Текст книги "Записки мерзавца (сборник)"
Автор книги: А. Ветлугин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 39 страниц)
Был здесь некий Владимир Тройский, блондин актерского типа, невыясненного прошлого. Его визитная карточка скромно гласила: "Владимир Тройский – борец за свободу". Он любил полосатые веселенькие цвета и ходил даже в холода в летних брючках.
Этого джентльмена Автономов подцепил где-то на полустанке и за талант легко и без боли взимать многомиллионные контрибуции сделал своим помощником. Однако очень скоро Тройский изменил патрону; с несколькими ротами Таманского полка он обосновался в богатом промышленном Армавире. Живя постоянно на вокзале в отнятом у проезжавшего французского курьера международном вагоне (с проломанными стенками), Тройский держал в подчинении провозглашенную им Армавирскую республику морской 16-сантиметровой мортирой Канэ, день и ночь направленной на соборную площадь.
В качестве провинциального актера, Тройский любил карты, вранье и рябиновую водку с сухим балыком. С утра он уже напивался, в полдень являлась депутация армавирских армян, приносила установленную часть контрибуции, взимавшейся в рассрочку, и начинался картеж. Играл Тройский честно: т. е. выигравших не вешал, как это любил делать Махно, но наутро выигравший облагался усиленными поборами якобы в пользу "первой красной гимназии имени Энгельса".
Предпочитая всему в мире мир, пижамы, мягкие диваны, чужие папиросы, Тройский воевал чрезвычайно неохотно и вообще оказался штатским нахалом. На седьмой неделе Таманские солдаты сожгли его вместе с вагоном, картами и тремя армянами.
Хозяином Ставропольской губернии оказался Сорокин. Простой майкопский казак, зауряд-фельдшер, вор-рецидивист, неоднократно избиваемый своими станичниками, Сорокин был, без сомнения, настоящим самородком, какого может уродить только русский чернозем.
Произведенный за исключительную храбрость и сметливость в прапорщики, добравшись на 3-ий год войны до командования сотней, Сорокин за кражу бумажника у полкового командира был разжалован обратно в солдаты. Революция застала его в пятой казачьей дивизии, расквартированной в Финляндии. Нацепив красную кокарду, срывая погоны со своих и чужих офицеров, произнося блестящие демагогические речи, Сорокин при большевиках был избран командиром дивизии; во главе разложившихся, разоружившихся кубанцев он вернулся в родные степи и сразу стал диктатором Ставропольской губернии и большей части Кубанской области. При защите Екатеринодара от штурма корниловцев (апрель 1918) и при последующих боях с Деникиным он развернулся первоклассным стратегом. Реорганизовал армию, обмундировал и вооружил свой сброд, и к осени (в боях под Ставрополем) едва не разгромил всю Добровольческую армию. Этого главковерха из фельдшеров отличал сам покойный Алексеев, глядевший с большой тревогой на его острые, всегда неожиданные операции.
"После Людендорфа я больше всего боюсь Сорокина!" – полушутя говаривал Алексеев...
В другую европейскую революцию из такого человека мог получиться доморощенный Карно; у нас его ждал обычный конец: на русских бунтарских плечах голова держится непрочно.
Многомиллионную свою вотчину – Ставропольскую губернию – он держал в трепете; с успехом провел мобилизацию, ежемесячно взимал контрибуцию шерстью, хлебом, салом, николаевками.
С первого же дня своего "вступления во власть" Сорокин стал практиковать такой террор, до которого Дзержинский и Лацис дошли лишь значительно позже. В июне 1918 на разъезде "Индюк" Армавир-Туапсинской ж. д. он собственноручно зарубил своих бывших начальников – генерала и полк. Труфановых, полковника Геричева и др. А в это же время в его столице – Ставрополе – местный садист, главный палач Чека, бывший псаломщик Ашихин, вывел в расход около 200 офицеров. Он работал исключительно топором и каждой жертве уделял по полчаса, по часу, устраивая перерывы, покуривая папироску.
В те месяцы головы рубились на всем Северном Кавказе. На Минеральных Водах – в единственном районе, где держались комиссары, утвержденные центром, диктаторствовал Анджиевский, которого дни 18–19 октября 1918 г. в ряду мировых палачей поставили впереди Марата, Сен-Жюста, Саенко. Двое суток подряд, ночью при свете костров и факелов, одного за другим рубили пятигорских заложников.
Среди тысячной обезумевшей толпы, сопровождавшей казнь улюлюканьем, свистом, возгласами, слетели головы 155 генералов, сенаторов, б. министров, местных домовладельцев. На исходе первого дня из подвала вывели двух – одного худого, седого, согбенного, в золотых очках и френче без погон; неуверенной походкой подошел он к плахе и, дрожа, стал опускаться на колени. Тогда толпа, как один разъяренный зверь, навалилась ближе и кто-то заревел: "Русский! голову ровней, снимай очки..."
Минута – и к плахе направился второй, сумрачный, бледный, смотря прямо в лицо Анджиевскому. Радко-Дмитриев не задрожал и пред топором. Анджиевский показал его голову толпе и громко сказал: "Так будет со всеми империалистами".
Через десять месяцев, в том же самом Пятигорске, военно-полевой суд Добровольческой Армии слушал дело о "рядовом из мещан, католического вероисповедания, 24 лет, Анджиевском". Его поймали в Баку, в тот момент, когда он садился на пароход, отходивший в Энзели. Английская контрразведка выслеживала его в продолжение двух недель. В синих очках, с фальшивой бородой, Анджиевский кутил в шантанах, метал банк в Казино, покупал ковры и валюту, а круг все суживался...
В своем показании Анджиевский утверждал, что был всегда "поклонником Шингарева и народником". На эшафоте силы оставили Анджиевского, и его повесили в полубессознательном состоянии.
II
Сражения – друг с другом, порой с большевиками, порой с добровольцами, – бесконечные взаимные ниспровержения наполняли жизнь кавказских диктаторов.
После сожжения Тройского положение обострилось; стало ясно, что двум главнокомандующим нет места в казачьих областях. Не решаясь вступить в последнюю схватку, пока что они ограничивались бранью по прямому проводу, ходили вокруг да около и накапливали силы...
При всей определенности окружающего и фатальности исхода Автономов сохранил свою гимназическую склонность к фразерству и позированию. Примадонну он одаривал какими-то особенными голубой воды солитерами, а сам носил кольцо с трагической надписью "too late" (слишком поздно), и на столике его салона лежала книга Барбэ д'Оревилльи "О дэндизме". Грабеж свой он яростно утверждал и логически обосновывал.
"Я играю, – гордо заявил он собранной для обложения буржуазии Екатеринодара, – я ставлю голову, вы деньги, дома, может быть, жен. Обе ставки равноценны... Пусть неудачник плачет. Деньги же я люблю за их способность делать человека джентльменом..."
Однажды после кутежа в Кисловодском курзале ресторатор подал намеренно маленький счет. Автономов устроил грандиозный скандал, перебил зеркала, посуду и... заплатил и за съеденное, и за разбитое, и за выпитое.
О большевиках он публично отзывался: "Этой сволочью пушки заряжаю и на порог к себе не пускаю..."
И действительно, во всей свите Автономова не было ни одного большевика. Начальником его штаба отрекомендовывался французский сержант-дезертир, большой коллекционер изящных золотых портсигаров. Летом 1918 г., когда союзники окончательно потеряли голову и запутались в кавказских делах, начальник штаба предложил союзным миссиям "выбить немцев из Ростова и взорвать Владикавказский мост". Англичане заинтересовались и доставили в его распоряжение ящики с оружием и николаевскими деньгами. Мост взорван не был.
На ролях штаб-офицера для поручений крутился иностранец невыясненной национальности, розовощекий, кудрявый, жирный. Он выдавал себя за голландского журналиста, и на умопомрачительном платдейтше {Plattdeutsche – нижненемецкое наречие.} повествовал о смерти авиатора Латама, с которым якобы вместе охотился на буйволов. Выходило так, что Латама буйволы не растерзали, а он сам распустил этот слух, желая остаться жить на лоне природы.
При попытке опровержений голландец моментально переводил разговор на попугая, которого он привез в подарок королеве Вильгельмине и который за время переезда научился трехэтажной брани.
"Ио, ио, ам шип им хат ам аллерляй дуп тюгес лерт", – что на его изумительном языке обозначало: "Да, да, на корабле его научили разным глупостям".
Обычно после этого второго рассказа Автономов лениво швырял в голландца подушкой, и он мгновенно умолкал.
Переводчиком при французе и голландце, личным секретарем, министром финансов и комендантом занимаемых местностей являлся кривоногий, злобный американский эмигрант Макс Шнейдер, высланный из Соединенных Штатов за противоестественные наклонности. Он говорил одинаково плохо на всех языках, но тем не менее составлял воззвания к населению и выступал на митингах.
Однажды, в холодную дождливую ночь, Автономов не захотел выйти к вызывавшим его эшелонам и выслал вместо себя Макса, наряженного в черкеску. Обман не удался. Макса узнали, повалили на землю и стали жестоко избивать. Тогда из вагона выскочил Автономов и крикнул:
"Товарищи! Тщетно враги народа пытаются скрыть меня от вас. Я всегда с вами!"
Наутро Макс выместил свои обиды на взятых заложниках: женщины были жестоко высечены в его присутствии; мужчин расстреляли в его отсутствие: он не переносил вида крови и от трупного запаха терял сознание. В Грозном Макс обзавелся молодым персианином и окружил его знаками нежного внимания. Голландец рассказал и персианину о капризе Латама...
Шесть месяцев подряд отряд главковерхов ходил по Северному Кавказу (на Южном шла борьба меж турками и партизанскими частями Бичерахова). И богатейший край обращался в пустыню. На месте вокзалов чернели обгорелые остовы, на железнодорожном полотне буйно росла трава. Шпалы были выворочены и утащены в аулы для подпорки крыш и для избавления от нежелательных броневизитов. Туда, где оставался хоть клочок пути, немедленно являлся чей-нибудь (белый, красный или зеленый) бронепоезд и на десять верст вокруг сносил с лица земли горские поселения. Уходил бронепоезд, и горцы спускались в долину, вырезая людей, сжигая дома...
Как бритвой снесло цветущий город Хасав-Юрт; можно было проехать многие версты по линии Грозный – Гудермес, не найдя следов былого жилья.
И безостановочно, не ослабевая, ни уменьшаясь, в ярости стлался черный едкий дым, окутывая горизонт, скрывая перспективы: горели грозненские промыслы, подожженные чеченским большевиком Гикалло, прятавшимся в неприступном ауле Шатой. В море огня погибали леса, пашни, склады. Население, затравленное, одичавшее, бросившее скарб, растерявшееся меж сотней враждующих сторон, металось с севера на юг, с гор на равнину и всюду наталкивалось на верную гибель.
* * *
К осени узел развязался. Сорокин сцепился с Автономовым в мертвой схватке. Ставропольский фельдшер признал Троцкого и, получив из Москвы поддержку офицерами и снарядами, окружил Автономова. И солдаты Автономова, чтоб заслужить себе прощенье, сами повесили поклонника Барбэ д'Оревилльи. Пусть неудачник плачет!
А еще через два месяца в обстоятельствах подобной же традиционной измены в "штаб Духонина" был отправлен и Сорокин: он пал от руки своего помощника, пожелавшего стать главковерхом.
На прощанье Сорокин успел изменить Москве и повесить весь состав терского совнаркома во главе с известным большевиком Рубиным. Теперь они вместе.
Остается немногое. Розовое лицо голландца мелькнуло мне в давке ростовской эвакуации: он что-то делал при союзных миссиях. Примадонна долго вздыхала о понесенных убытках, и ее бедственным положением заинтересовался бесславный потомок золотородящей фамилии.
Шнейдер и начальник штаба еще не вынырнули. Но я нисколько не удивлюсь, если завтра встречу их в вестибюле Ritz Hotel в Лондоне или в содоме Парижской биржевой колоннады. Оба отличались деловыми наклонностями и, образовав необходимый оборотный капитал, безусловно предпочли сказочным заработкам обоюдоострых Диктатур спокойный процент банкира.
ЗОЛОТОЕ СЕРДЦЕ
I
Миссис Шеридан – родная племянница мистера Уинстона Черчилля. В роде Мальборо, из которого вышел этот замечательный во всех отношениях человек, на протяжении столетий жизни на Даунинг-Стрите, столетнего ношения министерских портфелей и цилиндров спикера накапливалась та особая усталость севера, которая влечет англо-саксов в рискованные предприятия и невиданные климаты.
Мистер Уинстон много и часто путешествовал; в Индийских джунглях, на лукзорских пароходах, в прохладе водопадов Новой Англии, у лихорадочного стечения Тигра и Евфрата под разными предлогами и благовидными отговорками он спасался от изнурительных добродетелей Асквита и невеселого ярмарочного цинизма Уэлльского колдуна.
Его племянница в раннем детстве увидела Сфинксов, плакала над могилой Вернон Ли, короткими лондонскими днями мучила свою гувернантку в залах Национальной галереи. И миссис Шеридан, несмотря на презрительную усмешку всех живых и мертвых Мальборо, стала скульптором; в поисках возбуждающих талант образцов она исколесила все кладбища Равенны, все музеи континента, все немногие реликвии родного островка.
Начиная с 1918 года мистер Уинстон, встречаясь за воскресным обедом с племянницей, много рассказывал ей о новых людях, появившихся в стране Мусоргского и Анны Павловой. Мистер Уинстон бранил их за полное отсутствие джентльменства и не находил слов для выражения восторга пред их упорством и настойчивостью. Только в старой Англии, где витала тень рыжего Вильгельма, могли еще зарождаться подобные железные лбы.
Гастингс и Клайв – завоеватели Индии, встав из гроба, нашли бы чему поучиться у этих варваров, вконец заплевавших самонадеянного Бальфура и чванного болвана Керзона.
Многие из знакомых начинали ездить в гости к варварам. Прибывшие англичане, кроме тысячи ужасов, миллион раз описанных "Дейли Телеграфом", сообщали новые интересные детали. Осенью 1920 с двенадцатилетним сынишкой двинулся в Россию и Герберт Уэллс.
Получив прощальное письмо от сэра Герберта, миссис Шеридан одела tailleur {английский дамский костюм (фр.).} для визитов и сентябрьским утром заехала в Foreign Office {Министерство иностранных дел (англ.).} требовать паспорт для поездки в Россию. Через десять дней она уже знала всех.
Кучерявый Зиновьев понравился ей наименее. Неистово картавя, он воображал, что грассирует, за десять слов обдавал слюной и в конце концов все его нападки на дядю были мало остроумны. Если мистер Уинстон и являлся его политическим врагом, то не было еще причин извергать поток пошлых ругательств. Миссис Шеридан была оскорблена, как последняя из Мальборо; как скульптор, она осталась недовольна стереотипностью и книжным шаблоном семитского профиля Зиновьева. Работая над его портретом, она вспоминала те далекие времена, когда Гильденбрандт заставлял ее снова и снова копировать осточертевшую маску иудейского царя Ахава. Много лучше оказался Троцкий. Поклонник Бернарда Шоу, он не уступал в своих дьявольских сарказмах любимому автору. Зиновьева, не стесняясь, называл "грязной сволочью"; в один из сеансов подарил миссис Шеридан сотню яиц для утренних омлетов, на отсутствие которых она накануне пожаловалась. Чуждый идолопоклонству, он признавал и достоинства дяди, говоря, что из всех представителей империализма наиболее заслуживает виселицы мистер Уинстон. Немного смешили его нескладные галифе и мешкообразный френч: по-видимому, он хотел казаться неустрашимым кавалеристом – но незабываемый хищный нос и нахальная бородка значительно все же более напоминали Мефистофеля, чем все старательные басы Ковент-Гардена.
Под самый конец пребывания в Москве ей удалось заполучить на несколько сеансов Дзержинского. Еще в Англии по статьям обоих Вильямсов и дядиным рассказам она слышала: он был в разъездах. На далеком Юге – как объяснил Троцкий – Дзержинский искоренял каких-то бандитов, мешавших строить в каждой деревне электрическую станцию и канализацию. Расспрашивала она о нем и Ленина, и Луначарского.
Ленин почесал затылок, засмеялся и сказал, что Дзержинского нужно знать, чтоб понять по-настоящему.
"Ваши сентиментальные лондонские болваны, – сказал Ленин, – преспокойнейшим образом заморили Мак-Суинни за то лишь, что он хотел свободы для своей родины. Дзержинского же они поносят за то, что он изолирует родину от людей, противящихся ее свободе..."
А словоохотливый и сахарный Луначарский, к которому она явилась с письмом от Уэллса, долго и подробно передавал о всем том, что Дзержинский сделал для русских детей.
"У него золотое сердце; при всей сложности своих работ он ежедневно урывает часок для приютов. А как любят его дети, вы услышите, как они его называют!"
В следующее воскресенье миссис Шеридан попросила Дзержинского отвести ее к детям – его питомцам. И она увидела, как изменились в лице десятки тощих ребят, наполнявших бывший загородный дворец. Называли они его – "дядечка"; он их – "голубчики", что по-русски (как объяснил предупредительный мистер Вандерлипп, успевший сделать грандиозные успехи в изучении языка), звучит еще нежней английского "my darling" {мой дорогой (англ.).}...
...Когда в конце осени миссис Шеридан вернулась в Лондон, на Виктория-вокзале дюжие носильщики едва вынесли за ней огромные ящики, содержавшие отлитые в бронзу советские бюсты. Вечером они уже находились в ее ателье, и мистер Уинстон Черчилль в молчаливом недоумении рассматривал Дзержинского, дважды переспросив, тот ли это самый, который и т. д.
С мечтательными глубокими глазами, нервной тощей бородкой, опершись на исхудавшую руку – такую горячую и сухую в пожатии, – председатель всероссийской чека, издерганный, морщинистый, под тяжестью необъятного бремени смотрел чрез ателье в гостиную, где четырехлетний кудрявый Шеридан разбросал открытки с русскими видами, присланные ему в подарок от питомцев Дзержинского.
А еще через день пришел сотрудник "Дейли Телеграф" и с иронической почтительностью занес в блокнот, что Дзержинский страшно одинок и безмерно устал от своей работы по исправлению скверных душ...
II
На каторге Дзержинский пробыл двенадцать лет. Большую часть этого времени он был закован, работал с тачкой, возил какие-то камни, предназначавшиеся для неведомых, никогда не вымощенных дорог.
За двенадцать лет к каторге привыкают, как к отсутствию одного глаза, как к протезу, как к жизни в изгнании. Заводятся мелкие утешения – толки об амнистии; повседневные радости – более мягкий надзиратель, приезд прокурора, снятие кандалов; нищенский убогий комфорт: собственная ложка, собственная кружка, чистая койка, улучшение пищи.
Ничего этого не случилось с Дзержинским: за двенадцать лет Дзержинский едва ли разговаривал двенадцать раз. Чуждый и страшный товарищам, ненавидимый начальством, забытый партией, лишенный родни, день – остававшийся от работ – и бесконечную северную ночь он сидел в одной и той же позе; не отвечал на вопросы, и на второй год к нему привыкли, как к мрачному остову былого здания, и перестали о чем-либо спрашивать, перестали считать живым человеком. Изредка, когда ему хотелось пить, он срывался с койки, безмолвно и грозно брал первую попавшуюся кружку... Изредка, когда его вдруг схватывал аппетит, – он мог голодать неделями, – он съедал хлеб, лежавший на столе, не интересуясь недовольством владельца.
Однажды только что прибывший молодой эсер попробовал протестовать. Дзержинский, не смотря на него, поднял тяжелую скамейку, но через момент, прежде чем кинулись к нему товарищи, он уже поставил ее на место и, ковыляя, направился к койке. Ночь напролет вновь прибывший не мог заснуть, чувствуя устремленный на него взгляд Дзержинского. На следующий день он попросил о переводе в камеру уголовных.
Приходили торжественные годовщины; царь справлял именины свои и своих детей, Романовы праздновали трехсотлетие, Москва и Россия вспоминали освобождение от польского ига. Кануны славных побед, чудесных освобождений, думские запросы. Но для Дзержинского не было амнистии. Он был тяжкий государственный преступник, усугублявший свою вину польским происхождением; он был неприятный, ненавистный человек, и для него режим не смягчался. Позже всех сотоварищей с него сняли кандалы; ему давали самую тяжкую работу, наиболее придирались и требовали. Свои двенадцать раз двенадцать месяцев Дзержинский испил до последней капли, занеся в молчащую память троекратное телесное наказание и многократный карцер.
О чем думал он в этом безысходном одиночестве сырых стен, во мраке и холоде грязных вонючих клеток?.. Были так ясны его думы, так грозно его молчание, что для Ленина не было колебаний в выборе председателя "Чека". 7 декабря 1917 года – в день официального утверждения положения о всероссийской чрезвычайной комиссии в "составе товарищей: Дзержинского, Петерсона, Ксенофонтова, Аверина, Петерса, Юрьева, Трифонова" – и его товарищи по каторге, и знавшие о его двенадцати годах поняли, о чем мечтал Дзержинский.
"Наша борьба, – написал он в своем знаменитом credo, – с очевидной ясностью доказала, что нет уже отдельных контрреволюционных личностей, а есть целые контрреволюционные классы; восходящему классу пролетариата поперек дороги стояла буржуазия; был поставлен вопрос об ее существовании, а в этой общей опасности нашли общий язык с буржуазией и бывший бюрократ, и помещик, и купец, и фабрикант, и домовладелец, и торговец, и кулак, и вчерашний либерал, и черносотенец. Контрреволюция таится и в среде мелкой буржуазии: юнкера, офицеры, учителя, студенты, вся учащаяся молодежь – все это в своем громадном большинстве – мелкобуржуазный элемент, а они-то и составляют боевую силу противника, из них-то и составляются белогвардейские полки..."
Короче, всю почти говорившую, двигавшуюся Россию заносил ничего никому не пропустивший Дзержинский в разряд контрреволюционеров. Что делать с ними? Судить – отнюдь: они всегда смогут оправдаться, высылать – они будут вредить извне. И тем же тоном маньяка, отрешившегося от всего личного, внутреннего, умеряющего, Дзержинский писал: "Чрезвычайная комиссия есть боевой орган коммунистической партии, несущий красное знамя коммунизма; в качестве такового она не судит, не милует, а испепеляетвсякого, кто по ту сторону баррикад; в отчаянной схватке двух миров нет третьего пути; кто не с нами, тот против нас..."
С тех пор, как человечество научилась говорить, ниспровергать, угрожать, никакие формулы еще не были исполнены настолько дословно, настолько неумолимо, насколько это сделал Дзержинский.
Где-то в далеких Ставрополе, Пятигорске, Харькове палачи-садисты Саенко, Яковлев, Анджиевский, Атабеков убивали из-за извращения своей натуры, для получения сладострастных наслаждений; в Троцком была жестокость, потому что слово "террор" звучит со страшной красотой, потому что, требуя голов, он в сущности никогда не слышал, что говорит, никогда не сознавал во всех реальных деталях последствий своих слов; в Ленине, в его холодной, прокуренной всеми цинизмами душе тлеет юная ненависть, неутолимая месть за его родного брата, повешенного при Александре III; Бухарин ненавидит вообще всех, желает гибели всем: одному за уменье говорить, другому за женскую любовь, третьему за красоту, четвертому за писательский талант.
Дзержинский – не садист; слова его – лишь слабый отблеск осознания необходимости крови, речь его скупа, бедна, взвешена; из каторги он вынес главным образом методы воздействия, способы обращения.
"К нашему делу, – говорит он со всей нежной мечтательностью,– нельзя подходить с грубой душой..." Душа должна быть нежная, т. е. должна уметь ощущать силу и степень наносимых страданий; только тогда "работа чека будет соответствовать преступлениям против революции..."
Работник-чекист, как только он потерял эту чуткость, должен быть смещен. И Дзержинский в своем "Положении" дает следующее изумительное наставление: "Одно условие необходимо соблюсти в чрезвычайных комиссиях – это смена работников, перевод их после определенного срока на другую должность, в другую профессию; каким бы хрустальным сердцем ни обладал человек, работа в чрезвычайной комиссии, протекающая в условиях исключительно действующих на нервную систему и притупляющих чувство, дает себя знать. Только редкие сотрудники остаются вне влияния этих условий работы; и ее успешность зависит прежде всего от того – будет ли предоставлена сотруднику возможность освежиться в другой работе; надо только сохранять деятельность аппарата, перемещая не всех сразу, а постепенно..."
Хрустальные сердца у немногих: убийца Мирбаха Блюмкин был любимый ученик Дзержинского ввиду его тонкой организации. Истязая свои жертвы на допросе, он сам страдал и переживал их страдания... Хрустальные сердца у всем известных: Лациса, Петерса, Аверина, Трифонова. И Дзержинский сплошь и рядом выдает им провинциальные командировки, цель которых освежить их души. Иначе они загрубеют, и при допросах, при всей работе потеряют свой камертон, звучащий в унисон с камертонами объектов.
"Лирическая музыка, не усложненная трудными, напрягающими, теоретическими ходами, радостная живопись, общение с тонкими организациями детей – все это необходимо в повседневной жизни работника высшего органа советской республики". И сам Дзержинский, и его помощники честно выполняют и этот пункт программы.
Попечительство в детских приютах, Шаляпин на вечерах Московской чека, Собинов на вечерах Киевской, камерные квартеты воскресными днями в третьем этаже того дома, где в подвалах горы живых обреченных трупов.
Дзержинский дружен с молодыми поэтами. У него, оказывается, давнишнее влечение к символической поэзии. Когда прошлым летом сформировалась польская советская власть во главе с Дзержинским, в Польше объявилась женщина, которой двадцать лет назад Дзержинский записал в альбом стихи Юлия Словацкого о двух цветках на стебле жизни.
"Ты знаешь (прибавлено рукой Дзержинского), что ты и твоя жизнь – второй цветок на стебле моей жизни. Пусть увянет мой, лишь бы цвел твой..."
В эвакуацию Киева, накануне прихода добровольцев, в вагоне, битком набитом киевскими палачами во главе с Лацисом, оказались молодые поэты, а с ними и золотоволосая драматическая знаменитость. Угрожающая старость не убила в ней былой способности быстро помещаться на стебле чужой жизни, и в Москве она завоевала хрустальное сердце Дзержинского. Для этой женщины он иногда использует свои неограниченные возможности по доставлению припасов для ее кухни, драгоценностей и платьев для ее обрюзгшего тела. Это неслыханная вещь при его образе жизни Франциска Ассизского. Он спит на жестком диване рабочего кабинета; в неизменном измызганном френче, в порыжевших штиблетах с резинками, стареньком куцем пальтишке, под усиленным мадьярским эскортом он мчит в Бахрушинский приют, где обедает из одного котла с голодающими детьми. Отвратительная похлебка, кусочек хлеба с навозом, вобла или еще что-либо в этом роде.
А в комнатах подчиненных ему агентов идет беспросыпное пьянство, обжорство, картеж. Хрустальных сердец немного на Лубянке, No 11.
И Дзержинский в "Положении о всероссийской чека" (NoNo 1–5 от 1919 года) заметит необходимость создавать истинную школу, бороться с профанацией, с жестокостью еще большей, чем борются с контрреволюцией.
"Как автор большого стиля рано или поздно ответит за пошлость стилизаторов, так нам пред лицом возрожденного человечества придется отчитываться за преступления наших агентов..." И параллельно истреблению ненавидимых им многообразных классов населения Дзержинский устремится на пойманных чекистов.
III
Александр Абрамович Виленкин, председатель армейского комитета северо-западного фронта, убежденный народник и оборонец, схвачен за то, что подходил под категорию людей, обреченных на испепеление.
Виленкин был арестован по ордеру начавшей головокружительную деятельность "Всечека" и "числился за товарищем Дзержинским". За Виленкина хлопотала вся Москва от его родни до Крыленко и Бонч-Бруевича (Владимира) включительно. Шесть раз его возили на расстрел в Петровский парк; шесть раз по приказу Ленина и Свердлова его возвращали обратно. Дело Виленкина стало для Дзержинского вопросом сохранения чистоты хрустальных сердец.
Если связи, знакомства, деньги сохраняют жизнь этого представителя враждебного стана, значит, чека не всесильна, значит, нельзя верить в железную справедливость ее вождей, значит, можно кривить душой!.. И снова – на этот раз в глубокой тайне – Дзержинский и Петерс отвозят Виленкина все в тот же Петровский парк. Взводом командует бывший однополчанин Виленкина.
"Прости меня, Саша, – обращается он к обреченному, – если мои люди не сразу тебя убьют: им впервые расстреливать!.."
"Прости и ты меня, – ответил спокойно Виленкин, – если я не сразу упаду, мне впервые умирать!.."
Дзержинский присутствовал до конца процедуры. Найдя по возвращении на столе своего кабинета (на Лубянке) отменительный приказ Свердлова, он с грустью заметил Трофимову: "Эти люди в Кремле не хотят понять, что пролетариат изжил буржуазную потребность в тюрьмах; ему больше не нужны четыре стены, он сможет управиться и при помощи одной..."
Расстрел Виленкина был первым сигналом наступавшей кровавой ночи. Выстрелы в Володарского, Урицкого, Ленина, восстание на Волге, движение казаков – в Москве началась паника, власть над городом все более и более переходила в руки Дзержинского. И с тем же спокойствием, с той же непоколебимой уверенностью в необходимости совершаемого, с какими он разгромил клуб анархистов и расстрелял Виленкина, председатель "Всечека" испепеляет в августовские дни 1918 г. тысячи заложников.
В Александровском училище с полуночи заводят мотор грузовика, и сквозь его гул изредка прорывается тявканье пулеметов.
В одну из ночей под огнем пулемета погибает и чекист Морозов, изобличенный в садизме при допросах. "Нам не нужны Джеки-потрошители; наша сила в железном спокойствии", – напишет по этому случаю Дзержинский в очередном номере известий Всечека.
"Почему же вы не преследуете провинциальных садистов?" – спросил его на заседании пленума беспартийный рабочий.
"Потому, что окраины не вышли еще из первого, изжитого нами в Кронштадте периода, периода святой злобы!.."
"Дзержинский в поисках врагов рано или поздно заберется в Кремль!" – эта мысль не дает спать Троцкому. И каждый раз, приезжая в Москву и узнав об обличительных речах, произнесенных Дзержинским по поводу военспецов и их образа жизни, великолепный Леон не выдерживал. На заседаниях главарей партии он схватывался со своим врагом.








