Текст книги "Один день солнца (сборник)"
Автор книги: Александр Бологов
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 25 страниц)
Это, конечно, давно уже было, он еще маленький был…
…Где же похоронят деда? Не будет же он валяться на площади невесть сколько? А кто же будет хоронить-то, кому он нужен-то? Может, его уже подобрали да свезли куда-нибудь в развалины или в яму какую, а то и в лес – подальше от глаз… Как он рвался туда, к страшному балкону!.. Как с ума сошел… Пальцам не хватало крепости удержать его за полу безрукавки – овчина ползла из них, как живая, и дед, одурелый, бил по рукам, чтобы быстрее кинуться к своей гибели…
Когда Вовку разбудил какой-то посторонний звук, он в первые секунды даже не мог сообразить, где находится. Недалекая автоматная очередь, как удар тока, отдалась во всем теле, Вовка вскинулся, вскрикнул от боли в боку и, не разгибаясь, прислушался.
Со стороны города донесся неясный шум и лай собаки. Вовка задержал дыхание и сразу же услышал быстрые шаги; кто-то, сбиваясь на бег, протопал мимо вагона к элеватору, – тяжелые свистящие всхлипы прошелестели в метре от прикрытой двери. И тут же по-новому проявился лай, словно собака выскочила из-за поворота: ее голос стал ближе и чище, он быстро приближался.
Через некоторое время собака, а с нею люди – по тяжкому топоту ног трудно было определить, сколько их, – промчались в том же направлении, к элеватору; вскоре оттуда донеслись сдавленный хрип и рычание, резкие голоса. Прогремели два выстрела.
Боясь вздохнуть, Вовка прислонился спиной к стене вагона и, как мог, напряг слух. Голоса возвращались. Вот долетели какие-то слова – возбужденные, крепкие, – стали различаться грузные шаги, прерывистое повизгивание собаки…
У самой двери, задвинутой Вовкой почти до упора – что-то мешало ей стать на место, – собака вдруг коротко зарычала и тут же, захлебываясь, залаяла. Голоса смолкли. Луч фонарика скользнул по щели, дверь, лязгнув, подалась назад, свет метнулся по вагону и ожег Вовке глаза…
Через минуту он уже семенил, поспевая за передним немцем, ведущим на поводке головастую овчарку. Следом, с карабинами за спиной, шагали, переговариваясь, двое других солдат, освещавшие дорогу себе и тем, кто двигался впереди.
В караулке, в большой, жарко натопленной комнате, немцы оставили Вовку у дверей, а сами прошли к стоявшему посередине столу, сняли винтовки и каски, стали что-то рассказывать сидящему на койке полураздетому солдату, – очевидно, о случае на элеваторе. Один из них, тот, что в основном и говорил, в конце концов развел руками…
– Я, я… – отозвался слушавший, кивая.
Тот, что рассказывал, обернулся ко входу и, вытянув указательный палец в направлении Вовки, что-то добавил. Солдат на койке опять согласно кивнул.
Зашевелился кто-то, лежавший на другой кровати, у занавешенного окна, из-под одеяла донесся недовольный голос. Немцы в комнате заговорили тише. Тот, что толковал с раздетым, перебросился с ним еще несколькими словами, порылся в шкафу, достал хлеба и сыра, подошел и протянул Вовке… Потом легонько подтолкнул его к круглой печке в углу и, указывая на сваленные рядом дрова и на дверцу, стал что-то объяснять. Вовка сразу понял – надо топить печку, равномерно поддерживая огонь.
Всю ночь, слушая гудение пламени, он аккуратно подкидывал чурки, шевелил угли. До этого дня он никогда не ел сыра, вкус его – он жевал сыр, как мог, медленно – показался ему необыкновенным, хотя и странным. Вовке верилось и не верилось в то, что с ним произошло. Время от времени, когда вдруг отчаянно простреливало бок и обдавало ознобом, он ждал повторения боли не оттуда, где она рождалась, а извне, напрягался в предчувствии новой муки, но постоянно, оглядываясь, прислушиваясь к сонному дыханию спавших в комнате людей, успокаивался. В караулку заходили погреться парные патрули. Солдаты прикладывали к печке руки, поглядывали на Вовку, перебрасывались парою слов и снова отправлялись исполнять службу.
С полным рассветом, ничего не спрашивая, Вовку отпустили на все четыре стороны. Однако к Трясучке он не пошел, все еще боялся. Голод снова мутил голову, и он вспомнил о деревне, где они с дедом бывали, когда Вовка был поменьше и дед еще командовал им как хотел и всюду таскал с собою. У деда в деревне были знакомые.
Зная расположение дворов, Вовка вышел к селу задами, чтобы незамеченным подойти к огородам, где обычно до снега торчали из земли тугие капустные кочаны, а на грядках стыли спутанные увянувшие метелки моркови. Однако расчеты оказались пустыми. Во всех дворах капусту успели срезать, выкопали и морковь, и Вовка стал собирать оставленные кое-где кочерыжки. За этим делом его поймали местные ребята и избили, пригрозив, что совсем пристукнут, если еще раз увидят на огородах…
9
В большой комнате Савельевых, в зале, поселились трое немцев. Один из них был непростого чина – со светлой окантовкой по погону и одним такого же цвета кубиком. В Городке разместилась тыловая часть. В первые дни тяжелые грузовики цепочками, впритык друг к другу, открыто стояли, запрудив узкие проулки и тупики. Потом машины согнали частью в одно место – к Сергиевской горке. Там, на летней киноплощадке, и у ограды, где семьями стояли вековые монастырские липы, их разместили, упрятав наполовину в землю: вырыли под углом ямы, и каждый грузовик въехал в свою, скрыв ниже насыпи переднюю часть с мотором.
Постояльцы оказались чуть ли не в каждом доме – где меньше, где больше. Когда распределяющая группа, осмотрев савельевское жилье, поставила мелом на дверях три крестика, обведя один кружком, Костька подумал, что вышла ошибка, не учли Ленку, которая в этот момент спала за печкой, или Вовку, что теперь с ними живет, и высунулся, показал немцам четыре пальца и даже сказал «фир»– уже мерекал. Немец с мелом тоже ничего не взял в толк и, показывая на метки, покачал головой, несколько раз повторил: «Найн… найн…».
Потом прибыли сами квартиранты. Пока заносили вещи, Костька с Вовкой разглядели их: рыжеватого низкорослого солдата, управлявшегося с багажом, гладколицего, опрятного с виду его начальника, который показывал, где что разместить, и сухощавого малословного ефрейтора с круговым серебряным галуном на рукаве.
Немцы взяли у Ксении кровать – для старшего званием; коренастый – денщик не денщик, так в конце концов и не определили наглядно его должности – и его приятель разложили свои постели на коротконогих деревянных топчанах, привезенных вместе с вещами. В зале постояльцы навели свой порядок: застелили хорошими одеялами постели, разложили рядом с ними ранцы и чемоданы, а на комоде – туалетные приборы; на двери, что вела в отгородку, повесили чуть ли не в окно размером бумажный портрет своего вождя. На нем, поверху и понизу, два русских слова – «Гитлер – освободитель». За дверью, где до этого стояла кровать, было сложено оружие: два новеньких карабина – они стояли прислоненные в углу, пистолет в черной тупой кобуре и несколько закрытых плотносбитых ящиков с железными накладками.
Каждое утро после завтрака – за пищей с котелками и фляжками, обтянутыми тонким войлоком, ходил на кухню рыжий солдат – немцы отправлялись на службу. Они возились с машинами, уезжали на них куда-то и возвращались порой поздно, в сумерки, часто с полным кузовом груза, обтянутого брезентом. Неразгруженные машины стояли на улице; угоняли их утром, с началом работы.
Немцы иногда маршировали по Городку и на пустыре за Грязными воротами, группами отбивали шаг под короткие вскрики командиров и, вволю натопавшись, запевали бодрые маршевые песни. С песнями и возвращались, словно бы довольные муштрой.
С пологой крыши сарая, где было удобно сидеть, не маячить, Костька с Вовкой увидели раз небывалое дело: немцы затеяли игру в футбол. В физкультурной форме – в трусах и бутсах – они разбились на две команды, вколотили по кромкам поля столбы ворот и часа два гоняли на поляне с настоящим кожаным мячом. Земля уже была прихвачена морозом, но игроки разгорячились – от них валил пар; сшибаясь друг с другом, они падали, обдирались и показывали судье подбитые и поцарапанные ноги. Тот громко свистел и твердо показывал рукой, в какую сторону бить штрафной.
Игру сломал неожиданный казус: один из солдат со всего маху угодил мячом в игравшего в другой команде офицера. Даже до крыши донеслось, как шмякнуло тому по лицу. Пострадавший закрыл обеими руками нос и согнулся, потом, отряхивая с рук обильную кровь, запрокинул голову. Солдат – руки по швам – застыл перед ним, склонив виновато голову.
Беготня сразу погасла. Вдруг офицер круто повернулся к обидчику и, зажимая одной рукой нос, другой указал вниз и что-то проговорил. Проштрафившийся солдат вытянулся грудью еще круче, потом опустился на живот и, плотно прижимаясь к земле, пополз к дальним воротам. Другие игроки снимали футболки, вытирали ими пот, молча смотрели, как их товарищ, не отрываясь грудью от истоптанной травы, преодолевает поле. Вот он обогнул стойку, двинулся в обратном направлении; видно было, как нелегко даются ему последние метры. Наконец он приблизился к тому месту, откуда начал ползти, и, не поднимаясь, уронил голову на руки.
Офицер одевался в стороне. Голову он держал высоко и то и дело прикладывал к разбитому носу платок. Оборотившись к наказанному, он коротко махнул свободной рукой и негромко крикнул: «Еще раз!»– так, наверно, надо было это понимать. Глубоко вздохнув, солдат снова припал к земле и медленно двинулся по старому следу, волоча длинные ноги.
– Во как… – тихо, словно боясь, что его могут услышать, проронил Костька. Вовка не отозвался.
Они спустились с крыши, прошли в свою камору. Минуя кухню, до печенок вдохнули давно забытый, а может, и вовсе неведомый до сей поры запах поджаренного сдобного теста. Вовка даже притормозил у занавески, скрывавшей вход в запечную комнату, куда с приездом постояльцев перебралась Ксения с детьми.
Сладкий дух исходил от пирога, вынутого из печи проворным коротконогим солдатом Хуго, умевшим – как выяснилось со временем – и комнату в порядке содержать, и по-хозяйски справляться с мучною выпечкой. Обычную пищу – от завтрака до ужина – немцам поставляла полевая кухня, раскинутая на первых порах во дворе домоуправления. По утрам оттуда по всему Городку разносился перестук топоров – поварское подмастерье готовило березовые чурки, – а запахи варева сводили с ума всех, кто жил поблизости.
– А ты мой котелки, – сказал как-то Костьке Ленчик Стебаков, – они помногу в них оставляют, если еда не по вкусу.
Костька долго не решался, потом все же, дождавшись момента, подъехал к рыжему, предложил свои услуги, когда тот как-то после ужина вынес на кухню порожние котелки. Солдат легко разобрался в его жестах, но посуду не доверил, даже усмехнулся в ответ на Костькино «вашен, вашен», – дескать, давайте я вам буду мыть, – и сам, как и обычно, намылил в поливном тазу воду. Побрезговал, как поняла мать.
…Витой румяный пирог, потемневший по закрайкам, источал сладостный запах необычайной силы – до головокружения. В щелку занавески Костька с Вовкой следили за тем, как жилистые руки сивого Хуго ловко скинули хрустнувшее диво с противня и длинным ножом аккуратно отсекли подгоревшие кромки. Сухие ломкие отходы оставались на порожнем листе, матово-влажном от масляной подмазки.
Сейчас этот пекарь унесет дышащий жаром и горелым сахаром пирог к себе в зал, где уже звенькает посуда – готовится праздничный стол – и весело переговариваются два других постояльца, и бурые обрезки на противне перед устьем печи станут их нечаянной, но законной добычей. Так думал, глотая слюни, Костька, не отрывая глаз от проворных рук, покрытых мелкими золотистыми завитушками.
Но руки стали творить вдруг что-то немыслимое: они ухватили остывающий железный лист и, встряхнув его, опрокинули над загнеткой, – хрусткие подгорелые лоскутки смешались с мусором и золою на припечке. Костька почувствовал, как дрогнуло прижатое к нему Вовкино плечо; Вовка засопел и, откинув занавеску, шагнул в кухню и встал там, вцепился пальцами в край стола. Рыжий Хуго, поддев раза два носик рукомойника, сполоснул руки, отстегнул самодельный фартук и бережно подсунул ладони под окрепший на полотенце пирог.
Не было сил отвернуться от опустевшей печи. Вовка подступил к ней, стал торопливо выбирать из теплого пепла замусоренные твердые кусочки – они легко угадывались пальцами в мякоти золы – и складывать на чистое место загнетки. Костька, вторым номером, обдувал их в дымоход и собирал в горсть.
Но тут, толкнув дверь, в кухню снова вышел Хуго. Вовка сделал вид, что наводит на припечке порядок; Костька как держал, так и опустил руку на чугунную плиту – опрокинул осторожно ладонь-лодочку над загнеткой. Сухие обрезки пирога снова утонули в золе.
Немец что-то буркнул и, покачав головой, жестом показал им отодвинуться, затем поддел ножом загнеточные круги и смел золу в топочный провал. В кухне повеяло легким винным духом, за дверью, скрывшей немца, послышался смех.
Вовка откинул дверцу плиты и стал шарить пятерней в ее зольном чреве. Обернувшись на стук комнатной двери, он увидел выходившего из зала обер-фельдфебеля – уже разбирался в званиях – с тарелкою в руке. На тарелке лежал кусок пирога. Немец был подвыпивший, веселый.
– Мутер там, у подруги своей, – замахал Костька рукой в ответ на его бормотанье. – Позвать, да? Сбегать?
– Я, я… – немец согласно кивнул и поставил тарелку на стол.
Он добавил что-то еще, указывая на пирог и на выход, откуда должна была появиться Ксения. Было ясно, что он говорил о ней. «Мутер… Ксэнья…»– эти слова от него уже слышали не раз, и сейчас они же мелькнули в его быстром разговоре.
За матерью идти не пришлось, она сама в сопровождении Нюрочки Ветровой тут же вернулась домой. Увидела тарелку с долей пирога, вся сжалась, покосилась недоверчиво на зальную дверь, за которой становилось все шумней, прошла, поддерживаемая товаркой, за печку. Повозились они там недолго – слышно было, Ленку в ее соломенную кровать укладывали, и Нюрочка вышла, сказала строго:
– Мать больная у вас, как огонь вся. Может, легкие продуло…
– К вам пошла – ничего не было, – сказал Костька.
Вовка подтвердил кивком, обронил какое-то слово – Нюрочка не расслышала, о другом думала: где доктора найти, кого призвать поглядеть горемычную подругу, в какой-то короткий час слегшую под сильным жаром.
– «Ничего не-е было…» – повторила она между тем Костькины слова – выходит, расслышала. – А ты смотрел на нее? Хоть раз взглянул на мать – как она себя чувствует? Погляжь, погляжь, как глаза блестят, слепому видно, что горит вся, а держалась – пока могла…
Нюрочка захватила пясткой сморщенные губы, постояла чуть, обдумывая что-то.
– К Мироновой бабке разве сходить? Посмотрит, даст чего…
– А когда же теперь? – Костька кивнул на маленькое кухонное окно. – Уже не успеете…
– Теперь уже до завтрева, это да, – вздохнула Нюрочка, понимая, что до запретного часа, когда, с наступлением сумерек, не позволялось появляться на улицах, ей уже не обернуться, не успеть к бабке в Прокуровку. – А вы ночью к Ленке почаще спускайтесь, – поглядела она на обоих, – дайте матери забыться чуток, не дергаться. Да качайте не сильно…
Нюрочка ушла. Тарелку с пирогом она оставила в спальне, где – одна безмятежно, вторая в тревожном забытье – притихли Ксения с дочерью. Костька собрался пойти за печку проведать мать и сестру, а заодно и решить судьбу пирога, уже определенную в мыслях, – разделить его на равные части и усладить наконец истомившуюся душу. От голода и ожидания ослабел живот, будто не стало сил держать его, как держится все тело.
Но опять распахнулись створки дверей – комната постояльцев высыпала в кухню сытый говор, пряный дух здоровой пищи, упругий напор веселья.
– Ксэнья?.. – позвал вышедший из зала обер-фельдфебель. В полутьме он пригляделся к лицам ребят и повторил: – Ксэнья? Ист зи хир?
В обеих руках немец держал по бокалу с вином.
…При свете коптилки он наклонился над кроватью и услышал частое дыхание Ксении. Голова ее была откинута на подушке, тонкое лицо, как и прикрытая одеялом грудь, едва заметно вздрагивало при каждом вздохе – частом и коротком. Рядом, в плетеной качалке, сопела дочь. Костька, шагнувший в запечье впереди гостя, выравнивал и уплотнял у окна завесь из старой отцовской шинели с отпоротыми и пришитыми к полам рукавами.
Немец опустил коптилку на табуретку, где пристроил до этого свои рюмки, и приложил ко лбу больной тыльную сторону кисти. «Ох-хо!»– произнес он негромко и отстранил руку. Покачав головой, вернулся в зал…
– Мам!.. А мам!.. – тронул мать за нагое плечо Костька.
Ксения открыла глаза, долго всматривалась в людей перед собою и тихо проговорила:
– Сынок… а Лена где?..
Она с трудом привстала – слабая рука утонула в подушке. За стеной было слышно, как кто-то играл на губной гармошке…
10
«В одночасье изменился норов», – думал о самом себе Егор Литков, размышляя о неожиданных обращениях своей загогулистой жизни. Давно ли любое слово, сказанное поперек, падало в душу, как камень в ручей, вспучивающий течение и прибавляющий напора? Давно ли – как к свежему воздуху – тянулась необузданная натура Егора ко всякого рода стычкам и сварам, норовя пролезть в самую гущу заварухи и навести там свой собственный суд?
Первое время, встревая в скандалы, он прикидывался пьяным – таким путем легче было обезвреживать противную сторону: кого возьмет охота связываться с тем, кому и море по колено? Постепенно натура его обрела такое свойство, что, будучи не раз бит и окровавлен в потасовках и врагами и приятелями, Егор вроде как и взаправду начинал без хмеля пьянеть при виде таких же задиристых, как и сам, мужиков, готовых пойти на сшибку при самом ничтожном поводе. А что было во хмелю истинном!.. Гонор его, пестуемый в частых передрягах такого рода, креп и возрастал. Дело дошло до того, что уже и завзятые бузотеры Рабочего Городка и ближних к нему улиц при появлении всегда готового к делу Литкова, рвущегося в самую середку драки, быстро спускали пары и заливали последние головешки ссоры где-нибудь в отдаленном месте. Говорили, что в кармане у Егора всегда имеется заточенная под шило отвертка…
Крупно не повезло Егору года за полтора до войны, когда он попал в такую глупую историю, что хоть голоси при народе. К единственному, кроме керосиновой лавки, магазину Городка подошли как-то сразу две машины: одна с выпечкой, другая с водкой и сливовой запеканкой. Хлебная подкатила чуть позже; шофер ее высунулся из кабины и, перекрывая маломощный сигнал своей фургонной полуторки, заорал, чтобы отвели винную от приемного лотка. Загалдел и народ, скопившийся в ожидании хлеба, однако взывать было не к кому: экспедитор горючего груза нервно разводил руками и просил подождать – куда-то делся его водитель. Потом выяснилось, отлучился, как водится, по нужде. Тут и настала Егорова минута – он так понял случившееся. Подстегнутый десятками нетерпеливых глаз, как лунатик, словно забывши, что делает, он взобрался на пустое шоферское место и взялся за баранку. Двигатель работал. Кто-то снизу показывал, как надо управляться с рычагами и педалями, и Егор выжал сцепление…
Опрошенные после свидетели не могли сойтись даже в том, сколько кругов сделала машина с ним по площади, так резво взяла она с места и рывками побежала по кривой. В поисках тормозной точки Литков тыкался ногой в днище, но все время попадал на планку газа, отчего полуторка вскидывалась, как лошадь от кнута. Послушным был только руль, и, забыв обо всем остальном, Егор клещом вцепился в спасительное колесо. Однако и руление оказалось ему не по силам: уводя машину от хлебного фургона, он что есть силы повернул баранку и вылетел на панель. Два молодых деревца, росших у бывшей настоятельской обители, пали как подсолнухи; громкий – на всю округу – удар о кирпичную стену хором и сыпучий звон разлетевшихся в прах уймы казенных бутылок подытожили безумный взлет и позорную осечку Литкова, пострадавшего – как он клялся на суде – исключительно из-за людей, заждавшихся хлеба…
В кабинете домоуправа машина вышибла междуоконное прясло, обвалились балки перекрытия. Однако ни в доме, ни на улице, ни в кабине винного грузовика никто заметно не пострадал, – на обнаружившееся в тот момент заиканье экспедитора поначалу даже не обратили внимания.
Отсидев полгода, Егор недолго дышал вольным воздухом: в скором времени в одной из уличных драк расквасил лицо незнакомому разнимальщику и снова получил срок – снова отправился мыть параши, как говорили его дружки по пивной. Невинно пострадавший оказался милиционером, он и предупреждал об этом дерущихся, но Егор никогда не видел милиционеров в штатском и просто слова ему было мало, он никому не верил. «Ксиву покажь!..»– куражился он, кровеня чужака, пока того притесняли в углу недавние тягальщики, а по существу постоянные собутыльники.
Когда немцы, прорвавшись к городу танками, захватили тюрьму и стали просеивать арестантов, Егора освободили на второй же день как борца против Советской власти. Ему так и объявили об этом, выпуская за ворота. А за несколько часов до избавления и произошла та встряска души, после которой Егор словно переродился. Будто кинули его под тяжкий молот и осадили одним чудовищным ударом, спрессовав нутро и сбив всякую ржу и окалину. И выбрался он из-под него тугой и натянутый, понятливо определивший пространство своего места в новой жизни и пределы выявления натуры.
…Накануне ночью самые отчаянные и нетерпеливые из заключенных пробрались в пищевой блок и кое-что вынесли оттуда, разделили по камерам. Немцы никак не обнаружили себя, видно, ничего и не заметили или же решили оставить это дело без внимания. Однако наутро из общего строя вывели каждого двадцатого – набралась порядочная кучка – и тут же, на глазах у всех, расстреляли.
– Все были предупреждены не покидать помещений, – сказал переводчик по окончании экзекуции.
Оставшиеся – каждый поживился чем-нибудь из вынесенных продуктов – онемели душою, кажется, на всю свою остальную жизнь, в одну минуту, как бы обданные мертвой водой.
Егор – семнадцатый в своей расчетной шеренге – был отряжен копать канаву для убитых. Ноги одеревенели, руки плохо слушались. Но голова… В голове прояснело, как после дождя. Сосед по камере, на которого выпала злая доля, – фиксатый уголовник, – обратив на Егора удивленно открытый мертвый глаз, глядел, как тот торопливо и основательно орудует лопатой, углубляя его могилу…
Литков явился, когда квартиранты, сделав свои утренние дела, все вместе ушли по службе. У Ксении душа екнула. Приоткрыв дверь, заглянул в зал, мотнул головой, – дескать, там немцы, значит, там все как должно быть, по-огляделся в кухне, в запечной комнатёнке присел на кровать, приглашая Ксению опуститься рядом. Но она осталась стоять у плетенки, взявшись за нее рукой.
– Голодная сидишь? – оглядел ее с ног до головы Егор. – Голодная.
Ксения скривила лицо: что значит ее голодание, когда дети? По обе стороны белой шеи, похуделой и слабой, загибались концами в стороны густые волосы. Волосы были ее красой, не знала куда девать. Всякий раз, как встречал ее, Литков ловил глазами и оглядывал, будто ладонями трогал, тугой узел, в который она скручивала, если не успевала заплести, свое богатство. С началом войны срезала груз до плеч – осталось ли время возиться с косами?
Так теперь и стояла напротив с плотной темной скобой, охватившей с трех сторон не видавшую солнца шею. «Сколь же ей годов?»– прикидывал Егор, не стыдясь, водя глазами по Ксении со лба до ног и обратно.
– А сколь тебе годов? – сам не ожидая того, спросил он вслух.
– Зачем тебе мои года?
– Да так, все же…
– Все со мною.
– Гонор-то оставь, я ить по-хорошему.
– Как могу…
Ксения, не уразумев поначалу причины Егорова прихода, уловила в его последних словах неожиданный, незнакомый доселе окрас – какую-то покорливость и терпеливость. Она остановила на нем взгляд, прищурилась, и Егор прищурился, отвечая, и вроде бы даже коротко подморгнул острым глазом, ожидавшим ответного намека.
«Вон оно что… Вон чего он приперся, холуй…»– Ксения переступила с ноги на ногу, Литков привстал, подвинулся – думал, что хозяйка сядет обок. Но она не двинулась с места.
– А ребята где? – Взгляд Егора приугас.
– Тебе до них интерес?
– Да что ты, ей-богу!.. Я говорю, давай по-хорошему.
Литков поднял патлатую – волосы еще с тюрьмы не добрали силы – голову, шевельнул ноздрями, принюхиваясь.
– Ну, а все же найдешь, чем угостить? – Он думал о чем-то своем.
Ксении очень захотелось, чтобы он побыстрее ушел, и ушел с миром, она как можно спокойней проговорила:
– Доброе слово – уже угощенье.
Но Егор заранее имел что сказать:
– Не та хозяйка, котора говорит, а та, котора щи варит…
Ответа он не услыхал и как-то виновато, понимающе засопел. Потом опять поднял глаза на Ксению:
– Чего все же ели нонче?
– Чего и вчера.
– Ну, а чего вчера?
Ксения промолчала, вздохнула глубоко. Литков, словно в поддержку, кивнул, сильно потер ладонями колени.
– В деревню надо идти. Тама они сейчас живут – ого-го! Все колхозное к рукам прибрали. И с амбаров, и с полей.
Скорая, куцехвостая речь Егора – совсем не о том, что стояло минуту назад в его глазах, – отвлекла Ксению. Ее мысль тоже ушла в деревню, к Дусе – невестке, приютившей ее с ребятами в первые дни отступления, к деду Кириллу; высветила вывалянного в пыли Никиту Лунева – былинку, пытавшуюся задержать гибельную волну. Мысль вернула – при всем при том – и обильные столы у Дуси, с картошкой и лепешками вдоволь, с молочной тюрей в общей миске по вечерам…
– А где все же ребяты твои? – Литкова, похоже, смущало отсутствие Ксеньиных детей, не тревога ли за них убавляла ей смелости?
– У Нюры Ветровой. Может, найдет чего поесть дать…
Егор опять прошелся взглядом по лицу, груди, ногам Ксении, в нетерпении сглотнул, сказал, поперхнувшись:
– С бойни чего достану, принесу тебе.
– За что ж такое? – Ксения закрыла глаза, сморщилась. Но и сморщенное лицо ее не теряло ясной привлекательности и чистоты. Только на высокой шее вытянулась новая жилка, до этой поры в редких встречах Литков ее не замечал. Он ответил хрипло, играя в шутливость:
– За то… чего не убудет.
– Как это?
– Дак… – Егор раскрыл щербатый рот, хихикнул: – Как это говорится?
– A-а!.. Поняла-а… – тихо протянула Ксения. – По-няла-а…
Он привстал, и резко скрипнула, как вскрикнула, плетеная кроватка, Ксения бросила ее и отпрянула к выходу.
– Чего ты? – удивленно спросил Литков.
– Ничего. Иди… Иди домой…
Выбираясь из запечья, он коснулся ее плечом, попробовал притиснуть к стойке, она слабо вскрикнула и выставила колено, закрылась от его рук локтями.
Он отступился, проговорил, стараясь сохранить достоинство и даже, некоторую веселость:
– Думаешь, не принесу что обещал?
– Ничего я не думаю… Иди…
11
Много позже Ксения рассказывала сыну, когда возник разговор о его прямых корнях:
– Дед твой Ефрем особенный был человек; «и в кого только взялся», – говорила матушка. Братья его – да вот тот же дед Кирилл – и близко не подходили к нему характером. Все у него в жизни выходило с шумом и треском, все не как у людей. Если что пришло на ум, умрет, а сделает, никто ему не указ. Верь как хочешь…
Не скажу, чтобы крупный был – ты не так его помнишь, – но крепкий, увертливый, сноровистый такой весь. Все умел. А особенность его главная была в том, что ничего не терпел, что было против его натуры. Это все знали, не связывались с ним – он все равно свою линию будет гнуть и правоту свою докажет и, хочешь не хочешь, сделает по-своему. Есть такие люди.
Безбожник бы-ыл – это был тогда позор на всю семью. От этого, может, и пошли все его недоразумения. Грамоту знал, сам выучился. А голос какой был! Вот, кстати, голос. У протодьякона такого не было. А он раз в церкву зашел – обычно не ходил, смеялся на всех! – да как заревет – свечи стали гаснуть. Верь как хочешь. Вытурили его верующие, накостыляли после молебна… Я этого, конечно, не видела, еще маленькая была, а рассказы – такие.
Один год неурожайный был – ни у кого на памяти не было такого. Все лето не было дождя – сушь да сушь. В деревне пруд высох – виданное ли дело? Глубокий был, в нем люди тонули, а на тебе. Все сгорело. Рожь до колена не поднялась, а стоит как готовая по цвету; сена никто не взял. Господи, как вспомню, – ужас. Маленькая была, а со всеми переживала. Раньше всегда так…
Задумали крестный ход. А он, дед Ефрем, – можешь себе представить? – в распятие стрельнул! Из ружья, охотницкого, ага. Господи, твоя воля! Лупили его всем скопом, как только жив остался… Потом судили, присудили высылку. Бабка с детьми, с нами то есть, за ним, куда денешься?
А под Семипалатинском случился с ним жар, такой, что думали холера. Что с таким арестантом делать? Списали каким-то манером, оставили со всеми чадами – либо помирай, как, наверно, выставили в отчете, либо выживай. Выжил ведь, вот какой был. Прижились как-то под Семипалатинском, там он ничего такого не успел сделать, мирно жил. А тут революция, он, конечно, домой наладился. Опять весь табор в движение, ума не приложу, как добрались до своих краев; помню, в телеге, на поезде ехали, пешком шли с другими людьми. В поле ночевали, в степи. В одном дому остановились на ночлег, а тут казаки Колчака – да, да! Вывели мужиков – там еще другие были – и в лесу шашками порубали. Ай-ай-ай!.. Не на смерть порубали, а окровенили. Отцу по голове досталось, с той поры он и бриться стал наголо.
Ну ладно, достигли все же дома. Дед без дела никогда не сидел. Хорошо зажили, богато, дом новый срубили, лошадь была, две коровы дойные. И овцы – я уж не говорю. Всего было завались, даже мед бывал, потом и свой. Тут уже и дети подросли, я уж девушкой была, уже все умела: серпом жала, перевясла делала и снопы вязала, суслоны с бабушкой ставила. Я уж не говорю про то, что и корову обряжала, и поросенку готовила – этому сызмала научались. А у деда еще и сад был на сорок дерев, развел, пчел в нем держал; арбузы сажал, все думал, вызреют хоть раз, – а что зря, в яблоко выходили. Так толку и не было. У него, у единственного, газета была, по почте получал; считай, каждый вечер мужики у дома толклись – за новостями приходили.
А в тридцатые годы уже политика сменилась, стали брать самых зажиточных хозяев, – и дед твой решил утекнуть, не дожидаясь гостей. Двинулся во Владивосток – видишь куда, к сыну. Без семьи ушел, а нас, можно сказать, особо и не тронули. Правда, излишки отобрали, лошадь, скотину – опять же, считалось, лишнюю – свели со двора; борону железную, помню, косилку взяли, маслобойку – это все дед в последние года нажил.
А он и сам явился через два года. У него, понятно, были заслуги: он на высылку был определен до революции. И ведь как вышло, сынок, не поверишь: первым председателем стал. Господи, твоя воля! Грамотнее всех оказался. Дом свой отдал под правление, мы в избу Фомина раскулаченного перебрались, тоже пятистенку, но похужее – ей уж нижние венцы меняли.