Текст книги "Шестьсот лет после битвы"
Автор книги: Александр Проханов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 37 страниц)
– Вы мне не «тыкайте», я вам не тыква! – сказал, ощутив беспомощность ответа. Постарался собраться с мыслями. – А вы мне не отец родной… Уволить вы меня не уволите. Не ваша станция. И я не на вас работаю, не гараж вам строю, не дачу. Мы не в Америке пока что живем, и я не на буржуя батрачу. А на себя, на государство… А если увольнять, так всех нас вместе, одним совком! Но, может, меня и оставят, а начальство совком подденут, да и вытряхнут. Мы газеты читаем, кто за кого, понимаем. После Чернобыля много всякого начальства совком подцепили и вытряхнули. И министров, и замминистров. Может, и до наших мест доберутся!
Он говорил, чувствуя, как подбираются сами слова, все правильней и точнее. А гнев отступает и появляется уверенное знание. Знание взведенного затвора. И он не безоружен, не пленный. Его не подмять, не унизить.
Соседние рабочие, оставив работу, приблизились, окружили их. Другие, не подходя, издали наблюдали за ними. Не слышали, о чем разговор, но догадывались. Впитывали его сквозь гулы и шелесты зала вместе с тусклым холодом воздуха, мерцающим электричеством.
Лазарев учуял опасность этого бегущего на него электричества. Попробовал уклониться, спустить его в землю.
«Ну как же мы можем так рассуждать! – сказал он горько, одновременно о себе и о нем, как бы приближаясь к Баталову, сливаясь с ним в одной доле, не различая его и себя. – Ведь такое время идет! Такая пора на дворе! Говоришь, газеты читаешь! Перестройка – дело мучительное, долгое! Правильно говорят, идет революция! И мы должны чем-то жертвовать, чем-то поступиться! Каждый на своем месте, на своем посту. Понимаю, это не просто! Ох как непросто – перестраиваться и нам, начальству, и вам, рабочим! Так давайте вместе! Давайте поймем друг друга! Скажем себе и друг другу: «А чем я могу быть полезен? Чем я могу пожертвовать?»
– Мы, рабочие, жертвуем! – Вагапов видел лукавство. Чувствовал, что его сбивают, обводят вокруг пальца, путают и морочат. Пугался, что снова, в который раз, оставят его в дураках. – Мы-то жертвуем! Вон люди годами квартиры ждут, по углам жмутся. А пашут, работают, понимают – нету квартир! Скажут нам на субботннк бесплатно – идем! В фонд Чернобыля кто десятку, а кто и сотню. В Фонд мира, в общую шапку кладем. В ночную смену идти – согласны! Значит, надо, недоспим. Мы-то, рабочие, жертвуем. А чем начальство жертвует? Нам не видно. Оно в кабинетах сидит, нас к себе не пускает!
– Несознательные у тебя люди в бригаде. – Лазарев повернулся к Петровичу. – А ведь мы, как я помню, тщательно подбирали бригаду, человек к человеку. Хотели создать коллектив. Думали: вот пустим второй блок, и всей бригадой отправим вас за границу, на кубинскую стройку. Направим вас как полпредов! А теперь я вижу, надо пересматривать состав бригады. Кое-кого нельзя пускать за границу! Кое-кого придется придержать!
– А мне за границу не надо, я уже был за границей! Теперь вы поезжайте! Только не в свою заграницу, откуда чеки везут, а в мою, где с «акаэсом» по тропкам ходят! Я уже был за границей, теперь в своей земле пожить хочу! Как человек хочу пожить в своей земле! Имею на это право!
– Говоришь, Вагапов – фамилия? – Лазарев продолжал обращаться к Петровичу, повернувшись спиной к Михаилу. – Это не ему ли квартиру в новом доме выделили? Пошли навстречу. Ведь это он ходил квартиру вымаливать, выпрашивать! Мы ему в обход других предоставили. Но ордера-то еще не раздали! Можно и пересмотреть решение! Не поздно! Много других, достойных!
Он говорил о Вагапове, будто его здесь не было. Будто было пустое место. Учил его, укрощал, ставил на место, раз и навсегда ему отведенное, с которого ему не сойти. И, чувствуя это, чувствуя, как медленно заскользила отшлифованная холодная сталь, плоскость по плоскости, убыстряя движение, пролетая последнюю ограничительную черту, за которой начинался удар, выстрел, слепящий, все застилающий гнев, Михаил двинулся на Лазарева в своей силе и ярости:
– Квартиру назад?.. Вымаливал и выпрашивал?.. Руки лизать?.. На коленях ползать?.. Вы по две квартиры имеете, здесь и в Москве! По две дачи. По две машины, свою и казенную! Пайки получаете с черного хода, пока мы в очередях стоим, в затылки друг другу смотрим! Детишек своих по теплым местечкам устраиваете! Везде у вас кумовья, везде блатные, знакомые! Суда не боитесь! Управы никакой не боитесь! Делаете что хотите!.. А рабочего человека гнете, топчете, все ноги ему оттаптываете, все ноги, все пути закрываете, чтоб ему никуда не пробиться! Чтоб мне никуда не пробиться! Чтоб я весь век в углу, в бараке, в общаге ютился! Чтоб жену не мог в нормальный дом поселить! Чтоб она мне детей не рожала, аборты делала! Чтоб девчата наши аборты делали, а парни по подъездам бормотуху жрали! Чтобы все мы снились, озверели! Чтоб одно на уме – водяра! Чтоб народ одичал и весь вымер!.. Так не будет! Не для этого я с «акаэсом» по горам лазил, другому народу хорошую жизнь добывал! Я и своему народу хорошую жизнь добуду.
Он надвигался на Лазарева с шлифмашинкой, держа ее наперевес. Глаза его застилало красное плывущее бешенство. И в ответ на это бешенство Лазарев не отступил, не испугался, а повернулся к нему лицом, белый, как маска, с ненавидящими глазами:
– Все рвете куски! Все тянете на себя!.. Себе, себе!.. А государству – хрен! Пропади оно пропадом для вас, государство! Тащите, что плохо лежит! Воруете, разворовываете! Работать ни черта не умеете!.. Технику гробите, дорогую, валютную! Инструмент гробите!.. После вашей работы генераторы горят, трубы лопаются, станции к черту взрываются! Поезда с рельсов сходят!.. Бутылка, стакан – единица измерения! Не работа – туфта!.. За что вам платить-то? За брак? Да будь моя воля, выкинул бы вас к чертовой матери! Походи без работы, пожуй рукав!.. Нет, невозможно! Профсоюзы, законы! Право на труд!.. Да какой к черту труд – одно безделье!.. Да на этом месте десять монтажников из ФРГ сделали бы в два раза больше, чем вы! «Рабочий класс»! «Передовая сила общества»! «Двигатель прогресса»! Ложь отвратительная!..
Он задохнулся и вдруг замолчал. Со всех сторон к нему подходили рабочие, в белом, в касках, кто с инструментом, кто сжав кулаки. Теснили его туда, где зияла шахта и в черной ее глубине, среди шестигранных металлических сот, мерцало и вспыхивало.
– Перестаньте! Всем говорю, перестаньте! – женский сильный высокий голос, перекрывая гулы и рокоты, остановил их всех. Они очнулись. Женщина из профкома – тонкое, побледневшее под пластмассовой каской лицо, цветастый под белым халатом платок, – женщина встала между Лазаревым и Баталовым так, что круг шлифмашинки уперся ей прямо в грудь. И Вагапов испуганно опустил инструмент. – Хватит! Все ясно без слов!.. Вам! – повернулась она к Лазареву. – Как представителю администрации, вам следует сегодня же заменить калорифер! Иначе профком составит акт о несоблюдении условий труда, о нарушении техники безопасности! И наложит запрет на работы!.. Рабочие правы! Профком проследит, чтобы сегодня же была обеспечена подача тепла!.. Идемте! – Она с силой взяла под локоть Лазарева, провела его сквозь расступившуюся стену людей. – Работайте, товарищи! Калорифер сегодня заменят!
Они ушли, а монтажники молча расходились, продолжая прерванный труд. Били, кололи и резали, сжигали газ, электричество. Строили гнездо для реактора.
Михаил чувствовал огромную усталость и слабость, будто отобрали у него силы жизни. Зеркальная стальная махина возвышалась над ним. Он подумал – реактор, его нержавеющая белая гладь отразила эту ссору людей. И она, эта ссора и ненависть, пролегла тончайшей трещиной в кристаллическом монолите реактора. Опустят громадину в шахту, наполнят раскаленным ураном, и корпус не выдержит, взорвется по трещине.
Испугался. Стал искать глазами брата. Нашел его, далеко, в другом конце зала, среди лопастей голубого света. Поднял шлифмашинку, пустил абразив.
Антонина и Лазарев покинули реакторный зал, спустились в открытом лифте вдоль бетонной округлой стены. Морозное режущее солнце блестело на бесчисленных перекрестьях и свитках металла, расставленного в снежных пространствах.
Стройка казалась стальным клубком, вмороженным в лед. Усилия, дыхания людей вытаивали ее из-под наледи.
Лазарев, пока спускались, молчал, сердито сопел, отворачивался. И только когда приземлились, возвращались в управление, не выдержал. Заговорил, выталкивая изо рта комки пара:
– Я вам этого никогда не прощу!.. У всех на глазах!.. Потакать хулигану!.. Вместо того чтобы вместе… А вы, а вы!..
– Они правы. Парень прав. – Антонина оглядывалась на башню, вдоль которой вверх возвращалась подъемная клеть, наполненная монтажниками. Башня, выкрашенная в бледно-зеленый цвет, несла на себе изображение медведя. – Рабочий прав. Они требуют, что положено. Я на их стороне.
– Надо было вызвать милицию! Сообщить куда следует! Они могли меня укокошить! Он подстрекал их черт знает к чему!.. К забастовке! К драке!.. К порче оборудования!.. А вы испугались, подставили меня!.. С ними надо жестче, жестче! Только это они пока понимают!
– Я не подставила вас, а спасла. Вы их оскорбили. Мне иногда начинает казаться, что руководство все что ни делает, только оскорбляет рабочих. Какая-то пропасть открылась и растет, растет. И мы все в нее свалимся. Так больше нельзя! Нужно подумать о людях, говорить с ними открыто и честно. – Она опять оглянулась: огромный медведь, поднявшись на лапы, играл на трубе. И это грязное, косматое, в подтеках пятно, напоминавшее зверя, волновало ее. – Повторяю, я на их стороне. К вечеру вы должны поставить в цеху калорифер.
– Мне казалось, мы близки, понимаем друг друга! – Лазарев не любил ее, свидетельницу его отступления и позора. – Мое отношение к Льву Дмитриевичу… Но сегодня я убедился в обратном! Я вынужден буду говорить с Горностаевым!
– Рабочие правы во всем. Если у них не будет тепла, не будет жилья, не будет справедливой, гуманной администрации, они не станут работать. Оттолкнут стройку, и она упадет, повторяю, задавит всех нас… До свидания. – Она пошла, оставляя в стороне гневного, клубящегося паром Лазарева.
Огромный бетонный медведь играл на трубе.
Глава десятая
В профкоме был час приема по личным вопросам. Антонина поздоровалась со всеми разом, быстро оглядывая лица, стараясь угадать, кто с чем пришел. Угадывала почти безошибочно. Просьбы были все те же, нужды людские все те же. И она, возглавлявшая несколько профсоюзных комиссий, собирала просьбы и жалобы. Готовила их к рассмотрению профкома.
Проходя в свой маленький кабинет, она надеялась минуту-другую побыть одна перед началом приема. Обрести способность терпеливо, внимательно слушать. Вошла, на ходу снимая платок. В комнате сидел Горностаев.
– Ты? Здесь?.. Зачем? – Она остановилась, неприятно пораженная, будто пойманная. Одна перед ним, в пустой комнате, за порогом которой ждали люди. Не пускали, не давали уйти. – Зачем ты пришел? Мне некогда!
– Пришел тебе помогать. Будем вместе работать. Я – администрация, ты – профсоюз. Обычное дело! – Он усмехался, легкомысленный, милый. Стоял в потоках дымного зимнего солнца. С легким дружелюбным над ней превосходством, с легкой дружелюбной иронией. Как бывало и прежде, до недавней пустячной размолвки, после которой вспылила, ушла. – Или мне не будет позволено? – шутил он. – Какие-нибудь тайны? Тайны исповеди?
– Сиди, если хочешь. – Ей были неприятны эти насмешки, ирония, почти неприятно его красивое лицо у солнечного морозного окна. А ведь недавно было приятно…
– Мы целую неделю не виделись. Я скучаю. Ты обиделась в прошлый раз. Но ведь это шутка была. Сознаюсь, не слишком остроумная, даже бестактная. Уж ты прости!.. Приходи сегодня. Я постараюсь загладить вину.
– Не приду.
– Да перестань!.. Прошу, приходи!.. У меня появились новые диски. Замечательные блюзы. Вместе послушаем… Всю эту неделю дом мой пуст. Я тебя жду, приходи! – Он потянулся к ней, пытаясь коснуться. Его лицо побледнело, дрогнуло.
Она почувствовала, как вся отразилась в нем, как жадно, быстро он оглядел ее всю. Отступила к дверям, готовая выйти.
– Мне нужно работать!
– Работай.
– Заходите! – Она отворила дверь в приемную.
И пока возвращалась к столу, уклоняясь от его упорного жадного взгляда, успела снова подумать: он стал ей совсем чужой. В нем враз исчезли привлекательные, милые, недавно волновавшие ее черты. Появились другие, враждебные. Будто у нее самой открылось иное зрение.
– Пожалуйста, заходите! – повторила она приглашение.
Первой вошла женщина, затопталась, замялась у порога, пугаясь кабинета, устремленных на нее глаз. Потеряла дар речи. Высокая, худая, изможденная, с некрасивым, болезненным, мужеподобным лицом. Руки жилистые, со вздутыми венами. Распухшие пальцы с заплывшим, въевшимся, вросшим алюминиевым колечком. Торчащие из-под платка белесые, бесцветные волосы. Скомканная, кое-как напяленная одежда, будто хватала ее впопыхах в потемках, без зеркала. Все комом, все не по ней, ношеное-переношеное, стираное-перестираное. На шее, на вздувшейся, пульсирующей от волнения жиле, – голубые бусы-стекляшки, дешевые, как леденцы.
Она стояла, не смея ступить и сказать, готовая исчезнуть, не проронив ни слова. Антонина испытывала к ней сострадание, вину перед ней за свою молодость, свежесть, за теплый маленький кабинет. Чувствовала измученную, изведенную душу. Все знала о ней наперед.
– Проходите, садитесь, – пригласила она женщину, успев заметить на лице Горностаева отчужденность и скуку. – Что вы хотели?
– Мы хотели… Мы думали, если придем… Я-то сама не хотела… Мне самой все равно… Я-то чего хотела, – лепетала она, пристраиваясь неловко на стуле, шаркая под стулом большими ногами.
– В чем помощь? – прервал ее Горностаев. Он хотел ее побудить и направить, а испугал еще больше.
Она совсем умолкла. Шевелила растерянно губами, моргала, лепетала беззвучно.
– Да вы не волнуйтесь, успокойтесь! – Антонина, недовольная вмешательством Горностаева, отвлекала ее на себя, заглядывала ей мягко в лицо.
И та услышала эту мягкость. Широко и слезно расширила бледно-синие глаза, прижала руки к груди, запричитала:
– Квартиру надо! Квартиру мне дайте, вот что!.. Сдаете дом новый, дайте квартиру!.. «Иди, говорят мне, проси, Евдокия, пусть квартиру дадут! Не пойдешь, другие пойдут, расхватают!» Мне квартира нужна, а то мы помрем, померзнем!.. Я год живу по углам, с четырьмя детьми мотаюсь, не знаю, где ночь ночевать. Как волчат к себе прижимаю, грею их, а сама замерзаю. Четверо у меня, как волчата живут, ни дома, ни угла! Сколько можно мыкаться? За что нам такая судьба? Дайте нам жилье хоть какое, мы будем вас благодарить, всю жизнь не забудем! А то у меня больше нету сил! Выведу их в поле, посажу в сугроб, и лучше нам в чистом поле от мороза пропасть, чем такая жизнь. И зачем меня только мать родила? А я, дура, зачем на свет четырех народила, на такую беду!
Она причитала без устали, глядя мимо Антонины, в какое-то метельное чистое поле, куда поведет своих четверых детей, усадит в сугроб, сама сядет рядом, и все они станут коченеть, леденеть, становиться прозрачными, ломкими, как голубые стеклышки у нее на шее. И от этого зрелища, от жалобного, не имеющего окончания стона Антонине стало страшно.
– Подождите! Расскажите толком!.. Где живете? Почему по углам?.. Где ваш муж? Кем работаете?
Та, захватывая в свое голошение ее вопросы, продолжала причитать:
– Где муж? Нету мужа! Муж бросил!.. Один муж бросил! Другой муж бросил! Я мужа найду, а он бросает!.. Один муж на лесопилке работал, двойню от него родила. Он пальцы пилой отпилил, пить начал. Бить нас начал! Из окошка девочку выкинул, ножки себе поломала. А потом пропал. С моста, говорят, кинулся и утоп. Водолазами по реке искали, не нашли… Второй муж истопником работал. Тоже двойню ему родила! «Поехали, говорит, Дуська, в Броды. Там истопники нужны». Сюда приехали, месяц пожили, и он сбег, куда, сами не знаем! Одно письмо прислал. «Ждите», – говорит. Вот и ждем год целый! Ни слуху ни духу!.. В сарае в Старых Бродах живем. Сарай летом теплый, перебивались. А зимой ничего не греет, в кастрюле щи замерзают. Детишки кашляют, гнойниками покрылись. Умрем мы все!.. Чем так жить, лучше в поле идти замерзнуть! Чтобы людям глаза не мозолить!.. Если жилье не дадите, пропадем!
– А где работаете? – Антонина смотрела на нее, большую, костлявую, жилистую, надорванную в работах и тягостях. Старалась представить ее молодой, улыбающейся, нарядной, без темных морщин, без вздувшихся вен. В момент материнства, любви, в уютном нарядном доме, полном гостей и соседей. Не могла. Изможденное, без кровинки лицо. Слезные, обведенные красным глаза. Похожее на непрерывный плач причитание.
– В кубовой работаю, прачкой. Через день, на второй работаю. Когда работаю, детишек с собой беру, они в тепле, в кубовой сидят. А когда другая смена, куда их девать, не знаю! В магазин идем, греемся… В детский садик не берут. Подбрасываю их кому придется… Дайте нам хоть какое жилье! Я вас буду весь век вспоминать! Я вашу карточку в доме на стенку повешу, будем на нее молиться. Не дайте нам всем пропасть!
Горе ее было велико. Горе ее гуляло по свету. Горе ее было здесь, перед ней, Антониной. И она, встречавшаяся постоянно с людским неустройством и горем, не могла к ним привыкнуть. Чувствовала постоянно свою вину. Как могла, старалась помочь.
– Что-нибудь сделаем, может быть… Хотя, вы знаете, жилья не хватает. Дом, который сдается, уже весь распределен… Есть один список, резервный, для самых остронуждающихся. Попробую вас в него занести… Как фамилия ваша?
– Лукашина Евдокия Ильинична! Лукашины мы все с ребятишками!
Антонина записала ее фамилию, имя и отчество, надеясь втиснуть ее в заветный резервный список, сохраняемый на самый крайний, последний случай. Это и был самый крайний, последний случай, случай предельного горя.
Женщина встала, пятилась к дверям, кланялась, не зная, куда деть руки; хватая свои голубые стекляшки, вышла.
– Я тебя понимаю, действительно больно слушать. – Горностаев, когда женщина вышла, мягко порицал Антонину. – Но ты напрасно ее обнадежила. Мне сварщиков некуда селить, бульдозеристов, драгоценных для стройки людей. А ты прачке из кубовой обещаешь квартиру дать. Ведь не будет этого, ты же знаешь!
– Что же ей, и впрямь в сугроб детишек вести? Ведь она поведет. Она как безумная от своего несчастья!
– О чем она думала, когда четверых родила? Ты ей квартиру дашь, а она еще четверых наплодит. Мы ведь стройка, а не инкубатор, не звероферма!
– Отвратительно то, что ты говоришь! – Она повела плечами, заслоняясь от него.
И он был уязвлен и испуган. Испугался ее возмущения. Не за этим пришел, а за тем, чтобы преодолеть отчуждение, помириться. И сегодня, когда кончится этот ледяной оглушительный день, она придет в его дом, будет доступной, милой, как прежде.
– Ты права, ты права! Мы все очерствели, одичали с этой работой. По-нашему, драгоценные люди те, что полезны стройке. Будто есть недрагоценные люди!.. Удивительно, что ты сохранила сердце. Я так дорожу твоим чутким, готовым к состраданию сердцем… Всю неделю ждал тебя. Ты не шла. Мне очень тебя не хватало.
Он говорил глубоко, искренно. Она вслушивалась, пыталась себе объяснить: почему этот достойный, привлекательный, стремящийся к ней человек, умный, тонкий, еще недавно казавшийся близким, стал вдруг чужим и далеким? Что его отдалило? Какой перед ней проступок? Какое неосторожное слово? Почему в ее сердце, где были постоянно мысли о нем, интерес к нему, желание видеть его, – теперь пустота? Кончилось почти в один миг очарование и влюбленность. Что-то не сбылось, не свершилось. В чем-то она обманулась. Он был не ее. Был обращен к ней лишь малой частью души, а другая, главная, сокровенная часть была для нее закрыта. Он не пускал в нее, своей мягкой иронией, осторожной сдержанностью держал ее в стороне. Словно боялся, что она его разгадает, будет мешать ему, станет помехой. В этой неведомой, скрытой части души угадывалось что-то чужое, тяжелое, обращенное против нее, Антонины. Так она объясняла свое охлаждение. И винила себя. Была перед ним виновата. В нем, не в себе искала дурное. И в этом ощущала обман.
Нет, не обман!
Всматривалась в его лицо, освещенное солнцем, и ей казалось – от него исходит плотная, темная, едва уловимая сила. На нем сквозь янтарный свет лежала легчайшая тень.
– Ты так смотришь, – сказал он.
– Мне нужно работать.
– Работай! – И сам позвал – Следующий!
Вошел Язвин, высокий, бравый, благодушный. Глаза его, умные и веселые, оглядели их понимающе. Он все о них знал, радовался их близости и соседству.
– Здравствуйте, Антонина Ивановна! Еще раз здравствуйте, Лев Дмитриевич!.. Я ненадолго, простите. В роли, так сказать, просителя.
Уселся, положил перед собой плоский, в розовой бумаге сверток.
– Я пришел, Антонина Ивановна, напомнить вам о моей нижайшей просьбе. Помните, когда мы сидели в гостях у Льва Дмитриевича, я к вам обращался?
– Признаться, забыла. – Антонине не нравился Язвин. Не нравились его перстень, умные глаза, открытый, веселый нрав. – С чем вы ко мне обращались?
– Вы сказали, что в профкоме есть две путевки, круиз вокруг Европы. Вы намекнули, что я – жена и я, – мы сможем ими воспользоваться.
– Действительно, есть две путевки. Вряд ли на них будет много претендентов. Очень дорогие. Так что если вы не раздумали, то берите!
– Не раздумал, – заверил ее Язвин. – Я вам уже объяснял. – Он обращался и к ней, и к Горностаеву, не сомневаясь, что они заодно. – Давно хочу побывать в настоящей Европе. Вся моя жизнь, вы знаете, то в тайге, то в тундре, то в чуме, то в медвежьей берлоге. Деньги меня давно не волнуют. Машина есть. Квартира, дача есть. Дети, слава богу, устроены Кубышку заводить не собираюсь: И вот мы решили с женой прокатиться вокруг Европы. На Босфор посмотреть голубой! На Святую Софию! На Афинский акрополь! На Неаполь с Везувием! На Испанию с Алькасаром!.. Я понимаю, все это бегло, наскоро. Но мы с женой уже начали книги читать по архитектуре, по живописи. Когда попадем в Амстердам, посмотрим на картины фламандцев… Так что уж, если возможно, я бы приобрел эти две путевки!
Антонина обещала. Это было понятно, достойно. Работник, профессионал, энергетик, весь век скитавшийся по медвежьим углам, возводивший плотины, станции, в своих трудах и скитаниях заработавший большие деньги, хотел их разумно истратить. И она бы должна была радоваться. Если б не недавнее посещение Лукашиной, ее беда, ее бедность, ее беспросветность. И тот и другая жили в одно время, на одном месте, одновременно протекали их жизни. Но у одного осмысленно, достойно, богато, а у другой – в нужде и несчастье. Они были одним народом, рассеченным надвое. Отброшены друг от друга на расстояние его достатка и ее беды. Антонина чувствовала этот непреодолимый разрыв как собственное страдание и опять как вину.
– Антонина Ивановна. – Язвин разворачивал розовый сверток. – Я все время любуюсь вами, вашей энергией, вашей красотой. Мне все время хотелось сделать вам что-нибудь приятное. И вот теперь, пользуясь случаем, пусть Лев Дмитриевич мне простит. – Язвин развернул сверток, извлекая книгу. – Где сыщешь в наших снегах цветы? Но вместо цветов – Цветаева! Сборник стихов! Жена достала у знакомых книголюбов по случаю. Прошу вас, примите. Красивые стихи – красивой женщине!
Он протянул ей томик, улыбаясь радушно, от всего сердца.
– Да ну что вы, не надо! Не возьму! – смутилась она. – Я же обещала: вам будет круиз.
– Да ну, о чем вы говорите, Антонина Ивановна? Одно с другим никак не связано. Это просто дар, от души! Ну пусть не вам, а профкому! Не так ли. Лев Дмитриевич?
– Вот я и отдам этот дар в библиотеку профкома.
– Как вам заблагорассудится, Антонина Ивановна. Но это от сердца дар!
Он поднялся, плотный, уверенный, являя собой образ благополучия и достатка. Вышел. А в ней продолжала оставаться мучительная, неразрешимая двойственность – от неправедного, несовершенного устройства жизни.
– Ты не должна была принимать этот дар, – мягко укорял ее Горностаев. – Это, конечно, пустяк, но не следовало брать эту книгу во время служебного приема. Хорошо, что мы все свои. Другие могли бы этим воспользоваться. В наше время, когда все ищут пятна на солнце…
Он упрекал ее на правах друга, любящего, пекущегося о ее благе, более мудрого и осторожного, чем она, легкомысленная, неопытная, нуждавшаяся в его благоразумии и опыте.
– А Язвин хорош! Церемониал соблюдает!
– Не волнуйся, – холодно сказала она. – Я действительно отдам его книгу в библиотеку. Цветаева, я знаю, редкость. В библиотеке ее многие прочитают.
– Да ее тут же сопрут!.. Но не в этом суть! Ты просто должна быть осторожней. Ты ведь имеешь дело с людьми!
Он продолжал назидать, радеть о ней. Казалось, она должна была быть ему благодарна. Но не было благодарности. Теперь, когда он стал ей чужим, эти заботы были ей ненужны, неприятны. Были насилием над ней. И он это чувствовал. Но делал вид, что ничего не случилось, что все осталось по-прежнему, и он вправе, как прежде, он обязан ее наставлять, защищать.
– Пожалуйста, следующий! – громко пригласила она, кладя книгу в ящик.
Вошла полная, немолодая, тихого вида женщина. Ее лицо, овальное, миловидное, было в мелких, едва заметных оспинах. Глаза сквозь очки смотрели близоруко, добро.
Она смутилась, увидев Горностаева, сделала шаг назад. Но потом овладела собой. Села, расправляя тяжелую, нескладно сшитую юбку.
Антонина знала ее, даже помнила имя – Мария Федоровна, из отдела комплектации. Старалась припомнить, в какой связи слышала недавно ее имя.
– У меня к вам просьба, если можно… – начала женщина, не зная, к кому обращаться. Обращалась сразу к обоим. – Лев Дмитриевич тоже ведь в курсе дела и, может быть, мне не откажет…
– В чем ваша просьба, Мария Федоровна? – Горностаев чуть насмешливо поощрял ее и, казалось, знал наперед, о чем она хлопочет. – Мы вас слушаем, Мария Федоровна.
– Я пришла вас просить… Я надумала… Я хочу купить садово-огородный участок. Раньше, когда распределяли, я отказалась, а теперь надумала. Все-таки хорошо иметь кусочек земли, хорошо в земле копаться. Домик поставить… Я раньше как-то не чувствовала, а теперь вижу – другие копаются, деревца сажают, кусты. Все их разговоры, заботы с природой связаны. Это очень хорошо для души… Вот я и надумала, если можно…
– Теперь уже нет, – сказала Антонина. – Уже распределение окончено. Нет свободных участков.
– Может, еще что-нибудь осталось? Может, какой-нибудь плохонький? Я там видела, на краю, в болотце, пустует место. Может, хоть это?
– Сейчас на том месте уже нет распределения. Все освоено. Но через год нам обещали снова выделить землю. Вот тогда и записывайтесь. Тогда и будут участки.
– Видите ли… – Женщина колебалась, что-то желала сказать и не решалась. Лицо ее, бледное, немолодое, покрылось легким румянцем, и от этого оспины стали заметнее. – Лев Дмитриевич знает… Я уж и вам скажу… Я ведь не для себя прошу, а для Валентина Кирилловича, для Менько… Я решила – ему необходимо в его состоянии…
Антонина поняла теперь, кто перед ней сидит. Мария Федоровна, «баба Маня», как ее называли, была той женщиной, с которой сошелся Менько. Была подругой Менько. И за эту связь, не ставшую тайной, над Менько постоянно трунили. Насмешками, часто глупыми и бестактными, платили ему за другую, не произносимую вслух провинность – платили за трусость в Чернобыле.
– Вы ведь знаете, Лев Дмитриевич, он столько пережил! У него нервы обнажены! Его все раздражает, все мучает. Он места себе не находит. Все рвется куда-то! Ни с кем не может нормально разговаривать! Особенно сейчас, перед пуском!.. Вспоминает тот случай! Ждет, что все может опять повториться! Хочет все бросить, уехать!.. А я хочу его удержать! Хочу успокоить!.. Все-таки кусочек земли, домик, сад – это свое, кровное, близкое. Это удерживает, укрепляет. Хватит ему скитаться. Хватит и мне скитаться. Уже не молодые оба, останемся здесь. Я почему-то все думаю, все мечтаю, – может, смешно? – мы с ним посадим сад вместе, будем ухаживать, взращивать, и будет этот сад нам обоим в старости награда!
Она умоляюще смотрела на Антонину, на Горностаева. Доверяла им свое, сокровенное, светлое. Молила, чтобы этим сокровенным не воспользовались во вред любимому, дорогому ей человеку.
– Он ведь, Валентин Кириллович, очень тонкий, очень ранимый в душе. И очень благородный!.. Ну случилась с ним беда, случилась слабость. И вы помогли, Лев Дмитриевич, он вам очень, очень признателен! Вы откликнулись на его зов, когда все отвернулись… Он надломлен, измучен, но в душе очень честный, глубокий, хороший человек!.. Я за него болею, хочу, чтоб было ему хорошо!
Такой глубинной нежностью и тревогой светились ее глаза, что она казалась почти красивой. Тревожилась за любимого измученного человека.
– Антонина Ивановна. – Горностаев, казалось, тоже был взволнован. Однажды оказав благодеяние, он и дальше был готов благодетельствовать. – Нельзя ли все-таки помочь Марии Федоровне. Она права – домик, садик, землица – это все находит отклик в душе человека. Рудименты, ничего не поделаешь! Атомная станция пугает, заставляет бежать, а домик, скворечник, луковая грядка останавливают. Давайте подумаем, как задержать на стройке ценного специалиста.
– Ну я не знаю, – раздумывала Антонина. – Нет свободных участков… Правда, я слышала, что один участок, уже с домом, с молодым садом, продается. Какой-то трестовский прораб уезжает. Но существует такое правило: можно продавать только своим, трестовским. Не знаю, как быть.
– Нет правил без исключения, – сказал Горностаев. – Надо помочь. Я поговорю с трестовскими, а вы, Антонина Ивановна, посодействуйте по линии профкома. Думаю, все будет нормально, Мария Федоровна. Приносите заявление.
– Я вам так благодарна! – воскликнула она. – Так благодарна обоим!
Счастливо улыбалась. Верила, что случившееся с ней позднее чудо не минует ее. Друг ее не оставит. Ей и ему помогут добрые люди. Веря в это, благодарно кивая, она вышла из кабинета.
И они опять остались вдвоем.
– Вот видишь, – продолжал он, – какие открываются чувства. – Горностаев усмехался, но не язвительно, а печально. – А мы все – работа, работа! А в одно прекрасное утро проснешься, на горизонте дымят твои станции, рокочут запущенные тобою турбины, а ты одинок, никому не нужен. Усталый, старый…
– Ну нет! – почти развеселилась она. – Это ты не о себе, не выдумывай! Ты – всеобщий любимец. Всегда вокруг тебя хоровод.
– Это так кажется. Я одинок, очень! Поверь… Я нуждаюсь в тебе. За эту неделю, пока тебя не было, вдруг понял – ты мне очень нужна. Приходи сегодня, буду ждать. Очень!