Текст книги "Шестьсот лет после битвы"
Автор книги: Александр Проханов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 37 страниц)
Горностаев задержался, пропуская вперед человека. Двинулся следом, продолжая рассматривать его со спины, испытывая все то же неясное, из любопытства и отвращения, чувство. Больная, несовершенная плоть, студенистый, разжиженный разум, бессмысленное ненужное существование делали дебила лишь подобием человека. И это вызвало в Горностаеве сострадание и протест. Его, Горностаева, живой и открытый разум, прочное подвижное тело словно заражались болезнью и слабостью идущего впереди человека. Вовлекались в эту болезнь, обрекались на тупое, сумеречное, животное существование. Стряхивая с себя это наваждение, он буравил жирную спину своим острым взглядом. Толкал его, прогонял, прокалывал ему затылок, мозжечок, гипофиз. Подумал: когда станет начальником стройки, он будет добиваться устранения из города клиники для душевнобольных. Не место в молодом, развивающемся городе этим больным, пусть несчастным, но отвратительным, действующим угнетающе на нормальных людей.
Улица упиралась в дощатый забор с надписью «Объезд». Перед забором расплылась обширная лужа, были кинуты кирпичи, обломки досок, наведены через воду шаткие мостки. Дебил, осторожно прижимая к груди кулек, начал переступать с кирпича на кирпич, шатаясь тучным, неловким телом. Горностаев сзади своим режущим взглядом, твердым разящим лучом уперся в него. Бил, толкал, заваливал в сторону, желая, чтоб тот упал. И тот поскользнулся, потерял равновесие и с тонким, жалобным криком, роняя кулек, упал. Бился, хлюпал, пропитывался грязью, жалобно скулил и взывал.
Горностаев очнулся, ужаснулся своему ненавидящему, несущему несчастье взгляду. Гасил в себе этот взгляд, этот луч. Уходил быстро прочь, неся в душе остывающий синий ожог.
Глава двадцать восьмая
Фотиев с Тихониным, с братьями Баталовыми направлялся в общежитие, где была назначена встреча с Накипеловым. Туда же собиралась прийти Антонина. Там же поджидала мужа вернувшаяся из родильного дома Елена. Туда, в общежитие, двигался Фотиев с друзьями по весеннему, мокрому, блестящему городу.
Ему было хорошо, было легко и счастливо той внезапной, не имевшей видимой причины легкостью, молодым, не обремененным никакой очевидной мыслью счастьем, когда любишь и благословляешь все, что тебя окружает, весь окрестный мир есть порождение твоей любящей бескорыстной души, а сама душа, исполненная любви, принадлежит не тебе, а светлой безымянной силе, наделяющей ее светом и благом. Такое чувство испытывал Фотиев, двигаясь по влажным, в трещинах, тротуарам, замечая и радостно откликаясь на всякую малость. Синица прилетела из леса, свистела, скакала по тоненьким веткам молодых, посаженных вдоль улицы деревьев. Проехал автобус, и в солнечном стекле промелькнула борода деревенского деда. Два молодых милиционера прошли, оживленно разговаривая, смеясь, толкая друг друга локтями, забыв, что они на дежурстве. Сквозь дома засветлей нарядными шатрами, деревянными башнями, флюгерами детский городок. На верхнем этаже недостроенного дома мерцала голубоватая звезда сварки. И весь молодой, просторный, раскрытый в поля и леса город был ему дорог и мил. Был его город. В нем, в этом городе, жила его милая, ждала его, знала о нем, думала о нем поминутно, и он чувствовал ее присутствие как незримую светоносную силу, витавшую среди улиц и крыш. Город был населен дорогими людьми, теми, что шли с ним рядом, и теми, незнакомыми, что шагали навстречу. Он их всех любил, всем желал блага. И не было у него врагов. Даже те, кто желал ему зла, тревожил его, посягал на его дело, даже они не вызывали в нем отвержения. Он любил и их и им желал блага.
Он шел, улыбался. Нес в себе это состояние. Не боялся думать о нем, не боялся спугнуть, не боялся, что оно вдруг исчезнет. Знал: оно не исчезнет, оно не только его. Оно пополняется в нем постоянной невидимой светоносной силой, что витает над городом.
Он знал: его дело, его замысел уже присутствуют в жизни, преображают ее, делают лучше, добрей. Люди не ведают о нем, не знают, откуда прибывают добро и благо. И эта неузнанность, безвестность были ему особенно важны и радостны. Он не требовал себе наград и благодарности. Сам благодарил и любил.
Тихонин поспевал за Фотиевым, тонкий, задыхающийся. Возбужденно выговаривал шагающему рядом Михаилу Баталову:
– Я, конечно, виноват. Разве говорю, что нет? Без умысла, без злобы, но жизнь-то я отнял! Жизнь, она не имеет возраста, она ни молодая, ни старая, ни мужская, ни женская, просто жизнь! А я ее отнял! И за это наказан. И тюрьмой и неволей, а главное, тем, что жена от меня отказалась и сына с собой увела, запретила ему даже думать обо мне! Вот что душу мне разрывает! Вот какое мне наказание выдумано! Но все-таки думаю, может быть, отработаю, отстрадаю это свое преступление. Очищусь и добьюсь у начальства помилования. Начальник мне обещал, когда два года пройдут и у меня ни единого замечания, ни единого пятнышка не заметят, они меня раньше выпустят, до срока. И я приду к жене, сыну, в ноги им упаду. «Простите, – скажу. – Примите меня! Люблю вас обоих! Нету мне жизни без вас!..» Может, они простят? Может, примут меня? Как ты думаешь, Миша?
– Не знаю я, Геннадий Владимирович, – отвечал Михаил, недовольный сбивчивыми, умоляющими речами Тихонина. – Может, простят, а может, и нет. А я бы, если бы со мной так случилось, если бы, к примеру, в тюрьму попал и моя жена к другому ушла или, например, я бы в Афганистане служил, а жена меня не дождалась и с другим жить стала, я бы к ней не пошел на поклон. Я бы к прошлому не вернулся, отрезал! Новую жизнь бы начал. Если женщина тебя не дожидается, твою беду не может понять, зачем она, женщина такая, нужна? Она тебе не нужна! Ты, Геннадий Владимирович, свои полсрока отсиди. Правильно все – отработай, отстрадай, а потом освободишься. И мой тебе совет, не гонись за прошлым! Все начинай сначала!
– А сын-то, сын-то? Его-то как? – умолял Тихонин, будто от Михаила, от его последних слов зависело, быть или не быть ему с сыном. – Сережа, ты как считаешь? – обратился он к Сергею Вагапову. Взял его за рукав, требовал участия.
– Не знаю я, Геннадий Владимирович, – смутился Сергей, – не знаю, как бывает между мужем и женой.
– Да ты его не спрашивай, Геннадий Владимирович, – усмехнулся Михаил. – Он не понимает, что между мужем и женой может в жизни случиться. Он еще молодой. Когда-нибудь после поймет. Вон у Николая Савельевича лучше спроси… Николай Савельевич, – окликнул он Фотиева, – слышите, что художник-то говорит? Хочет к жене вернуться, которая его предала, и на колени упасть. Я считаю – не надо! Как вы считаете?
– Тихонин, милый! – Фотиев умерил шаг, пошел рядом с Тихониным, обнимая его за плечи. – Поверь мне, все будет у тебя хорошо! И с женой, и с сыном, и с твоим художеством, и со всей твоей будущей жизнью! Не знаю уж как, не умею тебе объяснить, но чувствую, ты мне поверь – все будет у тебя хорошо!
Так и шли, обнявшись. Тихонин, маленький, щуплый, рядом с высоким Фотиевым торопился, старался шагать с ним в ногу, благодарно кивал.
В то же время по городу, по соседней улице продвигалась другая компания.
Чесноков и двое его дружков бичей, Кусок и Гвоздь, гнали перед собой, преследовали дворничиху Катюху. Донимали ее, окликали, все трое хмельные, веселые, потешались над ней. В руках Чеснока блестела бутылка водки. Не отставая от убегавшей в страхе Катюхи, он целил в нее этой бутылкой.
– Катюха, дай ключ от дворницкой, а то застрелю, выпить негде, пусти, говорю, выпить к себе! Не пустишь – к стенке поставлю!.. Шнеллер, шнеллер! Руссиш швайн! Та-тах-тах! – изображал он автоматную очередь. Щерил желтые крепкие зубы, мотал красным измызганным шарфом, двое других смеялись, а Катюха оглядывалась, чуть не плача:
– Отстань, черт! Чего привязался? Я тебя на порог не пущу, пьянь проклятая! Чего ты ко мне привязался?
– Да не строй из себя целку, Катюха! Не строй из себя комсомолку! Водка наша, закусь твоя, пустишь к себе – полстакана налью. Ты же пускала, Катюха. Ничего для нас не жалела. Помнишь, как платок твой пропили?
– Ворюга проклятый! Бич, пьяница! Когда только тебя в тюрьму упрячут? Извел. Напишу на тебя. Пусть тебя возьмут и в тюрьму упрячут. Не хочу тебя видеть. Чего привязался, отстань! Проходу мне не даешь.
– Потому что люблю, Катюха! Замуж тебя возьму. Брюхо тебе сделаю. Младенчика мне родишь, хорошенького, масенького, с хвостом и с двумя головами. Я специально в Чернобыль ездил, чтобы такого родить. А что, сразу двойня! Одно тулово и две головы! – Он хохотал, пытался ее обнять.
Она отбивалась. Двое других громко ржали. Кусок в гоготе блестел металлическими зубами.
– Да ты не отворачивайся, дура! Счастье свое пропустишь! Кому ты нужна-то, чурка такая, кроме меня-то? Зимой с ломом колотишься, аж ноги кривые стали. А летом с метлой, вся в грязи! С помелом, как баба-яга. Посмотри на себя-то, страшна, как баба-яга! А я тебя и такую возьму. Бутылку разопьем, свет погасим, и красивее нас нет никого!.. Правильно я говорю, мужики? Ну давай ключ, а то силой отнимем. Где ты его, в трусах, что ли, прячешь?
Они вышли на перекресток, где сходились две улицы, стоял дощатый забор с красной надписью «Объезд». Перед забором.
преграждая дорогу, растекалась обширная лужа. Долговязый Гвоздь первый прошлепал по доске, по кускам кирпича. Остановился на одном из обломков посреди грязи. Катюха, успев преодолеть половину лужи, остановилась, шатко закачалась на кирпиче, окруженная со всех сторон водой. Чеснок прыгнул на доску, преградил путь к отступлению. Шлепал водой, нагонял на стоптанные Катюхины башмаки водяные волны. Гоготал, брызгал.
– Вот ты и попалась, Катюха! Вот мы тебя сейчас и макнем! Отдай лучше ключ, а не то нахлебаешься! Не будь ты сукой, Катюха! – Чеснок, видя, как она боится, начинает кричать, качаться на шатком своем островке, хлюпал доской все сильнее. Наслаждался ее мукой и страхом, свирепея, поливал ее замусоленное пальто жирной грязью. А она посреди лужи закатывалась хриплым криком и плачем:
– Помогите! Что он ко мне привязался? Помогите же кто-нибудь!
Такими ее и Чеснока увидел Фотиев, выходивший с друзьями на перекресток.
Кинулся на зов о помощи, на женский крик. Зрелище плачущей, обижаемой женщины затмило свет. Он испытал мгновенную муку, внезапную слепоту.
– Что ты делаешь? Оставь ее! – бросился он к Чесноку. – Зачем ты на нее брызгаешь грязью?
Ему показалось, что он уже видел где-то и этот красный замызганный шарф, и желтые ощеренные резцы, придававшие лицу крысиный вид. Где-то видел и эту женщину. Не старался вспомнить, а стоял на краю лужи, требовал от Чеснока:
– Уйди с доски! Дай ей пройти. Прошу тебя добром, дай ей пройти!
Чеснок обернулся и вспомнил. Тот зимний скрипучий автобус, сумерки вечерней дороги, жирный, зачехленный в шубу и шапку дурак, и он, Чеснок, забавляется, дразнит его. А этот длинный неизвестно откуда взялся и мешает его забаве, совсем как теперь. Чеснок узнавал его, изменяясь в лице. Переводил свою ощеренную желтозубую улыбку в гримасу бешенства.
– Катись ты, хрен долговязый, покуда тебе башку не расшибли! – Угрожая, он поднял бутылку с водкой, ненавидя, готовясь швырнуть и ударить, призывая дружков на помощь. – Моя баба! Хочу в луже купаю, хочу, как кошку, деру… Вали отсюда! Пока морду тебе кирпичом не погладил! – Он с силой хлюпнул доской, окатил Катюху жирной грязью.
Тихонин, оскорбленный за Фотиева, потрясенный жалобным воплем Катюхи, кинулся на Чеснока по воде, на доску, вцепился в него, стал тянуть:
– Как же ты смеешь!.. Сейчас же, сейчас же уйди!..
Чеснок увидел перед собой маленького, худого Тихонина.
Хряснул ему в грудь кулаком. Тихонин отшатнулся, упал на руки Фотиева, задыхаясь, хватая воздух, пытаясь снова кинуться на Чеснока.
– Стой! Нельзя тебе, за драку двойной срок накинут! – Михаил Вагапов остановил его, оттеснил. Оттеснил и Фотиева. Ловко, длинно прыгнул на доску. Крутым, крепким вывертом заломил Чесноку руку, выдавливая из нее бутылку, швырнул о забор. Бутылка лопнула, разлетелась.
– Кусок! Гвоздь! Бей их! Коли! – взвизгивая от боли, вопил Чеснок. – Режь их, гадов! Чего стоите?
– Да ладно, Чеснок, не связывайся, – сказал Гвоздь. – Это афганец из реакторного. Я его знаю, он бешеный.
– Суки вы, суки!.. Все вы суки продажные. Ненавижу! – визжал Чеснок, бултыхаясь на доске, сжатый Михаилом. Ударил ногой, окатывая грязью Катюху.
Сергей Вагапов, растерявшийся было, застывший на краю лужи, очнулся, быстро прыгнул на камни, подал Катюхе руку, она шагнула к нему, потеряла равновесие, и он подхватил ее, сам оступившись в воду, понес на руках, вынося из лужи. Поставил на сухой асфальт.
– Я тебя сейчас за «суку» утоплю! – бледнея, наполняясь слепой беспощадностью, произнес Михаил. Наклонил Чеснока к воде, ближе, ближе. Макал его в грязь, еще и еще, булькающим, захлебывающимся лицом. – Мразь! Слизняк! Я тебя сейчас размажу, следа от тебя не останется!
– Миша! Михаил! – остановил его Фотиев. – Перестань! Отпусти его!
И тот, повинуясь, откликаясь на голос Фотиева, отпустил Чеснока, не удержался, дал ему под ребро ладонью, отчего Чеснок загнулся, захрипел.
Они уходили, уводили с собой Катюху, мокрую, плачущую.
Чеснок распрямился, глядел им вслед:
– Убью! Всех убью! По одному подкараулю. По кусочкам разрезать буду. Ненавижу!
В его руке извлеченный из кармана блестел нож.
Они шли гурьбой в общежитие, возбужденные одержанной победой, увлекали за собой спасенную Катюху. Не увлекали – она сама торопилась за ними, боялась отстать. Шаркала, семенила большими промокшими башмаками, куталась в куцее пальто, жалобно всхлипывая, приговаривала:
– Он, Чеснок, опять придет! Дверь сломает. Ножом пырнет… Боюсь я его, не пойду домой. Вы уж меня не гоните.
– Пойдем с нами, обсохнешь, чайку попьем, – успокаивал ее Фотиев. – А Чеснок к тебе не придет, он ведь трус, Чеснок-то!
Сергей Вагапов шагал за ней следом. Прислушивался к ее жалобным причитаниям. Невольно, не замечая этого, повторял ее шаги. Наступал, как и она, в талые лужи. Проваливался, как и она, в мокрый, грязный снег. На его бледном, худом лице появилось выражение муки и сострадания. Казалось, и лицом своим он повторял ее несчастное, болезненное, заплаканное лицо.
Они пришли в общежитие. Шумом, стуком, дыханием наполнили тесную комнатушку Фотиева. Рассаживались по табуретам, кроватям. Навешивали на крюки телогрейки и робы. Из соседней комнаты вышла, встала в дверях Елена, простоволосая, в домашнем платье, с голой белой шеей, с белой фарфоровой чашкой в руках. Оглядывала их влажными, улыбающимися глазами. Встречалась взглядом с мужем, чуть заметно кивала и снова смотрела на всех доверчиво, тихо, приглашая всех радоваться ее счастью, ее материнству.
Из-за ее спины появилась Антонина с пластмассовой погремушкой в руках. Ахнула, увидев многолюдье, улыбнулась всем сразу и особенно, одними глазами, Фотиеву. Легонько тряхнула целлулоидным попугаем. И на звук погремушки из соседней комнаты отозвался тихим писком ребенок. На этот писк поднялся и шагнул Михаил. Елена, пропуская его, испуганно, умоляюще посмотрела на мужа – на его большие потемнелые руки, на усатое обветренное лицо. И оттуда, куда он унес запахи железа и сварки, холодного мокрого ветра, вытесненные, потекли тонкие млечные ароматы пеленок, зыбки, лежащего в ней младенца.
– Сейчас мы чайник поставим. Николай, убери со стола чертежи. – Антонина была здесь как дома. Помогала Елене нянчить ребенка. Приносила провизию. А сегодня забежала, чтоб подарить нарядную, понравившуюся ей самой погремушку.
Катюха, войдя в чужой дом, где увидела двух молодых счастливых женщин, двух хозяек, сжалась, забилась в угол. Стыдилась своей стоптанной обуви, измызганного дворницкого халата, больших нечистых, распухших от работы рук. То и дело поправляла растрепанные волосы. Поджимала ноги, запахивала халатик. Слабо, чуть слышно причитала:
– А он-то мне говорит: «Тебе только лом достался! Ничего у тебя в жизни не будет, ни семьи, ни дома, только лом железный».
Сергей Вагапов сидел рядом с ней, слышал ее тихие причитания, похожие на поскуливания. Испытывал к ней жалость. Испытывал боль за нее, за себя, за брата, за его народившегося сына, за общее их неведение. Невозможность объяснить этот мир, где родятся младенцы, умирают убитые пулей десантники, строятся невиданные в красоте и совершенстве города и солдаты в х/б с совковой лопатой кидаются на уран… Где затихает, замирает, зарастает осинником его родная деревня, и мать выдирает из гряды лебеду, и квакают в вечернем пруду лягушки, и высокий самолет тянет в небе розовый след над старой, разрушенной церковью к далекому темному бору.
Его боль становилась мучительней, сострадание сильнее. Он слушал близкие всхлипы, несвязные бормотания, не умел ей помочь. Она в своем нелепом халате, в растоптанных мужских башмаках казалась близкой, родной. Казалась сестрой. Он видел: ей худо, она погибает, нуждается в немедленной помощи, в мудром, сердечном слове, в чистом, искреннем чувстве. Не знал этого слова, не умел проявить чувства. Слушал, как она причитает:
– А он мне говорит: «Ты на себя посмотри. Страшнее войны! Тебя, – говорит, – люди за сто метров обходят…»
Фотиев убрал со стола чертежи. Антонина внесла горячий чайник. Появились сахар, батоны, разномастные чашки и кружки, Все потянулись к столу.
– А ты чего жмешься в угол? – обратился к Катюхе Фотиев. – Здесь все свои. Ближе подсаживайся!
Та трясла головой, отказывалась, боялась занять за столом чужое место, взять чужой кусок. Стыдилась своей внешности, своих нечесаных волос, прожженного, промасленного халата. Не верила, что ее здесь могут терпеть. Боялась, что над ней учинят посмешище.
Сергей Вагапов мучился – за нее, за себя, за них, не понимавших, как ей сейчас худо. Не знал, что сделать. Как ее заслонить, каким покровом накрыть, чудесным, разноцветным, пахучим, как луг за деревней, где туманно от цветущей пыльцы и гуляет белая тихая лошадь, окруженная теплым туманом. Чем ее заслонить?
– Ну что же ты? – настаивал Фотиев, приглашая Катюху. – Садись.
– Приглашают – значит, иди, – строго приказал Михаил. – Вот твоя чашка, бери.
Этот строгий окрик испугал Катюху, она подумала, что ее прогоняют. Вскочила, кинулась к дверям, где висело ее пальто.
И такую внезапную слезную муку испытал Сергей, чувство такой беззащитности их всех, собравшихся в комнатушке, веру, что он один, только он единственный может их всех защитить. Упредить грозящую всем беду, отвлечь ее на себя, обмануть, заговорить, увести беду за собой. Накрыть их всех невидимым, непроницаемым для беды покровом.
– Стой, – сказал он Катюхе, – помоги, я сейчас…
Как был, не надевая пальто, выскочил из общежития. Услышал крик Михаила:
– Сергей, ты куда, полоумный?
Выбежал из общежития, чуть не сбив комендантшу, та наградила его вслед гневным окриком. Промчался по протоптанной стежке, растолкав парней – возвращающуюся со стройки бригаду. Миновал кинотеатр с намалеванной афишей – какой-то человек с пистолетом; обогнул отделение милиции – зарешеченный синий фургон, из которого выволакивали упиравшегося мычавшего пьяного. Магазин с витриной, где стояла дева с золоченым изуродованным, избитым лицом. В три скачка одолел ступеньки. Сначала в отдел, где стояли тяжелые, пахнущие пылью диваны. Не то, не то. Затем к прилавку, над которым висели люстры, мерцали побрякушки. И это не то. Затем туда, где было пестро от тканей. Платья, рубашки, платки. Вот это. Вот здесь. Протолкнулся, протиснулся, оттесняя покупателей.
– Ну ты, парень, распихался! Сейчас так пихну, отлетишь, – осадил его здоровенный мужчина, тискающий в руках тонкую сорочку.
– Что ты хочешь? – спросила его продавщица.
– Вот это, – задыхаясь, он указал на цветастый платок. – Нет, лучше это. – Он ткнул на шерстяную кофту. – Нет, вот это, вот это! – Ему бросилось в глаза нарядное, разноцветное платье, о нем, разноцветном, думал он, когда сидел, жалел Катюху. О нем, разноцветном, думал, когда мчался по городу, боялся не успеть, упустить – и вот нашел. – Это мне дайте!
– Вот зарабатывает парень, весь магазин покупает! – ухмыльнулся мужчина.
– Да ты размер-то хоть знаешь? – спрашивала продавщица, вглядываясь в его бледное лицо. – Для жены? Для невесты?
– Для сестры, – ответил Сергей. – Для сестренки моей! Да не надо заворачивать!
Он мчался обратно по городу, развевая платье. Мимо милиции, кино, вытрезвителя, мимо суровой комендантши, боясь опоздать, боясь, чтоб Катюха не ушла.
Вбежал. Катюха сидела со всеми и пила чай. Все на него смотрели.
– Это тебе! Надень. – Он протянул платье Катюхе.
– Мне? – переспросила она, пугаясь снова, думая, что над ней потешаются.
– Ну конечно, тебе! – Фотиев угадал случившееся, ободрял ее. – Сережа тебе платье дарит.
– Ай да Серега! – хохотал Михаил. – Думаю, куда он рванул?
– Пойдем-ка, пойдем-ка. – Елена тянула Катюху в свою комнату, на ходу забирая у Сергея подарок. – Да отдай ты… Не здесь же ей надевать.
Они ушли, и, пока их не было, все обратились к Сергею. Подшучивали над ним: «Влюбился ты, что ли?» Но все понимали его и хвалили.
Дверь отворилась, и появилась Катюха. Все ахнули. Нарядная, стройная, статная. Платье ей было впору, чудесно сидело на ней, окружало ее своими цветами, перехватывало ей талию тонким лучистым пояском. Елена отдала ей свои новые туфли, расчесала ей волосы, заколола ярким гребнем. Тронула щеки легким гримом, чуть подкрасила губы помадой. И Катюха, преображенная, успевая в зеркале увидеть свое преображение, сверкала глазами, восхищенно улыбалась. Улыбкой, глазами благодарила своего благодетеля. Сергей молча, с легким румянцем на бледном лице смотрел на нее.
– Ну ты и красавица, Катя! Ну просто невеста! – Фотиев снова усадил ее за стол, а с ней рядом – Сергея. Они сидели бок о бок, в тесноте, пили чай, стеснялись смотреть друг на друга.
Пришел Накипелов, шумный, тяжелый, большой. Казалось, нет ему в комнатке места. Но и его усадили, втиснули. Вставили в руку чашку, налили черный, как деготь, чай. Приняли в свое братство.
– Заряжаю твой «Вектор», Николай Савельевич. – Он отхлебывал громко из чашки. – С мужиками поговорили. Бригадирам раздал бумаги. Всё обмозговали. Народу интересно. Народ хочет попробовать. Так что ты давай помогай!
– С завтрашнего дня ни на шаг от тебя, Анатолий Никанорович, – отвечал ему Фотиев. – Обойду все свои участки, с каждым повстречаюсь, пусть в любое время ко мне обращаются. Мне твоя поддержка дорога. Мне вера твоя драгоценна.
– Лазарев приходил. Юлит, вынюхивает. Как змей хитрый. Не любит он тебя, отговаривает от «Вектора». «Ты, – говорит, – и без «Вектора» орден Ленина получишь. Брось эти елочные игрушки…» Я-то знаю, что он не от себя приходил, от Горностаева. Не любят они нас с тобой, Николай Савельевич.
– А нам их любовь не нужна! – отшучивался Фотиев. – Пусть нас другие любят, – поглядывал весело на Антонину. – И бояться мы их не станем.
– А их ведь немало. Сил-то у них немало.
– Да и нас посчитать – собьешься! Хотят с нами биться – пожалуйста. Принимаем вызов! Кто за нас? Кто против?
– Райком – за нас, – сказал Накипелов. – Костров за нас. Я с ним говорил. Он обещал поддержку… А профсоюзы? – Он повернулся к Антонине.
– Профсоюзы тоже за вас! – твердо кивнула она.
– И рабочий класс за нас. Правда, хлопцы? – Накипелов приобнял сидевшего рядом Сергея.
– И женщины за вас, и дети! – засмеялась Елена.
– Ну значит, вся матушка-Русь за нас! А мы за нее. Должны же когда-нибудь люди в России зажить хорошо. Должны мы когда-нибудь вздохнуть полной грудью.
– Ну вот и вздохните, запойте, – подбивала его Елена. – Только и знаете, что говорить, совещаться, деньги считать. А петь – не поете!
– Почему не поем? – принял вызов Накипелов. – Сейчас споем. Какую?
– Давайте деревенскую, крестьянскую, – сказала Елена. – Мы ведь все из деревни. А которые из города, те тоже все равно из деревни. Давайте-ка «Горькую рябину».
– Ну зачем нам горькую? – сказал Накипелов. – Что-нибудь послаще давайте.
– Тогда «Мороз, мороз»!
– Какой сейчас мороз? Все сосульки растаяли.
– Тогда запевайте, которую знаете! Всем не угодишь.
Накипелов насупился, сдвинул брови, выпучил грозно глаза.
Упер кулачищи в колени. Возвел высоко могучие плечи. И, набрав в грудь воздуха, вывел низко:
При лужке, лужке, лужке-е-е…
Будто тяжело провел по лугу косой, повалил густые мокрые травы, оставил за литовкой сочную, подрезанную охапку цветов.
При широком по-о-оле…
Двинулся дальше, вламываясь в хрустящие, брызгающие соком стебли, продираясь сквозь могучее плетение цветов, шире, просторней, оглядываясь на остальных, приглашая вслед за собой на эти травы, цветы, в голубое полыхание луга с блеском воды, с птичьим взлетом, с темными туманными копнами.
При знакомом та-а-буне-е…
Елена смело, сильно ступила вслед за ним на открывшийся луг, пронося над упавшими травами подол сарафана, кропя его брызгами, травяным соком, большая, белолицая, млечная, оглядывалась на мужа радостным, зовущим лицом.
Конь гулял на во-ле-е…
Михаил устремился на ее зов, встал с ней рядом, плечо к плечу, голос в голос. Оба шли молодые, сильные, созданные один для другого, для этих раздолий, для цветения и радости. Ступали по желтым лютикам, белым ромашкам, красным головам иван-чая, среди коростелиных криков, лучей туманного солнца.
Тихонин, тонкий, гибкий, как вьюн, поднял свой слабый голос, кинулся на мокрый блестящий куст, осыпанный светом, оплел его зыбким стеблем, закачался, развесил малые красные гроздья нераскрытых бутонов. Пел, благодарил их всех за то, что приняли его в свою песню.
Катюха взглянула на Сергея, расправив на груди разноцветное платье. Умоляла, робко взывала, о чем-то его вопрошала. И тот отвечал, соглашался. И оба они ступили на этот яркий, цветущий луг. Запели высокими дрожащими голосами, стремились ввысь, боясь не долететь и упасть, возносились, поддерживая друг друга. Воспаряли над поймой, над речными протоками, где белели косцы, гуляли табуны, скользили лодки. Парили в родном чистом небе, среди родных облаков, блестящих дождей, созданные для веры, любви.
Фотиев видел их всех, поющих, разбредающихся в разные стороны по цветам, уходящих в просторы и дали. Они все сочетались песней, не теряли друг друга, и он обнимал их всех, принимал в свое сердце. И ее, Антонину, любимую, чудную, – в самую яркую, дышащую, верящую сердцевину.
Так пели они единым дыханием и хором, в своем удальстве и могуществе. И Фотиев на вершине песни, на высшей светоносной ее волне, испытал прозрение счастья – смерти нет, все убитые живы, все мертвые воскресли, и все они вечны, нетленны на этой чудной земле.
В соседней комнате заплакал ребенок.
– Тише! Разбудили! – Елена вскочила, ушла.
Все сидели, умолкшие, разгоряченные, улыбались, не хотели отпускать песню. Слушали, как плачет в соседней комнате ребенок.
Появилась Елена. Держала плачущего младенца. Расстегивала платье, доставала грудь. Ребенок, услышав запахи материнской груди, умолк, потянулся, схватил губами сосок. Елена кормила ребенка, и все смотрели на женщину, кормящую грудью младенца.
Как сидели тесно, все вместе, так и вышли из дома. Шагали гурьбой. Никому не хотелось расходиться. Первым стал прощаться Накипелов.
– Завтра, Николай Савельевич, ко мне на утренний штаб приходи. Я пригласил бригадиров, они тебя будут слушать. Станем наш «Вектор» на глубину пускать. Как корабль. Ты конструктор, я капитан.
– Я, Анатолий Никанорович, может быть, всю жизнь жил, чтоб завтрашнего дня дождаться! – ответил, прощаясь, Фотиев.
– И дальше будем жить не тужить! – Накипелов ушел, унося с собой кипу бумаг. И весь оставшийся вечер и ночь до глубокой тьмы он будет сидеть у себя дома под лампой, разбирая и продумывая новые, еще не ясные ему до конца идеи, находя в них согласие со своими толпящимися, одолевающими его мыслями, в которых главным оставалось желание осмысленного труда, плодоносящего, справедливого дела, умножающего в работающем человеке и во всем народе чувства добра и блага. Жена в ночной рубахе тихонько заглянет в его комнату и, боясь потревожить, уйдет.
Потом стал прощаться Тихонин. Ему надлежало сесть на автобус и ехать в зону, чтобы успеть к вечерней поверке. Не опоздать, не заслужить наказания.
– Если бы вы знали, как мне тяжело уходить от вас каждый раз! – признался он всем в любви. – Ну вот ты скажи, Михаил, – обращался он к Вагапову. – Срежут мне срок вполовину? У меня ведь ни одного замечания! Должны они это учесть?
Он спрашивал Михаила, будто тот был самым важным начальником, самым главным судьей, у кого была высшая власть осуждать или миловать. Надеялся на его милосердие. И Михаил был к нему милосерден.
– Скосят тебе обязательно! Ты – Тихоня, тебе скосят!
И тот запрыгнул в автобус, махал им сквозь грязное стекло.
Постепенно терял их из вида, устремляясь своей тоскующей мыслью в сумеречные поля, где чернела зона, отсыревший высокий забор, вышки и проволока и на вышке, выделяясь на вечерней заре, темнел автоматчик.
Потом ушел Михаил Вагапов на стройку, в вечернюю смену. Перед тем как шагнуть в подъемник, возносящий железную клеть вдоль округлой бетонной стены с серым размытым пятном, напоминавшим медведя, перед тем как подняться к реактору, он свернул на ремонтную площадку, где стоял под навесом выкопанный из земли самолет.
Еще в комьях земли, покосившийся, с драным оперением, с обломанным, полуотпавшим крылом самолет впервые за многие годы был окружен светом и воздухом, для которых был некогда создан. Рядом с машиной стоял мужчина, молодой, хорошо одетый, по виду не прораб, не рабочий. Михаил, подходя, вглядывался в его лицо, и оно казалось ему знакомым. Он старался вспомнить, где мог его видеть. Не вспомнил. Подхватил с земли короткий опилок бревна, подтащил к самолету, к крылу.
– Подними-ка крыло! – попросил он мужчину.
Тот оторвал от бетона алюминиевую гнутую плоскость, издавшую металлический стон, и Вагапов подтолкнул и подсунул деревянную подпорку. Проделав эту работу, оба стояли у самолета, испытывая друг к другу симпатию, молча улыбаясь. Станция вздымала свои бетонные башни, и медведь, поднявшись на задние лапы, взирал на них с высоты. Вагапову казалось, что где-то он уже видел лицо этого человека, но никак не мог припомнить, где именно.
Он не знал, что мужчина – сын начальника стройки Дронова, боевой вертолетчик. Что виделись они один краткий миг в горячем афганском ущелье, у русла сухого ручья, когда в треске и рокоте сел вертолет с бортовым номером «76», и солдаты втаскивйли убитых, помогали забраться ему, Михаилу, и над ним на один только миг наклонилось лицо пилота, стиснутое шлемофоном.