепо ему подчинялся, исполнял его волю. Пребывал в постоянной тоске и смятении. Жаловался на вечное нездоровье. Был мнителен, склонен к обидам.
Антоиина видела, как хозяин весело, властно следит за Менько. Тот сникал и смирялся. Отходил под власть Горностаева. Вступал под его защиту. Отдавал взамен свою волю. Горностаев ее брал и использовал для каких-то неведомых Антонине целей.
Она знала: все, кто здесь был и не был, зависели от Горностаева. Не просто по службе, а сложнее, незримее. Множеством больших и малых зависимостей, благодеяний, любезностей, которые он неустанно оказывал. Создавал из этих услуг и любезностей сложную упругую ткань отношений. Все видели в нем будущего скорого начальника стройки. Тянулись к нему. Старались заручиться его расположением.
Она смотрела на него. Он был красив, любезен, радушен. Умен и тактичен с другими. Обращал на нее свое чуткое внимание, нежность. Еще недавно он был ей важен, понятен. Она была увлечена этим ярким, сильным, открывшимся ей человеком, казалось, любила его. И теперь медленно от него отдалялась. Он был чужой. С иной, непонятной, неблизкой душой. С неблизкой, непонятной для нее сердцевиной, которая не пускала в себя, отдаляла, отталкивала. И она, дойдя в своем обожании до этой плотной, оттолкнувшей ее сердцевины, остановилась, застыла, стала медленно от него удаляться.
Слушала, ждала, предчувствуя, как что-то копится в этом вечере…
Лазарев, уязвленный Менько, вовсе и не думал прощать. Избрал утонченную месть, вовлекал в нее остальных.
– Хоть некоторые меня и поносят, но мое колдовство принесло мне известность и славу. – Он щурился, морщился, будто жевал лимонную дольку – такова на вкус была его затея. – Вчера, представляете, подходит ко мне одна наша старушка. Ну, не старушка, простите, а дама! Ну конечно, не юных лет. Да вы все ее знаете, но не буду ее называть. Хотя почему же? – и назову, большого труда не стоит. Подходит ко мне Марья Федоровна из отдела комплектации, «баба Маня», как мы ее называем. И представляете, таким заговорщицким тоном, оглядываясь, чтобы никто, боже упаси, не подслушал, спрашивает: «Вы, – говорит, – Виктор Андреевич, как-то говорили про народную медицину и иглоукалывание. Не могли бы вы мне дать совет». – «Какой, уважаемая Мария Федоровна? Кого вы хотите колоть?» – «Да не колоть, – говорит. – У одного моего знакомого, вы его не знаете, простудные явления. Замучили его разного рода фурункулы, и он очень мучается. Чего он только ни делал: и присыпал, и разными мазями мазал. Не помогает. Не подскажете ли какое-нибудь народное средство?» – «Конечно, Мария Федоровна, есть очень хорошее народное средство. Из тибетской медицины. Корочку лука наложить на волдырь, пластырем заклеить и при этом заговор прочитать. Можно по-тибетски, а можно по-русски: «Чиряк был, чиряк сплыл. Чиряк был. чиряк сплыл». Вот и все!» – «Спасибо вам, Виктор Андреевич. Непременно вашим советом воспользуюсь. Может, и впрямь это крайнее средство поможет»… Вот ведь какой я колдун! На всю округу известен!
Все развеселились. Подыгрывали коварной выходке Лазарева. Всем была известна сердечная тайна Менько. Он ухаживал за Марией Федоровной, немолодой, пугливой и доброй – вечно все путала, неловко и смешно одевалась, вечно всем помогала. Менько тщательно оберегал свою тайну. На работе не кланялся с Марией Федоровной. Но в маленьком городе, на стройке, где все о всех знали, нельзя было ничего утаить.
– А в общем, она еще ничего, наша баба Маня! – подхватил шутку Язвин. – В последнее время даже как-то помолодела, постройнела. Румяниться стала. Ездила в Москву, завилась в парикмахерской мелким бесом. Туалет себе новый сшила. Платье ничего, мне понравилось, фасон пятидесятых годов – тогда такие носили. Что-то с ней происходит, с бабой Маней, вы не знаете?
– Важно, что она человек хороший, добрая душа! – вторил ему Евлампиев. – Не в красоте счастье. Ну, слегка рябовата! Рябь по ней пробежала. Зато ум без единой складочки!
– А радикулит она, часом, не лечит? – невпопад, не понимая игры, спросил Накипелов. – А то бы нашему Валентину Кирилловичу вылечила! А, Валентин Кириллович, покажите вы ей спину, может, полечит?
Все захохотали. А Менько ударил кулаком в ручку кресла и чуть не плача, беспомощно, жалко, с тонким клекотом в горле воскликнул:
– Да за что вы меня? За что такая жестокость?.. Хотите, чтоб я ушел? Совсем, совсем чтоб ушел!..
Все перестали смеяться, кинулись его утешать. Тормошили, заговаривали. Не понимавший ничего Накипелов хлопал глазами, чувствовал, что в чем-то проштрафился.
– Да я от чистого сердца!.. Вижу, как мучаешься… Ты бы тряпку водкой пропитал, да к спине приложил, и шарфом теплым. Хотя теперь и водки-то не достать! Три часа на морозе стой!
– А я вас хотел поблагодарить, Лев Дмитриевич, за сына! – Язвин отвлекал внимание от Менько. – Спасибо, что вы тогда проректору позвонили. Алешку за уши подтянули, учится теперь хорошо. Первую сессию сдал… Спасибо!
Горностаев, принимая мимоходом благодарность, хлопнул громко в ладоши:
– Прошу у вас минуту внимания… На ваш суд!.. Может быть, вы мне подскажете. – Ушел в соседнюю комнату.
Вернулся, держа в руках черную тяжелую доску.
– Вот, взгляните, какая икона! Никогда такой не встречал. Нашел ее позавчера в брошенной деревне, в избе. На вездеходе шли вдоль трассы. Смотрю – поляна. На ней деревня. Окна выбиты, двери настежь. На полу сугроб. Весь пол в лисьих следах. На кровати – снег. На столе – снег. Везде лисьи следы. А в углу на божнице – икона. Вот она. Черная, почти ничего не видно. Хочу отдать реставраторам. Жена Дронова Вера Егоровна понимает толк в реставрации. Приедет, ей покажу.
Все знали – Горностаев собирает иконы. Где покупает у ветхих, доживающих век старух. Где просто берет в глухих, покинутых избах, зарастающих лесом, когда на гусеничных машинах с изыскателями забирается в медвежьи углы. В соседней комнате у него иконостас. Красные, золотистые, голубые, очищенные от копоти, покрытые лаком, висят иконы. Каждую он возил в Москву, отдавал реставраторам, и те возвращали иконам их древний образ.
Теперь он держал продолговатую тяжелую доску в нагаре, в каплях воска и лампадного масла, будто она побывала в пожаре. Сквозь спекшуюся коросту чуть проглядывали кони, шлемы и копья. Городские стены и главы. Туманное в небе светило, опиравшееся на перекрестья лучей.
Все заглядывали на доску, пытались угадать изображение.
– Какая-то битва, не так ли?
– А в небе луна или солнце.
– Похоже на нашу станцию. Ночью такие же лучи на морозе.
– Так ведь это летающая тарелка! – воскликнул Лазарев. – Летающая тарелка на русской иконе! Пришельцы из космоса! Было такое свидетельство!
– Да ну, какие там пришельцы! – отрицал Накипелов. – Просто так бога изображали. Надо расчистить, и увидим.
– А я говорю – пришельцы! – Лазарев загорелся, готовился витийствовать, но одновременно озирался на Менько, опасаясь повторения вспышки. – Есть достоверные сведения о том, что дважды пришельцы из космоса побывали на Земле. Один раз – в Месопотамии, в Вавилоне. Другая версия Вавилонской башни. Вавилонская башня – причальная мачта для космического корабля. Неудачная посадка – и взрыв!.. Второй раз они высаживались в Древней Руси. И их здесь не приняли, атаковали из луков! Сами от своего счастья отказались! А третья посадка будет в Америке, в Штатах. Ибо уровень их цивилизации позволяет им принять посланцев из космоса. Уже между ними происходит обмен сигналами. Достраивается посадочная полоса где-то в Колорадо. И я убежден, скоро мы станем свидетелями приземления!
– Идиотизм! – прошипел Меньки. – Оглупление!
– Не понимаю в иконах ничего, – равнодушно заметил Язвин. – Чего в них находят? Импрессионисты – это я люблю. Или искусство Древней Греции – я сейчас изучаю альбомы. А иконы? Не понимаю…
– Тут, знаете, особая культура нужна, особое знание или предрасположенность. – Лазарев с видом знатока рассматривал икону. – Я, например, одобряю Льва Дмитриевича за его пристрастие, за его гуманитарные интересы. С одной стороны, прекрасный инженер, отличный руководитель, организатор, а с другой стороны – ценитель древности. Это знак времени, добрый знак. Не сомневаюсь, Лев Дмитриевич скоро возглавит строительство. И иметь такого начальника, такого просвещенного человека – большое благо.
– Какое уж там просвещение! – отказывался от комплимента Горностаев, от той его части, где содержалась тонкая лесть. – Какая-то в ней есть сила! – качал он на ладонях икону. – Какая-то мощь!
– Вообще вы должны знать, во всех иконах – огромная сила! – учил Лазарев. – Перед ними столько людей молилось, добрых, злых, несчастных, счастливых. Все их чувства скопились в иконе. К тому же в самом изображении закладывается энергия святости, сила благодати. Уверен, когда-нибудь мы научимся извлекать из икон весь потенциал их энергии. Если хотите, это аккумуляторы, копилки энергии. И когда-нибудь мы научимся ее извлекать!
Менько шевельнулся, желая возразить и оспаривать. Но, помня недавний урок, воздержался. Только пробормотал:
– Аккумуляторы! Клеммы!.. Шарлатанство! Ненавижу!
Антонина смотрела на доску, черную, как вар, в сургучных сухих отпечатках. То ли губы н пальцы оставили эти следы, то ли давление огня. И вдруг вспомнила промерзший автобус, лицо попутчика, рассказ про какую-то битву с какой-то неведомой тьмой. Рассказ показался выдумкой, случайной дорожной фантазией и вдруг сегодня же, на этой доске, получил свое подтверждение.
Она слушала Горностаева, его умные, изящные замечания. Удивлялась, что они больше не увлекают ее. Он был ей чужой и далекий. И она для него чужая. Они вот-вот разойдутся, без боли, без муки: какой-нибудь малый пустяк, какая-нибудь ничтожная ссора – и они навсегда расстанутся. Вот и хорошо, вот и ладно. Не было ничего и не будет.
Горностаев засмеялся, приглашая повеселиться других. Собирал их всех своим смехом, делал их соучастниками.
– Приходит сегодня ко мне в кабинет один чудак. Раскрывает портфельчик времен ГОЭЛРО, достает засаленные бумажки и говорит: вот это, говорит, ваше спасение. Вот это, говорит, чудо двадцатого века! Метод управления, которого все дожидались. «Вектор» его назвал, что расшифровывается как «Века торжество». Берите, говорит, меня на работу, берите мой метод, и все ваши беды в прошлом. Хотел я его отправить обратно на мороз, откуда пришел, а потом подумал: ан нет! Надо взять! Он пригодится. Репортерам его будем подсовывать. Министерской инспекции. Пусть и Костров увидит, что мы ищем новые решения. Вы, Евгений Борисович, прежде чем завтра идти в райком, познакомьтесь-ка с этим «торжествующим веком», а потом и ступайте к Кострову!