355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » А. Ветлугин » Записки мерзавца (сборник) » Текст книги (страница 33)
Записки мерзавца (сборник)
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 03:27

Текст книги "Записки мерзавца (сборник)"


Автор книги: А. Ветлугин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 39 страниц)

   – Опять, говоришь, вчера тысячу пропустил?

   – Не ты, брат, пропустил, а я. Мне завтра у тебя мешки покупать надо... Ведь на меня, сукин сын, свои пити-мити переложишь!..

   Дмитрий Иванович обнажает золотые зубы и радостно крутит ус.

   Часов до десяти мы сидим на веранде за чайным столом. Разговор больше о делах, а если не о делах, то в тонах приличных. В одиннадцатом часу слышится стук садовой калитки, дядя стремительно кидается к зеркалу и, поправляя пунцовый галстук, полный каких-то радужных мыслей, бросает в мою сторону.

   – Ну, Жоржетка. Теперь смойся, брат, в свою комнатку. Этот виноград тебе еще не по зубам...

   – Дядя, я только полчаса?

   – Ни полминуты.

   Но на веранде уже зашуршали юбки, дядя забыл о моем существовании, и я остаюсь на своем месте...

   Обычно их трое: Мурочка из "Палэ-Кристал", Жоли-Мари из "Кафе-де-Пари", что на Серебряковской, и Амалия Ансовна Штатгальтер, артистка и премьерша местного зимнего театра. Мурочка – толстенькая, кругленькая болтушка с мелкими-мелкими зубками. Констанаки обращается с ней покровительственно. Не успеет она войти, Дмитрий Иванович уже подхватил ее, посадил на свои колена, расцеловал и умильно просит:

   – Ну, девоцка, покажи-ка ты "смотрите там, смотрите здесь"...

   Мурочка пытается сделать удивленное лицо, спрыгивает с колен Дмитрия Ивановича и подбегает к столу.

   – Николай Степанович, опять горячий кулич?! Я его в рот взять не могу...

   Дмитрий Иванович снова сажает ее на колени и треплет ее пышную прическу:

   – Ты же вообще ницего мягкого в рот не берешь.

   На этом месте вся компания разражается хохотом. Я понимаю только приблизительно смысл слов Дмитрия Ивановича, но чтоб не отставать и не показаться мальчишкой, тоже смеюсь. В особенный восторг приходит дядя. Он давится чаем, шея у него багровеет:

   – Ай да грек, уж он скажет, хоть бы при племяннике постеснялся... Жоржетка, сигнал подан, густяк пошел, немедленно спать.

   Тут вступается Анна Ансовна. Она треплет меня по щеке – ее большой белой, тонкой рукой – и просит дядю:

   – Николай Степанович, ради меня пусть Юрочка посидит, а вы, Констанаки, не смейте говорить гадости...

   Дядя беспомощно разводит руками:

   – Ну, раз у него такая августейшая покровительница, ничего не попишешь. Юрий, целуй руку и благодари...

   Я чувствую, как густая краска бросается мне в лицо; не подымая глаз, я подхожу к Анне Ансовне и прижимаюсь сухими треснувшими губами к руке, пахнущей бесконечно запоминающимися, бесконечно одуряющими духами...

   В Анну Ансовну я влюбился с первого взгляда. Она мне снится почти каждую ночь, и уже с утра я нетерпеливо жду того часа, когда она придет к нам пить чай. Дядя и Дмитрий Иванович уверяют, что Жоли-Мари много интереснее Анны Ансовны, но у меня свои соображения. Жоли-Мари – жгучая брюнетка, худющая, маленькая, со злыми глазами. А Анна Ансовна... Когда я на нее смотрю, я вспоминаю картинку, приложенную к нашему гимназическому изданию Овидиевских метаморфоз – Диана-Охотница... Ни у одной женщины в Новороссийске нет таких стройных сильных ног, такой волнующей походки, таких изумительных волос цвета поспевающей соломы, от которых кожа на плечах и на шее кажется еще белей, еще нежней. Анна Ансовна такая высокая, что, когда она идет со мной по улице, я чувствую себя почти карапузом, хотя для своих пятнадцати лет я достаточно вытянутая жердь. Об Анне Ансовне в городе рассказывают множество гадостей, будто ее специальность – развращать подростков, будто из Одессы она была вынуждена уехать по требованию городского головы, сына которого она якобы довела до нервного расстройства. Дмитрий Иванович, знающий все и о всех, об Анне Ансовне отзывается внушительно.

   – Это женщина серьезная, кажется, голыми руками ее возьмешь, а начни дарить, банкротом станешь...

   Ко мне Анна Ансовна заметно благоволит. Гуляю однажды днем в городском сквере с прыщавенькой гимназисткой, вдруг слышу знакомый голос меня зовет: "Юрочка, Юрочка"... Оборачиваюсь и вижу белый с разводами шелковый зонтик, сквозь который просвечивает золото единственных волос.

   – Юрочка, – говорит Анна Ансовна, – во-первых, не гуляйте с маленькими девочками; от них чернилами пахнет, и у них панталончики падают, а во-вторых, отойдем в сторону и помогите мне из-за пазухи крест извлечь. У меня цепочка разорвалась, словом, целое несчастье...

   Мы пошли на заднюю аллею. Анна Ансовна села на скамейку и смеется, а я робко шарю у нее под кофточкой, ищу крест, но руки дрожат и натыкаются на упругую, небольшую, почти девичью грудь.

   – Смелей, смелей, Юрочка!

   Пока я крест ищу, обхватила меня рукой и сжала меж своих колен... Потом вдруг перестала смеяться, нахмурилась, точно кого-то заметила:

   – Ну, довольно, Юрочка! Неровен час, в обморок упадете. Марш домой учиться, и чтоб я вас больше с гимназистками не встречала. Я вам в матери гожусь, могу и уши нарвать...

   Я, как ошпаренный, метнулся, а она вслед снова смеется и кричит:

   – Быстрей, быстрей. Смотрите, догоню, ноги у меня длинные...

   Муке моей нет конца. При виде Анны Ансовны в сердце моем и восторг, и жестокость. Всему миру отрубить головы, остаться с ней один на один, посадить ее на трон, рабом подползти к ее ногам и целовать то место, что над чулком белеет, когда она, в дождь переходя улицу, поднимает юбку...

   Вечерние чаепития в дядином особняке затягиваются далеко за полночь. Мурочка, сонная, щурит зеленые глазки и капризным тоном за что-то упрекает вошедшего в азарт Дмитрия Ивановича. Дядя с разрешения дам облачается в халат и, шлепая туфлями, уводит Жоли-Мари вглубь веранды к турецкому дивану. Анна Ансовна откидывается в кресле, долго смотрит на утихающий бульвар, на прожекторами прорезанную бухту, на холодное беззвездное осеннее небо. Потом она встает, подходит к перилам веранды, нюхает последним цветением благоухающий куст и обмахивается своим веером из черных перьев, хотя и без того не жарко и с моря подувает прохладный бриз. Вспоминает она и обо мне.

   – Юрочка, поди сюда...

   Я подхожу ни жив ни мертв. Жалею уже, что спать не пошел.

   – Ну, что, мальчик? Скучаешь без папы и мамы. Некому твою кроватку перекрестить.

   Сильной пахучей рукой она хватает меня за шею, привлекает к себе и с тихим смешком пребольно кусает мое ухо. Я невольно вскрикиваю.

   – Что вы с племянником делаете, развратительница юношества? – каким-то вялым голосом из глубины террасы отзывается дядя.

   – Ничего, ничего, Николай Степанович, – спокойно говорит Анна Ансовна, – я его уму-разуму учу. Без родителей он у вас распустился. Я его сечь скоро начну.

   Мне хочется упасть на колени, поцеловать край ее белого платья и попросить, чтобы она сделала со мной все, что хочет, лишь бы позволила приходить к ней, сидеть рядом с ней, смотреть в ее насмешливые недобрым огоньком вспыхивающие серо-голубые глаза. Неожиданно я набираюсь смелости и одним пальцем начинаю водить по руке, лежащей на парапете.

   – Тебе нравится, Юрчик, моя рука? – спрашивает Анна Ансовна. – Ну, что ж ты ее не поцелуешь? Смелей, смелей, ты уже в каком классе?

   Не смея взять ее руку в свои руки, я нагибаюсь к парапету, почти становлюсь на колени и начинаю целовать палец за пальцем. Она благосклонно разрешает, взъерошивает другой рукой мою прическу и продолжает смотреть куда-то далеко-далеко.

   Смелость моя возрастает.

   – Анна Ансовна, о чем вы мечтаете?..

   – О том, чего ты не поймешь. Ты не обижаешься, что я тебе говорю ты, а не вы?

   – Что вы, что вы...

   – Ты мне тоже нравишься, Юрочка. Когда скучно тебе будет, приходи как-нибудь в гости. Дачу мою знаешь?

   Не помню, сколько еще времени разговаривал я таким образом с Анной Ансовной. Помню, что Дмитрий Иванович вдруг встрепенулся и закричал:

   – Девоцки, девоцки, пора, пора, у меня завтра с утра беготня.

   Дядя, шлепая, подошел ко мне, отозвал в сторону и сказал:

   – Жоржетка, прощайся, и спать. У меня кой-какой разговор еще есть. Жарь прямо к себе наверх и чти дядю за доверие.

   Я понял дядю, попрощался и поплелся по лестнице, полупьяный от радостных волнующих мыслей. "Дядя хороший, настоящий человек", – думал я, ворочаясь в постели; потом, зарывшись в подушку, с головой накрывшись простыней, вспомнил Анну Ансовну. Мне показалось, что здесь, на моей постели, рядом со мной лежит ее длинная тонкая рука, что одно за другим я снимаю ее широкие причудливые кольца, а она снова смеется своим тихим раздражающим смешком, от которого хочется плакать неутешным плачем, разорвать зубами подушку, босыми ногами вскочить на пол и топать, топать до тех пор, пока солнце заглянет в наш сад и приблизит желанный день... Она пригласила меня к себе. Я буду наедине с Дианой-Охотницей. Ах, отчего я не родился хоть бы на пять лет раньше. Был бы теперь студентом, не зависел бы от гимназии, от внешкольного надзора, от придирчивых отцовских писем... Если бы Николай Степанович Быстрицкий поднялся в эту ночь по лестнице и заглянул в комнату племянника, он бы услышал истерические рыдания... Он бы увидел вместо Юрия Быстрицкого скорчившийся стонущий комок, слившийся с искусанной, слезами залитой подушкой. Но Николай Степанович, как старый холостяк, имел свои мечтательные заботы... И еще долго сквозь открытое окно моей комнаты долетали заглушённые голоса, поцелуи, женское пение и звон бокалов... А на море ревела тревожная сирена, предвещая, что погода меняется, что туманы уже сгущаются и грозят украсть у города Новороссийска восходящее сентябрьское солнце...

   ...Дядя Николай Степанович долго стоит в это утро перед большим трюмо и тщательно разглядывает гусиные лапки под глазами. Я подхожу и почтительно целую ему руку. Милый, милый человек! Даже гусиные его лапки, и у тех какой-то ласковый уютный вид.

   – Юрий, – говорит он, завязывая сиреневый бантик, – вредно тебе в таком возрасте у холостяка жить. Хорошему не научишься. Приехал когда, были у тебя синяки под глазами с пятак, а стали нынче с кулак. Не знаю уж что тебе и сказать. Курить не куришь, поведения тихого, но не нравится мне тихость твоя. Уж лучше бы стекла камнями побивал, чем забиваться в юбки Анны Ансовны. Запомни на всю жизнь слова мои. Когда помру, скажешь, не врал мне старый павиан. Бойся белокурых и ледяных, особливо из Прибалтийского края. Запах от них хороший, а сердце твое гниет. Потроши гимназисток, целуйся под кустами, езди на пикники, но до срока не накидывайся на артисток. Люблю я тебя, но что отцу скажу? Был сын, а остались синяки.

   Дядя любовно припудривает потный подбородок, ногтем большого пальца озабоченно касается шелушащегося лба и внезапно благим матом ревет в окно:

   – Петр, мучитель мой, где же ты, сукин сын, пропадаешь? Опять напился. Тебе бабье, мне убытки. Выгоню, Бог свят, выгоню.

   И снова тишина в доме. Забираюсь с ногами в огромное дядино кресло, кусочками ломаю плитку эйнемовского шоколада и изредка переворачиваю страницу лежащей предо мной книги. Что я читаю и о чем идет речь? Сказать по правде, не знаю, не понимаю.

   Мысли мои за тридевять земель от книги в белой глянцевой обложке. Хорошо, что я в Новороссийске, хорошо, что целая ночь переезда отделяет меня от родителей. Может быть, нехорошо, что я родителей не люблю. В детстве за них еженочно молился, а теперь бросил. Хорошо это или нехорошо? Вероятно, хорошо; дядя намедни при мне Дмитрию Ивановичу говорил:

   – Не люблю притвор. Приходит в контору и начинает канючить – как же я, Николай Степанович, могу против матери пойти?

   А я ему в ответ:

   – Плюнь ты на мать, по роже вижу, что мать для тебя трын-трава. Попы тебя заели. Ну, родила тебя мать, ну щипцами в нее лазили. Так это все было и мохом поросло.

   Да, да, мохом поросло.

   Хотелось бы никогда родителей больше не видеть. Когда им время помирать придет, уеду куда-нибудь подальше, чтобы не смогли телеграммой вызвать и не пришлось бы на похоронах страдать.

   – Как хорошо это вышло, что меня из гимназии выперли...

   На море туман, сирены надрываются, дождь барабанит по стеклам. Плед дядин теплый-претеплый, шотландский. В гостиной тепло. Если холодно станет, пойду в столовую, ключи у меня, открою шкаф, выпью рюмочку того самого с надписью V. S. О. Р., про который Жоли-Мари говорит: "Вы свое опять". От коньяка перхотня в горле и рот обжигает, но зато храбрость вырастает. Посижу, посижу, да и зайду к Анне Ансовне, благо она чуть не через дорогу живет.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

   Два месяца завывал норд-ост. Два месяца с корнем вырывало чахлые деревья на бульваре, и листья перегнившие шелестели под окнами, метались по мостовым, попадались под ноги и мокли в ноябрьской слякоти. Уже и в театре заиграли, и "Нора" с Анной Ансовной в заглавной роли в восьмой раз идет, и дядя по утрам облачается в теплейшую скунсовую шубу, а мои дела не клеятся – ни любовные, ни учебные.

   В гимназии один день занятий, неделя забастовок. Весело бастовать, не кланяться директору, галдеть в прихожей, подражая рабочим митингам, выбирать делегацию для представления требований педагогическому совету. Очень весело. На днях Василий Коршунов, наш же шестиклассник, в манджурской папахе явился в женскую прогимназию, вызвал начальницу, погрозил ей кулаком и добился освобождения учениц от обязательного посещения закона Божьего, пения и танцев. Я бы от Василия Коршунова не отстал, но связывает меня данное дяде честное слово не вмешиваться ни в какую чертову политику и не огорчать осиротевшую мать. Осиротевшей именуется мать потому, что в прошлом месяце отца мобилизовали и отправили в Харбин старшим дивизионным врачем.

   Времени свободного тьма. По утрам читаю, у меня снова книжный запой, и в кабинете на столе ворохи книг, брошюр, листовок. Здесь и Гергардт Гауптман, и Эрфуртская программа, и "Бога нет, царь дурак", и Виктор Гюго, "Леонардо" Мережковского, и "Антихрист" Ницше, стихи Бальмонта, которого наш учитель словесности называет мошенником, и сборник Плехановских статей, за распространение которого одного реалиста четвертого класса выслали в административном порядке... Пробовал я устраивать сходки и у нас на дому. Дядя согласился при условии не засиживаться после двенадцати и не спорить, а книжки читать. Условие соблюдено не было. Явился Василий Коршунов. С дядей не поздоровался, ног в передней не вытер, а наследил на розовом шелковом ковре. Сел на подоконник, потребовал чаю, только очень крепкого и очень горячего. Гимназисточка одна прочла реферат об этике Спинозы. Когда перешли к прениям, Коршунов еще раз потребовал чаю и предложил вместо того, чтобы ерундой заниматься, открытым голосованием выяснить вопрос о существовании Бога.

   – Вот реалисты – молодцы, у них на прошлой неделе собрание было, так даже сын ихнего попа против Бога голосовал.

   Разошлись мои гости поздно, не то в два, не то в три. Наутро дядя осмотрел повреждения и дальнейшие собрания категорически запретил. Впрочем, я и не пытался настаивать. Все мои помышления были по-прежнему поглощены визитами к Анне Ансовне. Потому что с разгаром театрального сезона мне становилось все труднее заставать ее дома. То репетиция, то утренник, то портнихи, то магазины. Если ж она и бывала дома, то всегда в окружении многочисленных поклонников. Громадный жандармский полковник Цейхатов; компаньон Дмитрия Ивановича, ветхий грек Виртиади; полдюжины офицеров гарнизона; владелец паровой норвежской колбасной фабрики Вацельс, земляк и сородич Анны Ансовны и др. Все это общество относилось ко мне с полным презрением и замечало меня только тогда, когда Анна Ансовна, наскучив забавлять своих гостей, вспоминала обо мне и говорила:

   – Ну, Юрочка, садись ко мне на колени и можешь целовать мою руку сколько хочешь.

   Жандармский полковник восторженно грохотал и звенел шпорами:

   – Ну, что же, господин гимназист, время военное, пользуйте возможность. В гимназии вашей Горация проходят? Carpe diem... {Лови момент (лат.).} Так что, молодой человек, это вам уже не забастовки-с...

   Я мрачно забивался в угол, нырял в газету и лишь героическими усилиями преодолевал желание разреветься тут же в ее гостиной. В такие злосчастные дни я выпрашивал у дяди рубль и с наступлением вечера отправлялся на окраину французской части города. Там я закрывал глаза, и мне казалось, что предо мной Анна Ансовна.

   – Пропадает парень, – вздыхал дядя, выдавая очередной рубль, – пропадает ни за грош. Ты, брат, хоть меры предосторожности принимай.

   – Да вы, дядя, о чем?

   – Брось, брось, Ваньку не строй, не рубля жалко, бери три, все равно в гроб денег не унесу, но мать пожалей. Отец на войне, а у сына-гимназиста объявится дурная болезнь. Вот о чем подумай.

   Дни тянулись. Кутья выдалась мрачная. По случаю праздника ожидались многочисленные ограбления. Дядя с утра еще получил предостережение из полиции и в гостиной у нас на все три дня Рождества расположились два шпика. Дядя ходил и вздыхал, шпики с аппетитом ели праздничную снедь, пили за здоровье хозяев, играли в шашки и в подкидные дураки, я грыз шоколад и пытался читать "Капитал" Маркса, но дальше второй страницы так и не подвинулся. На третий день праздника в обед раздался продолжительный звонок и стук в парадную дверь. Старший шпик сделал торжественное лицо, вытащил из кармана огромный маузер и открыл дверь через цепочку.

   – А что, Николай Степанович дома? – послышался знакомый голос.

   Я встрепенулся. Анна Ансовна? Не может быть, ведь она на утреннике.

   В серой меховой шубке, с раскрасневшимися щеками, с выбившейся прядью золотых волос она стоит посреди гостиной, смотрит на шпиков и звонко хохочет.

   – Господи, да что ж у вас, новый участок, крепость, сыскное отделение? Ну, Николай Степанович, полюбуйтесь мной в последний раз. Мечта исполнилась, получила телеграмму из Риги. С 1 января подписала в Русскую Драму. Только вы меня и видели...

   "Капитал" выпал из рук, и сердце остановилось... Трехдневные страхи, дурацкие шпики, испорченные праздники и в довершение всего...

   У юности есть обиды незабываемые, определяющие характер чуть ли не на всю дальнейшую жизнь. Еще теперь, через семнадцать лет, когда я пишу эти записки, во мне свежа та рождественская горечь. Что стоило Анне Ансовне сказать мне на прощанье хоть одно ласковое слово, хотя бы в шутку, хотя бы в насмешку? Ни у нас в гостиной, ни на обледенелом вокзале, где пили шампанское и Дмитрий Иванович говорил речь, она даже не посмотрела на меня, даже не попрощалась... Компания провожающих отправилась с вокзала к нам домой допивать. Затопили камины, захлопали пробками, затанцевала Мурочка, к дяде вернулось его обычное благодушно-ругательное настроение. И только бедный шестиклассник, спрятавшись в кабинете, голосом, прерывающимся от слез, монотонно твердил:

   Для берегов отчизны дальней

   Ты покидала край чужой,

   В час расставанья, в час печальный

   Я долго плакал над тобой...

   Даже не подала руки...

   Если прожить еще сто двадцать лет, если любить еще тысячу женщин, и тогда – память не сгладится, обида не пройдет. Потому что жестокость в человеке рождается в момент и не умирает за столетие.

VI

РОСТБИФ-ТАРТАР

   Даже в "посмертных записях" не хочется возвращаться к тем невыносимым дням. Ибо все пошло так, как и нужно было предвидеть. Город Новороссийск потерял прежнюю притягательность. Пыль с цементного завода, летняя жарища, зимний норд-ост, возвращение с войны отца, нерадостная с ним встреча и полнейшее отчуждение. Одиночество загрызало; в шестнадцать лет я еще не умел превратить его в источник мучительных радостей.

   Мимо, мимо!

   ...Приходят иные времена. Начинается Московский период жизни. Случается встреча с двумя людьми, которые не то меня погубили, не то спасли. Во всяком случае, сделали меня мною.

   Петр Феодорович Дьяконов пребывает в стенах Московского университета уже восьмой год. Уважением пользуется неслыханным. Предлагают ему остаться при университете сразу три профессора. Выбирай, что хочешь: история русской литературы, история западных литератур, введение в языковедение. Молодые студенты бледнеют, когда Петр Феодорович выступает оппонентом на их докладах. Швейцар факультетский, вспоминающий молодость Тихонравова и студенческие годы Стороженки, низко снимает перед Петром Феодоровичем свой выцветший картуз и, шамкая, пророчит ему великое будущее. Все хорошо, все идет на лад – и я в диком восторге от своего нового знаменитого приятеля. Одно понять не могу, почему он не держит государственных экзаменов. Кажется, пора бы. Бывало, сидим мы с ним в излюбленном университетскими людьми ресторане "Бар", что на Неглинном, едим пищу обычную: ростбиф, соус тартар.

   – Петр Феодорович, в эту сессию собираетесь кончать?

   Он насмешливо улыбается, по его скуластому бритому лицу ползет презрительная гримаса.

   – Ах, отец, отец, – говорит он, привычным жестом поглаживая свой лысый череп, – молод ты еще и ничегошеньки не понимаешь. Ведь это, отец, очень элементарно – взять и кончить aima mater. Пошел к Александру Николаевичу – весьма, пошел к Карлу Станиславовичу – весьма, et cetera, et cetera {и так далее, и так далее (лат.).}... Ни черта ты, отец, в моих операциях не смыслишь!

   – А какие ваши операции, Петр Феодорович?

   Мой мудрый друг победоносно вскидывает пенсне, звуки румынской музыки заметно его вдохновляют.

   – Какие, спрашиваешь, операции? Ну, знаешь, вопросец. Ты мою библиотеку видел? Сколько, думаешь, в ней томов? Тысяча? Две? Пять? Десять? Врешь, отец, не угадал. Пятнадцать тысяч, как одна копейка. У самого Шибанова нет таких уников по истории русской церкви. Скажешь, зачем Петру Феодоровичу русская церковь – он же филолог. Тем более, тем более. Можешь ты, куриная душа, восчувствовать то, что я чувствую. Ночами не сплю иной раз, думаю, а ну как вспыхнет мой Толмачевский переулок, домишко деревянный. Сам в рубахе спасусь, а отцы церкви? Что-то с ними будет? Кофейник разогрею, сяду за стол, снимаю с полки Августина в Лейпцигском издании. Трепет, благоговение. Будто обладаю Линой Кавальери. Поверишь, разрезать боюсь. Какой же я библиофил, если книжку разрежу. Это, отец, опять же очень элементарно – пошел, купил, прочел. Тьфу, дешевка одесская! Отца моего видел? Отец мой на Серпуховской ситценабивной директором состоит, сам из крестьян. Приезжает в Москву, по делам к Юнкер-Банку. Спрашивает: "Петр, можно у тебя ночевать?" – "Где же, – я говорю, – вам, папаша, ночевать, когда комнатенку мою книга так сдавила, что и для одной кровати места нет, и я сам на коврике ночую". Вот, брат и отец ты мой, понимаешь теперь операции Петра Феодоровича? За восемь лет, что я в университете состою и книгу коплю, я из Москвы на восемь минут не отлучился. А ну как в отсутствие мое либо пожар, либо у Шибанова уник объявится и в другие руки перейдет?! Здесь, в Толмачах, живу, здесь, в Толмачах, и умру, пропадай они пропадом государственные экзамены. Если б такое желание у меня было, я б, может, третий год доцентом состоял. Нет, плюю, с высоченного дерева, отец, плюю!..

   Петр Феодорович яростно вытирает испарину, вызванную его собственным красноречием.

   – Человек, еще графин с полным комплектом. – Человек, не уступающий лысиной самому Петру Феодоровичу, рысью мчится исполнять желание почетного гостя.

   Я не унимаюсь.

   – Ну, хорошо, Петр Феодорович, где же вы деньги берете, чтоб такую уйму книг приобрести? Ведь у вас заработков не ахти.

   Лысина багровеет, скулы топорщатся.

   – Ты что ж это, Юрий Павлович, на что намекаешь? Уже успели тебе насплетничать?

   От удивления я давлюсь соусом тартар и в упор смотрю на Петра Феодоровича. Что с ним? Какая его муха укусила? Может быть, он шутит? Нет, уж какие шутки, надулся, молчит, на меня не глядит. Неужели я попал в Ахиллесову пяту? Попробую перевести разговор на другие темы.

   – Что думает Петр Феодорович о завтрашнем бенефисе кор-де-балета?

   Петр Феодорович гневно заявляет, что всей Москве известно его отвращение к балету, как низшему роду синкретического искусства и что, следуя за комментариями Вилламовица к книге Ницше, любой профан без труда поймет его мысль...

   Час от часу не легче. Ну, а Айседора Дункан? Гром и молнии. Босых Петр Феодорович любит в постели, а не на сцене... Вот и поговори с ним сегодня. Я пробую заинтересоваться его отношением к половому вопросу и книге Вейнингера, но Петр Феодорович круто меняет направление разговора.

   – Юрий Павлович, – губы его сжимаются, и пенсне слетает на стол, – я бы вас попросил точно формулировать обвинения свои или обвинения, переданные вам моими завистниками...

   Я чувствую, что никакие отговорки не помогут и не вызовут доверия. Наступила необходимость самому перейти в наступление. Для возбуждения я смотрю на грязный воротник Петра Феодоровича. Какое животное, по месяцам не сменяет белья! Воображаю его исподники. Купаться, небось, тоже не купается.

   – Петр Феодорович, ваши подозрения смешны, ваши упреки оскорбительны. Я вас покорнейше попрошу либо взять обратно все ваши слова, либо разрешить мне оставить вас одного. Вам надо успокоиться.

   Тон мой ледяной, резкий, сквозь зубы. Во всем Московском университете один проректор умеет так осадить. Многократные встречи со студенческим тираном успели меня научить этому в иных случаях незаменимому тону. Я складываю салфетку, требую счет и подымаюсь со стула. Петр Феодорович заметно озадачен. Лицо его возвращается к обычному выражению, пенсне снова на носу, он улыбается хитрой длинной мужицкой улыбкой и мягко берет меня за рукав.

   – Ну коли так, отец, прости меня. Уж больно меня враги заедают. Я тебя в благодарность обучу величайшей в мире науке – искусству зарабатывать деньги.

   Я не заставляю себя долго упрашивать – пересолить тоже ни к чему, усаживаюсь за стол и с особенным интересом слушаю Петра Феодоровича. Сорок рублей от отца, пятьдесят от дяди, итого девяносто. За две комнаты плачу пятьдесят, обедаю и ужинаю в "Баре", два раза в неделю езжу на скачки, "на Шаляпина" в хвосте не стою, а за семь с полтиной покупаю кресло четвертого ряда. Одеваюсь у Делоса, посещаю Норманский дом на Страстном Бульваре. Бюджет мой запутан. Деньги, присланные для уплаты за правоученье, давно прожиты. Положительно, надо послушать Петра Феодоровича. Не уроков же, в самом деле, искать! За пятнадцать рублей ежедневно шляться на Таганку или за Москва-реку. Одни извозчики в тридцать влетят. Не раз мне казалось в продолжение нашего дальнейшего знакомства, что Петр Феодорович горько жалеет о своей излишней со мной откровенности, что наука, преподанная им в ресторане "Бар", представлялась ему самым большим уником из всех уников, имевшихся в Толмачевском переулке.

   Ах, эти случайно вырвавшиеся слова!.. Как не плохо бы было вернуть вас, собрать, сжечь и забыть. Откровенные слова, как преждевременные морщины. Наступает собачья старость, злишься на самого себя и тщетно пытаешься успокоить сердце дешевенькими парадоксами: я, мол, не так богат, чтоб менять еженедельно перчатки, но у меня достаточно мужественной фантазии для вихря меняющихся убеждений, прорицаний, обещаний. Не обманешь свое сердце! Непобедимый спекулянт – наше злостное сердце, и от слов откровенных, исповедей ресторанных, фельетонов газетных все чаще и чаще тянет к блестящему другу, шестизарядному Нагану...

   Итак, Петр Феодорович рассказал. Всяческих чудес ожидал я от ученого сына серпуховской земли, но уж не таких. Петр Феодорович оказался не только библиофилом, не только подающим надежды магистрантом, не только аскетом и славянофилом, но и... В те годы баснословные великое слово еще прозябало в четырех стенах банков и бирж и на панели еще не распускалось пышным цветом войны и революции. Петр Феодорович оказался спекулянтом, и спекулянтом весьма странного, весьма недоброкачественного свойства.

   – Осудишь ты меня, отец, или не осудишь – мне в высокой степени наплевать. То есть, если наплевать, так мне, а тебе горько будет. Вот здесь-то, дорогой и юный мой отец, скрывается проверочка категорий твоей морали. Низшая она у тебя или высшая. Осудишь, значит, пошляк. Прости меня на грубом слове. И не думай, что пошляки погибают. Александр Сергеевич Пушкин так всеми буквами и написал в письме к Плетневу. Кстати приходи, отец, посмотреть, достал я у Шибанова первое издание "Медного Всадника". Шибанов плакал, не хотел расстаться. Петр Феодорович, говорит, заставьте Бога молить, не покупайте, оставьте мне! Величайшая бестия этот Шибанов. За прошлым годом прихожу к нему на Никольскую...

   На скулах Петра Феодоровича запятнился лихорадочный румянец, рюмка в его руке подрагивала, и я чувствовал, что необходимо остановить поток побочных рассказов. Иначе, пока до главного доберется, охмелеет и ничего не передаст путного.

   – Петр Феодорович, – решительно перебил я. – Вы так и не сказали, что Пушкин о пошляках говорил.

   Петр Феодорович сморщился было от моей невежливости, потом покрутил головой и засмеялся уже пьяным, не хитрым, а добродушным, полнокровным смехом.

   – Боишься, отец, что надует Петр Феодорович. Обещал научить деньгу зашибать, а заместо того байками потешает. Ох, Юрий Павлович, иной раз мне на тебя жутко и смотреть. Как бы ты Митрофаньевским залом не окончил. Нет в тебе балансов... А Пушкин, друг мой, в этом самом письме к Плетневу, в году 1831, писал о пошляках нижеследующее: le n'est pas de bonheur que dans les voies communes {нет ему счастья, кроме как идти общими путями (фр).}... Ты, отец, зубы не скаль на мое произношение. Я – Серпуховский. Заслуженным буду, а земля все сильней, и принципиально не желаю языка коверкать. Намедни в аудитории у Карла Станиславовича цитировал я один английский источник. Смотрю, гогочут ребята. Я, было, смутился. Неужто память изменила и источник не то говорит? Спрашиваю у Карла Станиславовича. Он тоже смеется: правильно-то, говорит, правильно и даже весьма похвально, только зачем вы все буквы выговариваете. Так и жарите «ревью оф ревьюс»"... Плевать, отец, плевать. Выпьем еще один графинчик!

   – Петр Феодорович, может, не стоит, может, так посидим, поболтаем?

   – Да не бойся, ты егоза! (Петр Феодорович даже кулаком по тарелке стукнул, так, что пальцами в соус тартар попал). Сказал – расскажу. Считай – заметано. А будешь хвостом вертеть – ваших нету. Плюну и спать в Толмачи пойду. Думаешь, пьян Петр Феодорович, к водке не привык, аскет полнейший – вот его и разобрало. Откуда, скажи пожалуйста, слух о моем аскетизме пошел? Думаешь, книги покупаю, так девочек не признаю? Отцов церкви почитаю – водку отвергаю? Молодо, Юрий Павлович, зелено. Учить тебя жизни надо, иначе погибнешь. Уж попадать в Митрофаньевский – так с музыкой, с церемониальными почестями, с хрустальным звоном... Человек! Ты что на меня бельмы выпятил? Раз зовут, значит, хотят раздавить еще один графинец.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю