412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » А. Ветлугин » Записки мерзавца (сборник) » Текст книги (страница 17)
Записки мерзавца (сборник)
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 03:27

Текст книги "Записки мерзавца (сборник)"


Автор книги: А. Ветлугин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 39 страниц)

II

   Опираясь на палочку, кутаясь в английский бурнусик, иду по Большой Садовой улице. Какие перемены, какие перемены! У нас теперь, кажется, один Ростов остался. За шесть недель сыпняка сдали Орел, Курск, Харьков, молчат о Киеве, Махно чуть-чуть в самый Таганрог не влез. Когда-то теперь в Москву попадем? А сколько народа перемерло! Страшно спрашивать о знакомых: или умер, или в бреду накануне кризиса, или "безнадежно: дышет кислородом"...

   Синематографов больше нет. Остались вывески, на лохмотьях плаката различаю: "Пренс женится – сильно комическая", – а из двери осточертевший запах карболки, и весь тротуар пред зданием в соломе, кишащей вшами... Прохожие в ужасе перебегают на другую сторону, отряхиваются, осматривают друг друга и мчатся домой принять ванну, у кого... она есть. Здания кинематографов не приноровлены для лазарета; как там класть больных? Надо все стулья выламывать, заводить отопление, переделывать наклонный пол, доставать кровати, матрацы, белье, лекарства. Где взять? Махно в Александровске захватил всю санитарную базу, англичане сердятся, больше не везут. На дворе мороз. За одно сегодняшнее утро по "весьма секретной сводке Освага", лежащей на столе каждого кафе, привезено на вокзал и остается неразгруженными 7000 тифозных, из них "невыясненное количество замерзших".

   У синематографа "Колизей" новая картина: реквизировали его только вчера, устроить ничего не поспели, а фургоны все едут и едут. Устлали соломой парадную лестницу громадного дома и кладут, как есть: в обрывках шинелей, во вшивом белье. В доме около сотни квартир, везде дети, другой лестницы нет. По ступеням ползут марсиане, проникают во все квартиры. Пройдет восемь дней, и громадный дом превратится в очаг сыпняка...

   Опять музыка. За час это уже не то пятый, не то шестой раз. В деревянном заколоченном гробу несут свежую жатву; за гробом кучка людей месит по мостовой, в отдалении, сбиваясь с ноги, отставая, задыхаясь, плетется стадо подростков в шинелях, сшитых из кавказских бурок (где-то грабнули!), с александровскими винтовками... наперевес – плечо не выдерживает. Трое из них, напрягая все силы, дуют в примерзшие к губам громадные трубы: "Похоронный Марш"? "Коль Славен"? "Сильва"? Кто знает...

   Подростки в бурковых пальто – студенты-белобилетчики: хромые, слепые, без одного легкого, без трех четвертей зубов. Зачем их мобилизовали? Взяли семнадцатилетних калек, швырнули в загаженную казарму, сказав: "Будете нести гарнизонную службу, теперь не до учения!.." И вот теперь каждый день, с утра до вечера, они хоронят своих умерших товарищей: все они съедены казарменными марсианами. Если игра продлится еще с месяц, в студенческом батальоне останется один его начальник, казачий есаул, который живет на частной квартире... Впрочем, есть у них реальное назначение: они трубят свой странный мотив за гробом не только своих товарищей, но и вообще всех "чинов добрармии", умерших в Ростове.

   Катафалки, треуголки, галуны остались в том мире; с пришествием марсиан появились бурковые пальто, громадные папахи. Почетный караул из двадцати пяти пенсне...

   На каждом шагу Его дыхание. Он – Его Величество Сыпняк. В окнах магазинов, торговавших раньше фотографическими принадлежностями, выставлена камфора, аспирин и пр., с надписями: «Настоящее английское», «Привезено из-за границы», «Остатки стоков». Из гастрономических витрин глядят бутылки какого-то сомнительного вина, этикетка смазана, но зато плакат: «Незаменимо для подкрепления выздоравливающих». Из витрины Освага каждый день для опускания рокового шнура выходит новый мальчик: «заболел», «выбыл за смертью», «выбыл для поправки»... Толпа, пожирающая в сумерки манипуляции шнура, прежде всего занята главнейшей заботой: как бы так изловчиться пролезть к окну – где каждым вечером краснеет еще один город – чтобы не задеть, упаси Боже, соседа локтем ли, плечом ли, ногтем ли... Какой-то невиданный конкурс вежливости. Ибо сосед представляется соседу человеком зараженным, который лишь по злости ходит, вместо того чтобы слечь. Коснешься – марсианин перескочит – и готово: две, три недели, и в твой дом явятся двадцать пять пенсне, двенадцать легких, три трубы...

   "Барин подвезу, недорого возьму!" Что это, совсем как в былые времена – извозчик напрашивается. Да потому что на извозчиках никто не ездит. Однажды утром их мобилизовали для перевозки с вокзала замерзших тифозных – с тех пор причина всех причин: имярек умер, он был безумец, он ездил на извозчиках до самого последнего дня...

   Тщетно театр прельщает новой постановкой, тщетно знаменитый пианист, занесенный волной беженства, возвещает интереснейший концерт, тщетно милостью высших властей уцелевшие кабаре зазывают похабщиной. Профилактика съела зрелища. "Он" там, где больше двух человек. Верить можно лишь своим близким – и то, когда приходят, садятся за стол, кто-нибудь немедленно бледнеет: он заметил на брате, отце, сестре и т. п. непобедимого врага... Немедленная ванна, уничтожение одежды, прививки – но в доме скорбь. Зачем только этот человек живет с нами – теперь мы все погибли!

   Во время одного из надрывных последних веселий к нашему столу в ресторане "Палас" подошла дрожащая женщина и трагическим голосом, со слезами на глазах, сказала мужу: "Ты меня обманываешь, я тебя видела на извозчике! Тебе жалко, что у меня хорошие волосы..." Багровые румыны заглушили ее речь... "Сильвой"!

   Свободы он не дает никому; но зато повсеместное равенство и братство. Командующий Кавказской армией, вагон которого дезинфицируется дважды в сутки, и случайно уцелевший пленный красноармеец, с которого конвоиры сняли сапоги и босого погнали по снегу; член особого совещания, умилительно верящий в спасительность какой-то камфоровой ладанки, запаха которой марсиане будто бы не выдерживают и переползают на... других членов особого совещания – и его курьер, убежденный, что "вшу выдумали жиды"; кухарка и жена директора банка – обе в чепчиках; хозяин киоска фруктовых вод и первейший богач, прятавшийся в одиночестве трижды окуренного особняка, – оба идут, опираясь на палочку, бледнозеленые, кожа да кости, дрожащие руки, ввалившиеся глаза. Входишь в зал государственного банка, и от первого до последнего – над всеми столами чепчики. Не отбывают воинской повинности, но лишаются красоты... Он помирит всех; отольются повешенным их неотомщенные слезы – бравый полковник сойдет в ту же братскую могилу. Всех победил, соединил несоединимых. Пуришкевич и Мамантов, князь Евгений Трубецкой и партизан Семилетов – какие эпохи первой и второй России съел непобедимый марсианин!..

III

   Белое движение нередко сравнивают с Вандеей... Какой вздор! Вандея – это когда тысячи крестьян вооружаются вилами и лезут на пушки ради старого порядка, ради прежнего быта. Белое движение – это когда миллионы крестьян, дворян, буржуев, студентов, шулеров, врачей, инженеров и пр. и пр. всю вековую ловкость направляют в сторону уклонения от воинской повинности. Вандея вырастает из земли, из тучного унавоженного чернозема, белое движение зарождается вроде гомункулуса: таинственные опыты, таинственные совещания, ночные бдения, и внезапно появляется крошечный человечек, бросающий вызов всей ледяной пустыне...

   За трехлетнюю историю белого тифозного движения я знаю лишь один момент, когда в донских станицах набухло нечто, отдаленно напоминавшее французский пример. Семилетовщина. Тоже, конечно, не Вандея, но и не мобилизация шомполами; в финале и семилетовцы драпнули, но поначалу шли добровольно. Старые станичники без седел, без винтовок с деревянными пиками перли на броневики, за ними тянулись и молодые фронтовики, которые за все три года так и не решили окончательно – "чи мы красные, чи мы белые". В их метаниях по семестрам – весенний у белых, зимний у красных – было нечто от того же всемогущего сыпняка. Бред, схватки, возвраты.

   ...Вождь степной Вандеи – генерал Семилетов – был бесконечно донской человек. Именно: не русский, а донской. Ни капли сепаратизма, ни тени какого бы то ни было самостийничества, великолепнейший патриот и все же... что поделаешь с казачьей душой, если в Новочеркасске колокола звонят лучше, чем в Москве, и если памятник Платову ближе, роднее Фальконетовского Петра. Платов – свой, степной, весь как на ладони, страшен в битвах, весел в пирах, а у того хмель на дыбе, дыба во хмелю и жуткие воспоминания о выданных и казненных атаманах. За двести лет после всех войн, где моря казачьей крови пролиты за Россию, где казачьи штандарты славнее гвардейских, прародимый антагонизм вовсе не исчез, находя щедрое питание в институте наказных атаманов, в политике изоляции казачьих войск...

   Так или иначе, гражданская война на Дону и на Кубани оправдала и укрепила этот строй казачьей души. Семилетов – вождь степной Вандеи – поднял Дон для освобождения только Дона: и к нему шли одиннадцатилетние кадеты, шестидесятилетние старики, переодетые женщины, выбывшие из строя калеки. В самый ответственный момент 1919 веселый молодой генерал в папахе приведет своих партизан на линию Донца и выдержит всю зиму и всю весну натиск сильнейших частей Егорьева. Над Донцом хибарки, не много их уцелело от орудийного обстрела, в них ютятся семилетовцы. Косит сыпняк, английские шинелишки рыбьим мехом подбиты, жрать нечего, но... иначе на Дону жизни нет, надо только продержаться: справа или слева с одного из флангов большевиков обязательно хлопнут, покатится центр, и Дон освобожден. Можно опять спокойно жить...

   И степная Вандея окончится в тот самый день лета 1919, когда Дон освобожден, когда нужно идти в пределы России. На границе Воронежской губернии снова, как год назад при Краснове, казаки остановятся и устроят митинг. Митинг всегда – без аннексий и контрибуций, митинг всегда – постольку, поскольку...

   На первом же митинге умирает Вандея, на рубеже осени, приносящей возврат сыпняка, умирает Семилетовщина. Все подвезено за лето: есть орудия, снаряды, танки, бронепоезда, но нет больше желания... Играется роковая ставка – личное обаяние на карту! "Если вы не пойдете вперед, большевики снова займут Дон!"

   Тщетно, степь уже бредит, уже инкубационный период, марсиане уже укусили: "Большевики что, мы с большевиками всегда рады, мы против коммунии, а теперь пленные бают – коммуния начисто отменена..."

   Ставка проиграна, или – на языке военном – кавалерийское сердце пропало. От всего партизанского движения остается один генерал в защитной шинели и белой папахе. Он хмурится, ему не по себе, против него возобновляется борьба каких-то самолюбий, смешных для победителя, роковых для побежденного. Он отходит в сторону, на дворе безотрадная осень. Ползут поезда с отмороженными, ранеными, сыпными, убитыми. Бредит все. Дежурные на станциях перестали бояться нагана, направленного в их красную фуражку; немногие здоровые спешат драпать, пока еще Черное море осталось. Семилетов в Новочеркасске. Пить не пьет. Кокаина не нюхает, в карты не играет. А для того, чтобы битый вождь сам не обратился в битую карту, ему надо умереть. Семилетову в последний раз улыбается счастье: ему не суждено было испить горечи беженства. Он умер. Пощаженный пулями, не пощаженный марсианами, умер, как все, от сыпняка. Но, как немногие, гордый, нетерпимый пловец против течения. Бедная станичная Вандея!.. Он и в бреду называл имена, неуклюжие, неблагозвучные, милые его донскому хмурому сердцу – Гундоровская, Митякинская, Усть-Белокалитвенная, Семикарокорская... Кругом бредила степь. Казалось, что самый горизонт усеян беленькими прыгающими точками.

IV

   Прах Семилетова остался в его родной земле. Другому донцу – Мамантову – судьба не дала и этой скромной радости. Герой рейда, которому "Times" посвятила передовую статью, умер в Екатеринодаре, в полном забвении, окруженный полупрезрением, полуненавистью. Газеты посвятили его смерти шесть строк неудобочитаемого петита, беженцы, собиравшиеся в дальнейший путь из агонизирующего Екатеринодара на юг, к морю, рассеянно спрашивали при виде похорон: "Почему столько войска? Мамантов? Это какой же? Ах, знаменитый! Тот, что в Тамбове спирт раздавал! Почему же гроб заколоченный? Ага, и он от сыпняка. Скажите, значит не уберегся..."

   Шесть месяцев назад он был самым популярным человеком во всей России. Советские газеты наполнялись "бандитом Мамантовым", вместе с городами центральной России он завоевывал и великорусские пословицы: "Как Мамантов на голову", "не было ни юнкера, а вдруг казачий генерал", "нежданный Мамантов хуже татарина"... Даже толстозадый мальчик при витрине Ростовского Освага, презиравший все и всех и долгое время выдававший кудрявого мичмана за адмирала Колчака, на этот раз смутился, задрал желтый шнур до города Серпухова, долгое время слюнил какой-то плакат, а потом пристукнул его к окну. Оказался человек, явно срисованный с Плевненских портретов Скобелева, только без орденов, и гигантские усы, сильно терявшие свою прелесть оттого, что их концы стерлись под слюной толстозадого мальчика.

   Прошел месяц. Военные обозреватели всех осважных газет на тысячи ладов убедили нас, что набеги Мюрата, Гадика, Шеридана, Стюарта ничто в сравнении с рейдом Мамантова, забравшегося в тыл противника на 800 верст, что на Курском вокзале поезда совнаркома стоят под парами, ибо задержать Мамантова уже немыслимо. Инженеры Владикавказской дороги частным образом принялись высчитывать количество и стоимость взорванных Мамантовым мостов и испорченной колеи, но, добравшись до астрономических цифр, махнули рукой – "еще неделя – и каждую реку придется пассажирам вплавь переплывать". А известия, приходившие от самого Мамантова, поражали противоречием и оригинальностью. К первому за пять лет привыкли, второе смущало: так, из Воронежа Мамантов уведомлял донского преосвященного, что посылает на украшение Новочеркасского храма столько-то пудов золотых риз, а для личных удобств владыки коляску с кровными рысаками. Мамантов, конечно, герой, и о нем "Times" пишет и сам король справляется, но все же удобно ли ограбить один храм ради другого и подобает ли владыке пользоваться "военной добычей"? Рысаки не собаки, на кличку не откликаются, но кое-какие приметы, однако, существуют...

   Дальше дела пошли ускоренным темпом, Москву Мамантов по "стратегическим соображениям" брать не пожелал и, обремененный многоверстным обозом, двинулся к родным пенатам. С трудом у Коротояка ему удалось отбиться от Буденного; в этом сражении полегла большая часть так называемой Тульской дивизии, составленной из крестьян центральной России; ей быда предназначена тяжелая задача – защищать переправы. Пока тянулся обоз, нескончаемый, трудно переправимый, отнимающий массу провожатых, – Туляки дрались...

   Наконец корпус вернулся в Донскую область. Корреспонденты, выехавшие навстречу, на ст. Кантемировку, полюбовались разнообразием привезенных из рейда вещей: от шифоньеров до клеток со скворцами было широко представлено все русское хозяйство. Оденьгах и камнях много говорили, но показывать не показывали. Героям рейда был предоставлен небольшой отпуск; нагруженные военной добычей, они разъехались по станицам, предвкушая радость использования приобретенного за шесть недель боя. Из отпуска вернулось не более одной трети: для остальных смысл войны был изжит. А запугать их было нелегко: они привыкли видеть смерть на чересчур близком расстоянии. "Не хочу" означало действительно – "не пойду".

   Распустив исполинские, единственные в мире усы, Мамантов бросился с головой в открывшиеся пред ним радостные пропасти. Вечера с англичанами, вечера с французами, вечера с итальянцами; что говорят – непонятно, но пьют серьезно. Вечера с донскими парламентариями, вечера с поклонницами, вечера с офицерством; все понятно: и этикеты, и тосты, и легкие обещания.

   Корреспонденты набросились на-него как коршуны. И сколько пришлось поработать донским цензорам, чтобы из вороха гранок вытравить откровенные признания генерала! В результате от рейда для печати осталась лишь сторона военная, бравурная; экономические последствия и наблюдения политические были уничтожены от первого слова до последнего – и публикой читались в списках, причем каждый читавший от себя прибавлял щедрой рукой пули, единицы, яркие детали. Через неделю, когда списки широко разошлись, рейд Мамантова вошел в народную душу в виде путешествия Али-Бабы в наполненную кладами пещеру разбойников. К Мамантову повалили с подписными листами, предложениями случайных дач, выгодных имений, исключительных партий товара. Генерал распушил усы еще больше, влез в салон и уехал опять на фронт.

   "Предстоит второй рейд, сведения о котором по понятным причинам сообщены быть не могут", – таким остроумным плакатом, сопровожденным обычной порцией слюней, ознаменовал толстозадый мальчик отъезд генерала.

   Как известно, второй рейд не состоялся. В вопросе о причинах авторитеты, конечно, разошлись.

   Виновата нога, которую генерал повредил, садясь на лошадь, и из-за которой он больше вообще никогда не смог влезть на лошадь.

   Виноват кубанец Улагай, который не пожелал подчиниться донцу и тем расстроил знаменитую диспозицию "рейда конной группы".

   Виноват Троцкий, который в промежуток между первым и "вторым" рейдами научился влезать на лошадь и целиком украл идею донского командования...

   Виноват Буденный, который прорвался не там, где ему полагалось, и на неделю раньше, чем имел право... согласно диспозиции!..

   Мамантов оказался трехнедельным удальцом в самом непереносном смысле. Когда выяснилось с печальной ясностью, что август неповторим, когда вместо советских тылов ему пришлось действовать в метель, в опустошенном Донецком бассейне, пропало и его кавалерийское сердце. Уже никто не пел "Христос Воскресе", уже не было спирта не только для раздачи населению, но даже для собственных нужд, уже на запасных путях узловых станций замерзали испорченные танки и с большевистских аэропланов летели саркастические летучки: "Вы к нам шли два года на танках, мы к вам пришли за месяц на санках..." Донецкие рабочие выполняли свою программу-минимум: встречать цветами победителя, провожать выстрелами побежденных. Мамантов вышел из игры. Повод? Не то он придрался к чему-то, не то к нему придрались за что-то. От августовских трофеев оставался один французский бульдог, найденный в Тамбове, в захваченном поезде Троцкого... С этим быстро привязавшимся бульдогом, каждый час наблюдая, как еще быстрее отвязываются былые друзья и почитатели, – Мамантов проехал в тыл. Сдали Ростов – двинулся в Екатеринодар. Пробовал пить – получалось скучно. Пробовал разговаривать – выходило еще скучней. Он – Мамантов Тамбовский – оказывался в числе главных виновников... О, как он пушил свои усы, как он стучал своим мощным кулаком! Напрасно. Молох гражданской войны, пожрав генерала, подбирался к человеку.

   В порядке эвакуации его покусали сыпнотифозные вши; в порядке эвакуации небрежно лечили, в порядке эвакуации поспешно, подчеркнуто скромно похоронили. Советская сводка отметила "смерть в Екатеринодаре известного бандита Мамантова", озябший репортер кубанской газеты что-то нацарапал на обрывке блокнота, а один из бывших адъютантов, дородный румяный человек, вечером того же дня сильно клюкнул и неестественным театральным голосом, голосом спившихся трагиков и осипших суфлеров, рассказывал двум земгусарам: "Господи, раздолье-то какое! 3 августа вошли мы в Тамбовскую губернию. И пошло, что твой автомобиль. Днем спим, гуляем, жрем, а ночью идем по росистым полям. Скошенное сено пахнет невообразимо, лошади чавкают, луна такая, что вынимай из сумы деньги и считай. В одну пачку николаевские, в другую керенки, в третью – нашего донского производства. Благодать, братцы. Генерал наш за полверсты едет, а усищи видны... Царствие ему небесное!.."

* * *

   Судьба ломала, швыряла, мяла, опрокидывала все планы и гнала все дальше, дальше и дальше. В Новороссийске, прежде чем выпустить свои жертвы в море, она приготовила для них целый лес пыток. Сыпняк достиг размеров неслыханных, люди изнемогали в борьбе с марсианами, придумывали адские меры, но сделать ничего не могли. Спать пришлось в поездах на полу загаженных теплушек, на столах кофеен, просто на улице. И тогда ударил Крещенский, мороз, завыл норд-ост. Ветер не может достигать такой силы!.. Какая-то роковая Немезида срывала суда с якорей, подымала на воздух будки с часовыми и замораживала, убивала самой страшной смертью. По утрам обитатели теплушки, выглядывая из-под бурок, обнаруживали в своей среде новый труп. Сыпных уже перестали лечить. Зараженные составы отводились на далекий запасный путь, и здесь их обитатели или замерзали, или умирали от жажды и голода. Ни один врач, ни один санитар не решался переступить порог инфернальных вагонов. Триста тысяч человек, сбежавшихся в этот несчастный переполненный город, поняли, что они у последней черты. И кончилось все. Врач знал, что надо не лечить других, а самому ловчиться на пароход. Санитар знал, что красные на носу и они не погладят по головке за заботы о белых – и он наскоро перекрашивался.

   Военными овладело бешенство конца. Власть бредила. На улице хватали стариков и требовали от них рытья окопов, хотя последний прапор понимал, что нужны не окопы, а пароходы. Человеку, желающему спастись и имеющему возможность уехать, ставились непреодолимые препятствия. В его каюту врывались люди с кровавыми глазами в сорокаградусном жару, сували в руки винтовку и гнали за город, хотя армия страдала именно от множества ненужных неумелых элементов и никакая мобилизация уже не могла спасти град обреченный – Новороссийск.

   От Деникина до контрразведки, от коменданта до его часовых – властью руководил все тот же Великий Сыпняк. Одних он сваливал, другие переносили его чары на ногах, но разум перестал действовать и у тех, и у других. С севера шел Буденный, в городе готовилось восстание, с гор двигались зеленые...

   Мы умрем, но пусть умрут и все штатские – вот бред Новороссийска. На счастье штатских еще существовали денежные знаки, и за известное количество пятитысячных хозяин кабаре "Норд-Ост" давал и музыку ("Сильва", "Сильва"...), и заграничный паспорт, и ночлег, и гарантию на случай облавы. И уж, конечно, для спасения Новороссийских жертв он сделал гораздо больше Деникина с его окопными работами и сэра Макиндера с его эвакуацией только для женщин и детей (т. е. для тех, кому большевики наименее страшны). У южнорусского Содома оказался свой праведник.

* * *

   Сперва похоронили Пуришкевича, потом князя Евгения Трубецкого. Такова была ирония Немезиды. В апогей норд-оста исхудалая, с ног валящаяся лошаденка отвезла на кладбище два некрашеных забитых гроба. В день Пуришкевича еще можно было идти против ветра, не рискуя быть унесенным. В день Трубецкого по мостовым скрежетали сорванные вывески, громадный итальянский пароход снесло с якорей, и кучка людей, провожавшая князя, шаталась, как пьяная, задыхалась, как в астме.

   Три года назад, в снежную ночь на хорошем автомобиле, Пуришкевич отвозил труп Распутина на острова. Три года назад в строгом зале Мариинского дворца Трубецкой держал свою знаменитую речь о темных силах, Протопопове, Штюрмере и т. д.: "Это не люди, это тени..."

   Пуришкевич до последнего дня остался тем же бессарабским депутатом, которого некогда Головин удалял на 15 заседаний. Суетился, сновал из Одессы в Ростов, из Ростова в Кисловодск, из Кисловодска в Новороссийск. Везде хотел создать какую-то новую национальную партию в духе вульгаризованного Аксакова, а главное – обличал, бранил, грозил. В Одессе обличал союзников – высылал д'Ансельм, в Ростове обличал и союзников, и казаков – высылал донской атаман; в Кисловодске затаившей дыхание титулованной аудитории разъяснял, что начальник французского штаба в Одессе Fridenberger есть не кто иной, как кременчугский еврей Фриденберг, друг Троцкого и т. п. и т. п. Следовали бешеные апплодисменты и предупреждение со стороны Терского главноначальствующего.

   Лысый демон бестактности, осунувшийся, желчный, страдающий манией преследования, он хотел страстно любить Россию, но пока что изошел ненавистью к тем, кто, по его мнению, являлся врагом России. Годы волнений, крепость и революционный трибунал заметно сокрушили неугомонного человека: в нем уже была трещина, не заполнимая никакой иронией. Поблекли речи, подешевели сарказмы, не удавались экспромты. Деловая работа? На ее месте воцарилась беспредметная суетня: деклассированная, сбродная армия была глубоко враждебна душе корневого человека старого режима. Можно любить того, кто ненавидит тебя, но нельзя любить того, кого сам ненавидишь. Он бы не смог вступить в Москву Деникина...

   В деревянном некрашенном гробу лежала лишь оболочка Пуришкевича, душа его умерла уже очень давно – 27 февраля 1917 г. Петербургский норд-ост предупредил своего новороссийского собрата.

   ...Пробеженствовав три года, у грани обетованной земли, лицом к солнцу запада, падавшему в море, среди панической бредящей толпы умер князь Евгений Николаевич Трубецкой. От сыпняка в Новороссийске: хрестоматический конец человека той развалившейся России...

   Три года бежать и терять в каждом городе приобретенное двухсотлетней культурой предков, длинной великолепной жизнью!..

   Трубецкой пережил все, во что уходил корнями, из чего рос к разуму, который так и не воссиял ни для него, ни для его друзей. Пережил Московский университет. Помнил тихую зарю Буслаева, разделил рабочую страду Соловьева, Ключевского, брата Сергея, Стороженко и увидел... обязательные курсы начетчика Скворцова, прожектора Ларина. Как он завидовал друзьям его радостной юности! Максим Ковалевский, не увидевший лица Медузы, щедрый Петроний, влюбленный в жизнь, за час до смерти перечитывающий Лермонтовского "Ангела": "Ах, еще бы этих скучных песен земли..."

   Корш, ушедший под гром первых победных Карпат, в багряном свете могущества России, в апофеозе собственной славы.

   Брат Сергей, чье сердце остановилось на пороге эпохи, в которую он верил как в золотой век русской культуры, как в полное осуществление великого Логоса. А Евгений – он пережил даже самую возможность национального возрождения, национальной культуры: Россия проводила его некрашеный гроб Востоком именно Ксеркса, а не Христа. После религиозно-философского общества, после "Русских Ведомостей", после "трудной Господней работы" – завета Вл. Соловьева – кончилось все, одним ударом. Редакции, общества, судебные уставы, земства, университетские семинары, научная работа.

   Ему было за шестьдесят; грузный русский барин, совместивший в своей фигуре неповоротливую мощь родной земли и тревожные надрывы западных всходов – Трубецкой почувствовал себя в кромешной тьме. Солнце разума скрывалось от него за мохнатыми спинами западных наркомпроса, пролеткульта, в ледяной пустыне снова зачадили лучины, и он перестал верить в землю обетованную... Ибо не было больше краеугольного камня его миросозерцания – веры в русский народ. Когда рухнул этот камень, все обратилось в кучу мусора. Сорок лет подряд Трубецкой убеждал, писал, проповедывал, доказывал: существует правда русского народа, выстраданная, объективно обоснованная, заслуженная, самая высшая правда в мире. "Любовь моя к народу – ответил он однажды П. Б. Струве – не темный подсознательный эрос, не беспричинное влечение. Я поклоняюсь не народу, а той правде, что за ним..."

   Ответил так уже накануне, в 1916 году, в «Русской Мысли», редактируемой Струве; а в 1920, за две недели до смерти, в газете «Великая Россия», редактируемой тем же Струве, страшным воплем в сердце раненого богатыря Трубецкой заревел: «Неужели Вы думаете, что эту сволочь можно учить аграрной реформой...»

   ...В оборванной медвежьей шубе московского охотника, с длинными рукавами, волочившимися по тротуару, с мутными, никого не видящими глазами, проходил он свои последние дни. На Серебряковской улице бушевали облавы, норд-ост заглушал тревожные

   сирены, с гор доносилась пальба: наступали зеленые... Красные, зеленые, белые... Трубецкой умер от того, чем мы пытались жить. Правда, разделившаяся на цвета, перестала быть правдой.

   Огненная Русь потухла от дыхания смертоносных марсиан. Оставалось бредить – но бредить он не захотел...

   В некрашенном гробу на Новороссийское кладбище отвезли последнюю Москву... По-прежнему завывал норд-ост и провожал уходившие в море корабли своей страшной песнью эвакуации. О том, что еще много бесноватых жертв осталось на проклятом берегу. О том, что Его Величество Сыпняк для сбора тучных урожаев посылает новые полчиша своих быстроногих жнецов.

   О том, что не скоро кончится бред занемогшей оскорбленной земли...

   По Серебряковской проходили хромые подростки в мохнатых пальто; в примерзшие к посиневшим губам, изломанные трубы они дули изо всех сил: "Похоронный марш"? "Сильва"? "Коль славен"? Кто знает? Кто возьмется угадать...

МИРАЖИ

..."На четвертые сутки в полдень одинокая пальма издали казалась журавелем колодца. Когда же на горизонте блеснула полоска новой волны песков, некоторые из нас кинулись бежать с хриплым криком: "Озеро! Вода!"...

(Из записок путешественника в пустыне)

I

   До сих пор не могу понять. Было все это наяву, в действительной жизни, во всех полагающихся измерениях – или просто от тропической жары, от тропических снегов, от болотных испарений, от болотной сырости встали гигантские миражи и поползли по окровавленному Кавказу... Английские полковники создавали республики, Сергей Городецкий прославлял праздник Байрама, Матвей Скобелев требовал от антанты de jure признать грузинскую республику, перводумец Рамишвили налаживал полицейский аппарат, а мой старый московский приятель поэт Тициан Табидзе, сидя в кафе "Добази" на Головинском, с трудом припоминал русские слова... Единственное, что осталось от всех трех республик, единственное, ради чего, пожалуй, стоило им существовать, – Судейкинская раскраска тифлисского кабаре "Хамелеон", бакинские портреты Сорина...

   Не английского же толстозадого "бобби" втаскивать в историю в качестве эмблемы закавказского опыта? Не особый же тифлисский отряд – жалкая пародия организации Лациса – оправдает собой 2 1/2 тяжких года?

   Нам каждый гость ниспослан Богом,

   Какой бы ни был он страны...

   В числе гостей оказалась к счастью и кучка незваных оборванных русских. И из всей человеческой рвани, – жадной до каратов, щедрой на посулы, тугой на дары, – занесенной в миражные реепублики люксами четырех ллойдов, кое-какой след оставили лишь застенчивые нежелательные люди.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю