Текст книги "Один день солнца (сборник)"
Автор книги: Александр Бологов
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 25 страниц)
Вначале вроде как смешно показалось: и чего это высиживает, чего говорит-рассказывает – как исповедуется? Выскакивала на каждой станции с флажками под мышкой и все думала: ну, ушел – когда-то же надо уходить… А возвращалась в служебку – та же картина: сидит себе Леня, улыбается, показывает рукою подле себя – садись, мол, я ожидаю, садись. Какой был любезный, с первой же минуты… Другие – больше, конечно, подвыпившие, – если уж проникали а дверь да если сразу не приструнила, – тут же руки в ход. Леня – нет, терпеливо выждал свое, не минуту, значит, искал… Притянулся… Молодая была! Сколько сердца на него истратила!..
Бывало, едва сойдут пассажиры в Риге, уже заноет сердце: вот-вот должен подойти. Все глаза проглядит, на любой шорох у вагона выскакивала – за уборку никак не взяться. Только и думы – о встрече, о первом его появлении: как это на этот раз произойдет… У нее-то график твердый, постоянный – каждый седьмой день прибывали на конечную, а Леня выходил по вызову, всякий раз неизвестно какой маршрут выпадет, он работал на товарных. После выгрузки почты и багажа состав перегоняли в тупик, там уж и уборку вела и опять ждала и ждала. А уж когда появлялся кровинушка, улыбался своей светлой улыбкой, – тут и истаивало сердце. Все забывала, истинный бог…
Молодая была… То ли было соображение! Все без оглядки делала, будто все только вперед шла. Точно терять было нечего.
Товарки всё, конечно, видели; кто и завидовал, кто и не понимал. И у них всякое бывало в дальних дорогах – мало кто утехам не рад, особенно свежим да коротким. А тут, видели, – всерьез. Но она ни у кого не крала. Семен ее, муж, давно уже на сторону глядел, только числился законным супругом. И терзал ее в ревности только для виду, шельмовал больше, чтобы самому оправдаться перед людьми.
Так и встречались с Леней в вагоне, ни в чем не рядясь, не помня себя от радости. Душа пела песню – так бы назвала это время. Она, верно, давно носила ее в себе, носила неопознанной, неуслышанной. Эта песня души искала выхода, просилась наружу – всеми нервами она это слышала, да словно не хватало сил выпустить ее на волю.
Но не бывает счастье долговечным. Кто-то передал-таки, нашептал что-то Семену… Он и до этого особо не берег рук при скандалах, а уж тут, как говорят, сам бог велел. Все стерпела, потому как все равно была виноватая. А Семен – ясно видно было – только и ждал этого случая, чтобы совесть облегчить, хотя бы в глазах детей. А умом-то он давно был на другом конце города. С тем и оставил с двумя девками – в восемь да в пять годов. А ничуть не жалела, Леня так широко душу открыл, так открыл глаза ее собственные – не узнавала себя.
Только коротко было счастье, как в старых песнях. Пропал Леня, так вот взял и пропал. Как уехал в другое место. В первый раз не встретились – прошло без особой тревоги, во второй, через неделю, уже руки дрожали, все валилось из них, как из ватных. А когда, еще через неделю, опять понапрасну промаялась весь вечер и ночь и проглядела насквозь прогалок, которым Леня выходил обычно к тупику, поняла: не придет. Поняла это еще раньше, но словно ослепла, хотела ослепнуть. В этом позже призналась самой себе, когда время отошло и вылетела дурь. Дурь… Это она сейчас так думает, когда все давно отхлынуло и душа зачерствела, а что было тогда, если вспомнить!.. Леня, Леня… Один такой ясный и встретился на пути, и долгие годы еще как все равно светил огоньком в дороге и сердце согревал.
Сидит она, бывало, на перегоне – только и думает что о нем, и все хорошее, приятное. Долго уходил из души – как истаивал.
А чего только не увидишь в том же вагоне. Когда не задумываешься ни о чем, когда не до этого, все идет вроде бы обыкновенно, как и должно быть, и нечему удивляться. А как представишь все, к чему касалась, – боже ты мой! Сколько перевидено, сколько разных людей прошло перед глазами – большие тысячи. И все куда-то торопятся, едут, чего-то ищут. Кто от нужды бежит, а кто и сам не знает что делает – на мир поглядеть захотел, деньги потратить да вернуться с радостью туда, откуда снялся.
Дорога, как она вынесла из долгого опыта, всегда сулит неожиданности, и часто неприятные. Тут, случается, невиновный бывает первым страдальцем, а виноватый ловит чужое счастье как свое. Иной в дороге – как рыба в воде: все ему нипочем, все весело, попутчики ему – что братья родные. А другой – как великий грешник: не едет, а крест на Голгофу несет. Так и протаится мышью в своем углу или на багажной полке, не поинтересовавшись чаю, ни по нужде, кажется, не сходив. Такого нечего предупреждать, переживать – не проехал бы свою станцию: сам все помнит и знает, тебя же еще может поправить, уточняя расписание.
Сейчас и проводники-то другие, легче на жизнь смотрят, молодые не держатся за место. И уголь им давай обеспечь хороший, и простыни сухие – не влажные, как бывают из стирки, потому что пассажирам, правильно, дела нет до прачечной, они деньги заплатили, у них один спрос – с проводника.
И спокойней теперь, конечно, – жизнь утряслась, народ остепенился. Но, с другой стороны, раньше куском хлеба каждый дорожил, пиленого куска сахару xвaтaлo на раз, а теперь не успеваешь ящик из-под мусора очищать. А в нем и хлеб, и сыр еще хороший, сахар – господи! Ну ладно б дети кидали – чего они знают? А то ведь матеря, бабки-дедки. Сопляк какой-нибудь, а ест только в ресторане – и завтрак ему, и обед обеспечь. Там еще и напьется, и с собой бутылку принесет, – сопляк, правда что. А кто деньги ему, скажите, дает? Матеря! Давайте, давайте. Он потом отблагодарит, они все отблагодарят, скажут вам спасибо…
…Так подумать, вся жизнь ведь с железкой связана. Перешла на нее, конечно, с, нужды: только тут можно было не помереть с голоду и с холоду – выдавали побольше паек, выделяли топливо. Перешла и притерлась. Хотя первый страх трудно было перебороть – долго еще не забывался случай с Мироном Шулягиным, мужем подружки, опоздавшим на паровоз и попавшим после этого в штрафную роту…
До железной дороги работала на швейной фабрике – на раскрое. Было бы побольше образования, и там бы, может, выбилась в люди, не сидела бы всю жизнь на рукавицах… Но где его взять – по сути дела знала немудреную грамоту, да и все. Ну, и считать, конечно, умела – кто этого не знает? А на рукавицах, по полторы копейки за пару, хоть разорвись, не заработаешь. Выгоняла за смену по полторы нормы, пальцы дубели от проклеенной парусины, а получки хватало на один базар. Три дня в сыти, остальные в заботе, чего бы поесть.
Тут и пришла Настя Шулягина, предложила перейти к ним в кондукторский резерв, в проводники. Жизнь сулила другую, и уж что-что, а с топкою будешь: каждому железнодорожнику ежегодно уголь выписывают, паек в поездку дают. И билет, кроме того, бесплатный – куда хочешь поезжай…
Уговорила, хотя поначалу страху было хоть отбавляй. Военное время не теперешнее, не уйдешь с работы, пока сами не отпустят или выгонят. Пришлось покланяться в ножки начальнику цеха, всю судьбу свою рассказать – так вышло. У него тоже, знала, не все ладно сложилось в жизни, тоже исстрадался человек, хоть и пост имел высокий и жил, не в пример ей, обеспеченно. Это, видно, и помогло, потому что сначала и разговора об увольнении вести не хотел. Подыскали ей на замену ученицу. А она уж и колебаться стала: не будет ли промашки оставить насиженное место…
Дай бог Насте здоровья, дай бог здоровья!.. Даже и представить себе невозможно, как выжила бы с детьми, не перейди по ее совету в резерв. Все думали: быстро воспрянут после войны, – а в какой нужде оказались? И если бы кто-нибудь на выбор, на судьбу – не сладилось, не вышло, потерялась под ногами опора, – тут другие не дадут помереть, вытянут родные и знакомые, не пропадешь среди людей. А то ведь все поголовно оказались в тупике – так все выжало, все измочалило в жизни.
Ничего о себе нельзя загадывать вперед – жизнь может сто раз перевернуться. Сколько раз училась этому, а все забывала, разукрашивала будущее, как могла, а потом обжигалась и горевала: все красивые загадки и засыхали на корню…
Вот с Мироном Настиным… Как же у них с Настей все было ладно и складно – душа радовалась. Зависть людская брала – мне бы вот так, хоть на один зубочек… А с Мироном несчастье! На двадцать минут опоздал по вызову на паровоз – кочегаром был, – и сразу – суд, штрафная рота. Уже довоевывали, последние дни шли сообщения с фронтов, а ему хватило. Так и лег, видно, в самом Берлине, будь он трижды проклят… А уже плановал строиться, шлаку со станции навозил, доски собирал для опалубки…
Ей и самой все чудилось с тех пор, что может вдруг опоздать или заболеть без температуры или других явных признаков и угодить, как Мирон, в какую-нибудь беду. Эдаки законы были крутые – все каралось, чтобы не потеряли люди ответственности и дисциплины. Тут уж ничего не поделаешь – такое время было! Трудное – не то слово.
Гора шлаку так и осела у Насти во дворе, как памятник Мирону. Детям ихним – трем сыновьям – не до стройки было, разбрелись кто куда, а Насте и старой хибары достало: обштукатурила, обклеила, добыла на плиту новую загнетку – живи. Шлак соседи купить предлагали – тоже строиться вздумали после войны, но Настя отказала. Каждую весну, после схода воды, присыпала им улицу у дома; и шуршали под окнами шаги, хрустко разносились по проулку – долго скребли душу, пока совсем не зарубцевалась.
Первые поездки с Настей и делала. А до этого все сигнализацию и устройство вагона учила: где какой кран, где какая система, как с титаном управляться в спальных вагонах, как с отоплением. Тоже ведь немало знать надо. Кабы мне грамоты побольше, говорила Насте, ей-бо, была бы у вас начальником. И была бы, соглашалась та, отчего же, ты у нас самая понятливая. И ведь правда считала себя самой понятливой, особенно в молодости: там, где не разбиралась, – догадывалась, где не хватало догадки, – наитие выручало.
Пригляделась, как другие делают, и сама стала соображать где что. На остановках – их было в прошлое время много, часто пережидали встречных – отлучались с товаркой по очереди от вагона – промышляли топливо: там кусок антрацита с тендера паровоза кочегар сжалится кинет, в другом месте обломки старых шпал окажутся – все в мешок. Дорога долгая, захочешь – много чего насобираешь. Брусочки-досочки проволокой стянет, мешок со щепками закрутит и тоже завяжет хохол чем есть. Слава богу, теперь дело за девками.
А девки – дочеря Верка да Галька – сидят уже, верно, на откосе, жуют собранный по дороге дикий чеснок и щавель и поглядывают на поворот. За поворотом – железнодорожный мост, с часовыми по концам, высоченный, длинный. По нему любой состав черепахой тянется. За мостом поворот, здесь также ход невелик, а там и приемный семафор показывается.
Тут она открывает глухой тамбур, приготовляется, проверяет, как будет держать на весу мешок левой рукой, а правой, очень цепко, поручень и скидывать сразу же за километровым столбом груз, а потом, если есть еще что скинуть, быстро попинаться в тамбур, хватать второе место и, приседая на последней ступеньке, сбрасывать и его к кювету.
А вот и девки – машут руками, сбегают с выкошенного откоса, того гляди, упадут… Ай, поганки! Сколько раз говоришь им, чтобы сидели смирно, замечали бы, где кувыркнется мешок, чтобы взять, и все. А тут и бригадир, и ревизоры могут быть, да и пассажиры иной раз попадаются такие: «Что скидываешь? Как это можно кидать мешки из вагона?»
Вот и Настины ребята на бугре, и Клавдии Епишиной… Из их вагонов тоже летят в кювет торбы да доски.
Верка и Галька, конечно, сразу в мешок сунутся – нет ли чего, кроме топлива: может, яблоки из Риги, хлеба кусок, в тряпку завернутый, или кукуруза вареная. А потом – обрадованные или же, наоборот, расстроенные – потащат мешок и дрова домой, впеременку, с частыми остановками для отдыха.
Она, бывало, успеет вагон убрать, отчитаться в резерве и со своею остатней ношей в избе заявиться, а их все еще нету. Приходится сразу встречать идти, на привычное место – к подъему у Афанасьевского надворья, бывшего старого монастыря. Там они и пережидают с тяжестями, не в силах одолеть последней горы.
Зато и сварить есть на чем, и обогреться. Все так промышляли, не одна она. Другие и научили.
Девки были бедовые, справлялись с домом и без нее. Настя вон троих оставляла, да мальчишек, – и ничего, обходилось. Но все равно, едет она в поезде, а сердце не дает покою. Так изболится подчас сил нет. И в голову всякое лезет: пожар ли, несчастье какое – вдруг разбилась старшая или младшая, или глаз себе какая выбила, или обкрадут их без нее, или цыгане узнают, что в хате никого, кроме детей, нет. В такие минуты и вагон бы кинула, да от Починка или Рославля не добежишь…
Так вот однажды приготовила обычный груз, собрала-увязала дровец Верке под силу – старшей, – а ее и нет на откосе. Приемный семафор был открыт, состав за мостом ходче пошел, а она и не знает, что делать: одна Галька на самом верху стоит, рукою машет.
– Верка где? – так заорала, что во всех вагонах, наверно, слышали, и вязанку не знает, бросать или нет.
– Там! – боязно показала Галька назад, где дом, и видно у нее издалека на щеках грязные следы от слез.
– Живая?
– Ага…
А рука уже и вязанку не держит, и сама она готова бросить поручень, чтобы сверзиться вниз и бежать бегом, разузнавать, что там такое стряслось.
Оказалось, у Верки тиф. Горит огнем она уже третий день, и встречать, глупая, вместе с Галькою собиралась, да сил не хватило – подкосились ноги у калитки. Тогда только и отпустила младшую сестру одну. А ту страх держит с самой ночи, когда Верка в бреду металась и непонятно разговаривала сама с собою. Но мамку надо встречать – пошла, заторопилась, чтоб не опоздать.
Прибежала домой, не заходя в резерв, не убирая вагона. Матеньки-боженьки! Доченька… А у Верки уже й сыпь по телу разошлась – по ней и определила сразу заболевание. Лакомство тогда из Риги привезла – халвы подсолнечной. Кладет халву Верке на язык, а та шевелит им, пробует редкую сладость, а не ест. Горько, говорит. Потом по всему городу бегала, лошадь искала, чтоб в больницу ребенка отвезти. Целый месяц жила Галька у Шулягиных, с ребятами, пока Верку не выписали – худющую, стриженную наголо.
Семен, когда бросил их, приходил без нее, хотя она и наказывала не отворять ему дверей. Первый раз записку оставил, что, дескать, еще придет. Просил позволения взять кой-какие свои вещи оставленные. Благородным хотел быть, позволения спрашивал. Подлецу все к лицу… За все время куска хлеба родным детям принесть не нашелся. А как пришел, по-людски все же поговорили, – чего уж рядиться вдогонку…
Да и дети – ничего, не померли. Выросли и устроились не хуже других. А сам-то как жил, господи! Она интересовалась… От двоих ушел, к двоим пришел. Да и эти-то две кровные были – какие ни есть, хороши, а те, как ни улещивай, своим не назовут. Погоди, вырастут все, силу наберут, – кому ты станешь нужен, чужой-то? За что ни возьмешься, – вроде и свое да не свое. И тут по всякому случаю позволенья спрашивать?.. Беда-горе, чего хотел, то и получил. Тоже, думается, не много счастья нажил.
…Внуков вот нету, жалость. Настя и на пенсию из-за них ушла в срок – подоспели, ухаживать надо было. А ей и нянчить некого, не дал бог, не расщедрился. В церковь ходила несколько раз, крадучись от дочерей, просила об этом – надо бы Галине сыночка маленького; все у нее есть, кроме ребенка. Теперь уж, может, и поздно с первыми родами, да ведь на все бы пошла. У нее самой-то Верка, первая, была на девятнадцатом годе – выходит, в аккурат вдвое моложе была, чем теперь Галина?..
Девки, девки… А сами виноваты. В молодости по врачам ходят, чтоб избавиться, когда понесут, а потом – по другим, чтоб помогли заиметь. Так, выходит, и воюют врачи друг с другом на одном поле – кто кого.
…Как посадила раз семейку к себе в вагон! Ну, он – лейтенант. Худоба одна, усы еще не растут, но раз погоны дали – значит, самостоятельный. А жена – и точно смотреть не на что, ни за что не поверишь, что своих детей везет. Двойню, на обе руки, и оба – мальчики. Так и приладились ночью: она одного на нижней полке у стенки греет, он – другого.
– Куда же едете-то? – спросила. – Назначение дали?
– Сейчас к бабушке, а потом по назначению.
– Так с ими и отправитесь?
– А как же так без них?..
– Да уж одного хотя б оставили.
– Да как же так? Врозь им скучно будет…
Лейтенант говорит и будто не заботится ни о чем.
– Там и квартиру дадут?
– Может, и дадут.
«Может, и дадут…» Вот народ веселый! Идут себе, торопятся, делают в жизни, что делается, и живут без горя…
Но сама не так ли жила? Забивала ли голову, как сейчас, на старости лет, пустыми думами, остерегалась ли: что ожидает тебя за каждым углом? Или время было не то: одним днем живешь, а что сулит второй – не ведаешь? А может, не во времени все же дело, а в годах? Каждый новый прожитый загоняет душу все глубже; ни в глазах ее, ни в слове, ни в лице сразу не определишь – теплится комочком в самой глубине тебя, еле согревает. Отсюда и робость к жизни – не хватит тебе ее тепла и силы…
Все дежурство протолкалась тогда возле этой матери-героини. Вагона-ресторана не было, так пришлось для них кашу в топке варить, в собственной кружке литровой.
И опять тут хоть руками разведи: каш и молока понабрали с собой много, а все скисло.
– Об чем думали-то?
– Да кто же знал, что скиснет. Такое молоко продают.
– Н-ну. А проверяла его перед варкой?
А мать молодая вместо ответа на мужа глядит. Тот головой трясет – да, дескать, проверял, а как же. Сам, выходит, кухарил. Ну, и то хорошо.
– А если бы я не попробовала, когда греть взялась, так прокислым и кормила бы?
– Я бы попробовала…
– Нагрев бы попробовала, а прокислость сошла бы…
Тут, конечно, только и осталось, что глаза к потолку подвесть да улыбаться.
– А отняла когда? От груди?
– Они сами отказались брать.
– И молоко было? На обоих хватало?
– Да. Вот тут, – показывает, – пятна всегда появлялись, лифчики все время меняла.
Посмотрела на эту матерь повнимательнее – так и не разглядела, где бы у нее молоко могло быть… А вот везет бабке внуков. Солдаты будущие. Маленькие, некрепенькие еще, а уж смотрят на движение, понимают глазами.
Когда выгружала их в Даугавпилсе, лейтенант три рубля дал. Взяла, потому что – от сердца, и люди хорошие.
Своих внуков теперь уже не будет, и ждать уже нечего. У Верки могли бы заиметься, быть может, да вот как ей не повезло в жизни, так не повезло. К тетке своей, Анне Егоровне, они с Галинкой часто в детстве ездили – отправляла их на поправку на лето, когда от школы освобождались. Там корову пасли, по огороду и даже в колхозе помогали – можно сказать, не даром теткин хлеб ели. И туда, и обратно отправляла их рабочим поездом со знакомыми проводниками, и все было хорошо.
А вот раз запоздали к поезду – корову Нюрка задержалась подоить, чтобы как раз к сроку налить им с собою парного молока. Выскочили они к платформе, а паровоз уже прогудел, вагоны уж тронулись. Тут они и растерялись. Им бы садиться в любой, что поближе, – каждая проводница приняла бы и провела бы вагонами: знали – чьи дети. А они сразу к Даше Бухвостовой, которая окликнула их и поманила, как было оговорено.
А ее вагон далеко в голове. Даша, сообразив, что не добежать им, машет рукой и кричит: подымайтесь, мол, в ближний, потом ко мне перейдете! Да разве дашь ума на лету?.. У Верки в сетке банка с молоком – тяжелая для нее, вытянула сетку до самой земли. Галька ревет со страху, за руку еще держится – только мешает бежать. Тут и споткнулись они обе об шпалы. Банка – старая аптечная, с толстой пробкой, как в графинах с водой, – подалась вперед с размаху и вдребезги, а Верка в нее лицом. Господи, твоя воля! Даже не знаешь: лучше было бы оказаться при всем этом рядом с дитем своим или нет?
Поезд остановили. Издалека все видели, как смешалось на шпалах и молоко и красное – из рассаженного лица. Хоть бы где-нибудь в другом месте так поранилась, чтоб не очень видно было, так нет же… И всю жизнь свою будущую исковеркала одним моментом.
Вот так думается часом: если бы можно было вернуть назад время. Не ради того, чтобы еще пожить, добрать недобранное, полелеять себя подольше в этом мире. Нет, – слава богу, всего достало, пожила с избытком. Но вот бы вернуть иногда роковую минуту, миг какой-то, чтобы не сделать неверного шага, не совершить случайной ошибки и обойти несчастье стороной. Взять с тою же Веркой – за чьи грехи она всю жизнь, и детскую и взрослую, расплачивается? Что бы ей одною минутой раньше подойти тогда к пригородному, а Нюрке взять да и загодя обрядить корову и отпустить девок с запасом времени? Кого тут винить? Конечно, до сих пор не отпускает сердце на сестру, Анну Егоровну, никак не рассосется в душе комок – с ним, верно, и помрешь, как с неискупаемым грехом. И упреки все высказаны, и слез горьких выплакано без меры. Как бы сложилась Веркина жизнь, не изуродуй она тогда себе лица и живи так, как все, как, к примеру, младшая, Галина? Разве была бы она такой нелюдимой и нервной? И замуж, дал бы бог, вышла, детей заимела… Выходит, не судьба…
А есть она у человека? Так, чтобы с самого начала была определена? Как говорят: что на роду написано… А по какому же такому правилу, если есть, она наделяет кого чем: кого радостью на каждый день, кого мукой? И можно ли ей как-то противоречить, или уже так и стоять и принимать, как послание божье? А есть ли он, бог?
Есть – так ей думается. Существует. Но не в каждом, или не для каждого, как думают некоторые, – это пустые слова. Он ведь никому не открылся, не открывается, никто его не видел, не разговаривал с ним, то есть не слышал явственно. Потому что он – надо всеми и в жизнь людскую никак не вмешивается. Он просто сотворил все, что есть. Так все толково и верно устроено – куда ни погляди. Грушу вот она держит в руках – все в ней на месте: и округлость, и заостренность кверху, как у дождевой капли, и вкус ее – душистый и здоровый. Как это чудо могло произрасти без предстоящей причины, без чьего-то разумения и вмешательства?
Или взять природу. Весной, как только ближе к теплу, все в ней начинает волноваться и проситься на волю – почки на деревьях, былинка-травинка каждая, вода в реке. И нет такой силы, чтобы задержала это движение к жизни, чтобы оно не заполоводило все на свете и не вдохнуло радости во всякую малую крупицу живого.
На лугу в конце деревни, куда они бегали детьми и любили играться, можно было задохнуться от радости. Это было счастье, о котором не думалось, но которое постоянно жило в тебе и наполняло душу покоем и удивлением. Полевое разнотравье, вольно раскинувшееся до самого леса, звенело песнями живого невидимого мира, и каждый голос в жаркой траве был так же к месту, как и каждый цветок и былинка, рождавшие в своей неразъемности картину истинной жизненной полноты и ее главного смысла.
А осенью, когда еще не близок мороз и еще ярко солнце, незаметно подбирается печаль, ложится на деревья странная мета – робости и недоверия. Лист уже не тяжел и не зелен – он где-то в междуцветье, которое не определить глазом, но сердцем отмечаешь. И вдруг в какой-то день окажешься в лесу… Что же это такое творится, боже ж ты мой! Откуда взялась эта сила, что создала такое творенье? Отчего все так вовремя гаснет в приближении холодов, ведь разумом наделен лишь один человек? Не тут ли нисходит всевышняя власть?..
Она ничего не может сказать – это хранится до случая. До того случая, который обязательно приходит к каждому, в поворотный момент жизни, когда должна открываться истина. А может, этого и не бывает, а просто кажется ей, когда она смотрит ясной ночью на темное небо и видит открытые ей навстречу глаза звезд. От таких глаз, бывает, не оторваться; и чудится, что может вдруг повеять тайным властным духом, и ты вздрогнешь, и, потеряв себя, устремишься к этим всевидящим глазам…
Да, в глубине души ее живет вера, что есть в мире защитник всего сущего, к нему она и обращается в трудные минуты, хотя и понимает, что он никогда не отзовется на ее голос, как и на голос кого-либо другого, ибо он – надо всеми, а не для всех. Но все же он всемогущ и велик уже одною возможностью обращения к нему всех.
Порою, забываясь, она взывает к нему, как к себе равному, как к живому существу, находящемуся близко, которому легко услышать се и понять и явиться судьею. И иногда – это бывает очень редко – ей все-таки мнится, что он услышал ее…
У них в Курцеве, на родине, ни одна гулянка не обходилась без драки. Драка была частью праздника, добровольной данью за сердечные распевы и тайные свидания, за сладость ответной страсти и горечь ревности.
Неизвестно откуда пробегала вдруг первая искра беспокойства, странного возбуждения, постепенно захватывающего весь корогод. Драка вызревала в неясном шепоте, в долгих внимательных взглядах, в неожиданно меняющихся жестах и походках. Курцевские парни сходились к одной стороне, слабеевские к другой; утрешние дружки играли друг перед другом побелевшими скулами. Пробегало какое-то слово, чаще – это было чье-нибудь имя, и начинало сосать под ложечкой…
Потом зачинная группа, точно нехотя, удалялась от места гулянки – наяривала гармошка, подпевалы выкрикивали рисковые частушки, а коноводы шли себе, поплевывали, выдерживали фасон.
«Господи, господи…»– шептала она девчонкой, не зная что сказать, кому просить защиты: своим, курцевским, с которыми сызмала бегала на луг, или слабеевским, что пришли к ним в Курцево гостями…
Бог судил сам. Среди ночи метались они по темным проулкам, ловили лихие вести о проломленной колом голове, о вылущенных молодых зубах, сплюнутых в кровяные ладони…
Хуже воровства считала эти дикие беспричинные сшибки. Хоть бы насмерть кого, чтобы на всю жизнь была наука, думала вгорячах в отчаянные минуты. Но и такое случалось, однако наука на пользу не шла.
Матерели и смирнели одни – вызревали и подтягивались другие, понятливо перенимавшие буйную игру дурной крови…
И ее Семен – слабеевский же – надколол однажды что-то в ее душе, да так и прожила с этим следом. Было известно, что в малых он был занозист, лез стыкнуться с кем угодно, лишь бы было по его. Но время текло, все дальше в прошлое отходили мутные завершения деревенских гулянок – в городе многое было иначе. И слава богу. А вот тогда, однажды, влетел в ее вагон, едва пассажиров успела выпустить – ходил ее по первости встречать, только начинала работать на железке, – выйди, говорит, побыстрей наружу, погляди, что там деется… А сам знакомо возбужденный, горячий, руки свои трясучие потирает.
Выбегла следом за ним – матеньки-боженьки! На платформе – драка. Сцепились двое вербованных – их эшелон стоял напротив, ждали паровоза. Один, навроде ее же Семена, некрупный, но жилистый, хрястал другого поднятым с земли обломком доски, не разбирая – по спине, голове, плечам. Удары были сухие и звучные, как если бы падали не на живое, и избиваемый, выбрасывая над головой согнутые руки, все старался перехватить доску рукой. Это был молодой парень, с голой головой под машинку, в фуфайке…
В первые секунды она задохнулась от горя, затряслись руки-ноги – не глядеть бы, не видеть…
Хрустнула и расщепилась доска – стала дребезжать при ударах. Сухопарый бил и кричал что-то об украденных вещах, а молодой закрывался локтями и тряс головой. Вдруг он вскрикнул и сунул в рот скрюченные пальцы – видно, перешибло, и бивший его опустил руки; тяжело дыша, поднес одну к зубам – вытащить занозу…
– Во как! – проговорил Семен опьянело, и ей показалось, что за серою, неожиданно набежавшею дымкой его глаз проглянуло какое-то тайное восхищение. Так ложилась эта дымка на его глаза в молодости, когда подходило время очередной сшибки с курцевскими или харинскими соседями.
– Там и паспорта наши, все документы, всё, что есть… Ах ты, сука!.. – говорил тог, что бил доской. – Ах ты, су-ука!..
– Не я!.. Не я!.. – хрипло повторял избитый. Шатаясь, он сделал несколько шагов – кольцо людей разомкнулось – и сгорбленный, дыша на окровавленные пальцы, направился в сторону своей теплушки.
Соединились два зла… Оба они одинаково гибельны для человека, оба уничтожают в нем самого себя. И воровство, и жестокость без меры равно преступны. А может, этот, в фуфайке, которому перебило пальцы, если и взял… Может, от нужды? – думала долгое время после этого, все искала оправдание человеку…
9
– Тa-ак, – сказал Бегунов, выслушав более или менее подробное объяснение Черенковым того, как они с вечера долго разговаривали, рассказывали друг другу всякие случаи жизни, а потому, конечно, поздно легли, да и потом еще некоторое время перебрасывались со своих мест шутками и историями и позасыпали уже глубокой ночью. Обильную выпивку Черенков решил не вспоминать.
Бригадир расположился на месте проводника, у окошка, рядом с ним сидела освободившая свое сиденье Егоровна, Черенков стоял у дверей. Кого-либо еще служебка вместить уже, можно сказать, не могла, и Бегунов, когда вошел в купе, опустился за столик, ладонью коротко, но плотно тронул сзади вставшую Люду чуть ниже талии и подтолкнул ее к двери. В те секунды, как он пододвигал Люду к выходу, он успел поймать ее недоуменный взгляд, прикрыть и снова поднять свои светлые глаза – так, как это делают, когда хотят ободрить или успокоить человека, и даже что-то пробормотать – неясное и для самого себя. Стан у Люды был легкий, бедро плавное и тугое; Бегунов, пока касался его, напряг по очереди каждый палец, слегка вдавив их в мягкое Людино тело. Люда сделала вид, что ничего этого не заметила.
Она оставила служебку – так велел бригадир, но далеко от дверей не ушла: бросать Егоровну в трудный час было нехорошо. Не будь Бегунова, она бы быстро показала этому субчику, где его часы, послала бы его к белым медведям…
«Неужели будет писать акт?»– подумала Люда о бригадире. Ну, а дальше что? Акт ведь ничего не даст этому обворованному, – как мертвому припарка… Сам-то он, дурачок, понимает это?..
За дверкой слышался тяжелый голос Егоровны – опять она что-то объясняла начальству. Можно было подойти поближе и разобрать, что она там говорит, но Люда не стала этого делать. Она стянула с головы косынку и шагнула к туалету, там закрылась на запор и придвинулась к зеркалу.
Вот так же, только издалека, она видела сегодня во сне Валерия… Люда тряхнула головой. Золотистые волосы – уже с полгода она их красила – набежали на лоб, закрыли часть лица. Она отвела их, подобрала сзади, подняла концы на макушку – и каждый раз поворачивалась к зеркалу то левою, то правою стороной – искала самый лучший вид прически. Когда она собирала волосы на затылке, голова становилась до ужаса маленькой и чужой – как у крысы, подумалось ей.