Текст книги "Записки мерзавца (сборник)"
Автор книги: А. Ветлугин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 39 страниц)
– А что, малыш, если бы в этот шкаф заглянуть...
Я смело раскрыл Агафьин стенной шкаф и любезно пригласил для его осмотра Сашу. Саша вихрем метнулся к верхней полке, схватил бутылку, запечатанную сургучной печатью, потрепал меня по плечу и был таков... Вот крику было: Агафья хотела в полицию идти, мать на Тимофея орала, что это он недосмотрел, а отец строго-настрого приказал Сашу больше ни под каким видом ко двору на пушечный выстрел не подпускать. Мне без Саши невмоготу, не с кем поговорить, не у кого насчет непонятных вещей справиться. Условились мы с ним сборным местом считать монопольку. А чтоб никто меня не заметил, я сперва по базару долго хожу, будто пряник высматриваю, и обходом через две улицы к пьяному зданию пробираюсь. За обедом, когда мать заглядится в окно, не идет ли из лечебницы отец, я сейчас же, как говорит Саша, "полным кентером", в карман либо котлету, либо кусок селедки. Кроме того, по Сашиному совету в пятом часу дня, во время отцовского отдыха, отправляюсь в кабинет и роюсь в карманах парусинового пиджака, куда отец частенько медь бросает.
– Пятаков никогда не бери, – учит меня Саша, – пятак на теле чувствуется. Ты норови две штуки по копейке или один трехкопеечник...
Я так и делаю, и ничего, сходит. Но зато и Саша в долгу не остается. По два часа он мне рассказывает о городах, где он с отцом своим по делам бывали, о пароходах, на которых они ездили, о театрах, о гаванях, об устройстве хлебных ссыпок. Чего-чего только не видел Саша! Я ему раз принес проспекты свои драгоценные, так он посмотрел и, оказывается, на этих самых пароходах много раз ездил.
– Погоди, погоди, Юрий, вот отец мой помрет, все деньги мне оставит, ты к тому времени вырастешь, и поедем мы, братец ты мой, в город Каир. Там фиников в лавках не покупают, а прямо с деревьев рвут, там на ананасы и плевать не хотят, а дынями одних ишаков кормят...
В городе Гамбурге Саша также обезьяну видел, которая во фраке и манишке ходила, падэспань с дамами танцевала и рыбу без ножа ела. Саша уверяет, будто он эту обезьяну за тысячу двести рублей купил и в отдельном вагоне вез, только на русской границе пришли жандармы, обезьяну отобрали, а Саше морду побили и на документе печать с закорючкой поставили... Есть у Саши один товарищ, с которым они вместе ночлега ищут. Длинный, нескладный, веснушчатый, бородой до глаз оброс, ходит и летом и зимой в рваном ватном пальто с съеденным молью воротником. Штаны у него редко бывают, большей частью он пальто на голом теле носит. Сиделец монопольки называет его почему-то "Товарищ Клейстеров", хотя фамилия его Гнилозубов и сам он не из рабочих, а из черкасских чиновников.
– Товарищ Клейстеров, нет ли у вас новеньких карточек? – кричит сиделец. – Я бы вас косухой угостил...
Гнилозубов роется в карманах, достает засаленные карточки и протягивает сидельцу. Тот как загрохочет... слюна брызжет. Смотрит не меньше получаса, пока босые покупатели шуметь не начинают... И наливает Гнилозубову косуху особой перцовой, которая в банке из-под варенья содержится. Один раз, когда Саши не было, а ждать его долго пришлось, я Гнилозубова робко попросил:
– Нельзя ли мне ваши карточки посмотреть?
Он на меня грозно метнул:
– А что ты мне за это сделаешь...
– У нас сегодня холодная телятина на ужин, хотите, я вам кусок украду...
– Телятина, говоришь... Ну, ладно. Не люблю я, правда, телячьего запаха. Не то навозом, не то мамкой потной пахнет. Ну уж для Сашиного приятеля...
Долго я разглядывал карточки и никак не мог понять, почему сиделец так смеялся. Что ни карточка – голые люди, что-то друг с другом делают, а что – неизвестно. Гнилозубов стал было объяснять, но видит, я глазами хлопаю и лоб тру, бросил и сказал:
– Вырастешь, за девками бегать начнешь, все поймешь...
Саша пришел, про карточки узнал и очень рассердился:
– Ты, Гнилозубов, дурак, в ребенка половые понятия другим путем надо внедрять...
– Что такое половые понятия? – спросил я Сашу.
Саша покряхтел, поиграл, позвенел пустым шкаликом и понес такую околесину, что я домой как во сне ушел.
К отцу с матерью с этого дня я начал относиться враждебно. Все они мне врут, и слушать их больше невозможно.
Весной меня отдали в казенную классическую гимназию, и там к концу первой же четверти я все узнал и все карточки понял.
IV
ДРЕВО ЖИЗНИ
...Видно, в городе нашем в самом воздухе заключались микробы коммерческие. Отец мой – врач, мать – девица благородного звания; о ней в домовой книге записано: "дворянка, занимается домашним хозяйством". Во всем роду нашем купцов не было. И только я один попал во власть искусам торговли.
В пятом классе я был, когда меня из гимназии выгнали "за превращение учителей в лошадей"... Никого я в лошадей не превращал, дело совсем простое. Время весеннее, степь от пьяного базара в многоцветном уборе, в классах скучища, вонища, сонная одурь. Учусь я отлично, схватываю на лету, а вот сидеть и слушать, как товарищей тупоголовых в сотый раз о сумме углов в треугольнике расспрашивают... Нет уж, покорно благодарю. Задумал я организовать тотализатор, точь-в-точь, как на нашем донском ипподроме, где уже с десяти лет каждое воскресенье бывал. Лошадей в гимназии нет, но в аудиенц-залу выходят шесть дверей шести классов...
Значит, после второго звонка через залу шесть учителей шествуют. Кто первым в залу по лестнице подымется – тот и выиграл. Ставка – гривенник. Десять процентов удерживаются в пользу содержателей – то есть в пользу мою и товарища моего по парте Никогоса Вартаньяна – парня к наукам неспособного, но со смекалкой быстрой и безошибочной.
Первые две недели предприятие мое процветало. Ежедневно к обеду у меня и Вартаньяна оказывалось в кармане по хрустящей пятерке. Ежедневно вечером, обвязав светлые гимназические пуговицы темными лоскутами и сорвав герб с фуражки, отправлялись мы в биллиардную "Самсун", выписывали по бутылке кахетинского, пожирали по несколько порций шашлыка, а потом до полуночи мелили кии, щелкали шарами и ввиду общего к нам уважения допускались к участию в знаменитейшей игре "батифон". На столе два шара. Полагается своим шаром загнать в лузу шар противника. Играют двое, остальные мажут. Подслеповатый тапер запузыривает "Вальс над волнами", "Кэк-Уок", "Черные гусары", биллиардная плывет в сизом дыме Асмоловских папирос, багровые казачьи офицеры без кителей, расстегнув пояса шаровар, засучив рукава, цокают шарами, а мы с Никогосом млеем от радости в густой толпе мазильщиков... Тут и старый отцовский пациент, помощник городского бухгалтера – Иван Степанович Мазиров, о котором отец каждой весной за обедом осведомляет мать: "Сегодня опять Мазиров приходил. Снова захворал..." Тут и непримиримые враги нашей классической гимназии – обладатели желтых кантов, реалисты, тут и лицо с гигантским носом, неповторимым по количеству бородавок, Христофор Христофорович Дастарханов, пионер шантанного дела на Юге России, нередко промелькнет и лисичья мордочка "внеклассного надзора", и тогда мы с Никогосом немедленно без курток устремляется на двор и стоим в холодном ретираде до тех пор, пока "Кацо Артем" не постучит в дверь:
– Послушай, твой сволочь смылся, очень интересный игра идет... Дастархан вторую Катьку разменял. Хозяин очень боится, не фальшивый ли...
Снова закуриваем "Дюбек-лимонный" и снова с замиранием сердечным следим за исходом игры. Исход для нас почти всегда плачевен. К первому часу ночи в кармане пустое портмоне, и можно идти домой. Жалко немного, что играли мы неправильно. Ставить бы на коротконогого есаула, а мы соблазнились могучими белыми бицепсами веселого сотника...
Ну, ничего, завтра с утра интересная "записка": в шестом классе письменный по алгебре, а в третьем русская диктовка. Словесник и математик оба еще до звонка в классы отправятся, чтоб тетради раздать. Игра будет сильная. Кто из двух раньше в зале появится?
Дома еще не спят. Мать заказывает Агафье обед на завтра, отец только что вернулся с визитов, сидит в халате, отрывистыми глотками пьет крепкий холодный чай и вдумчиво раскладывает на столе редкие пятерки, засаленные трешки, порванные рублевки, кучку серебра – дневной урожай, снятый с нивы страждущего человечества. При моем появлении он, не подымая головы, лениво спрашивает:
– Шатаешься все? В каком кабаке был?
– Ничего не в кабаке. Просто сидели с товарищем, готовились к завтрашнему письменному...
– Ну, смотри, смотри, как бы за эти подготовки ты из гимназии не вылетел...
Быстро раздеваюсь, ложусь в постель, зажигаю свечу и начинаю готовить уроки. История? Успею прочесть на перемене. Две задачи по алгебре? Спишу у Власова. Русский? Выучить наизусть воспитание Онегина. Это и учить нечего, с восьми лет знаю. Закон Божий? Батюшка завтра обещал не спрашивать, а продолжать спор о бессмертии души... Остается латынь: Облокотясь о тумбочку, выписываю десяток слов, в секунду пробегаю подстрочник и тушу свечу...
Мы вышли с Никогосом из "Самсуна". На улице тьма и пустота. За полквартала от нас мигает одинокий фонарь, и Никогос говорит мне: "Смотри Юра, там какой-то человек стоит..." Мне страшно, я хочу бежать, но, сделав несколько шагов, мы узнаем Дастарханова. Христофор Христофорович стоит у фонаря, нос его освещен во всей красе. Не то Дастарханов пьян, не то от усталости шатается. Мы почтительно снимаем шапки, он смотрит на нас и говорит: "Хотите, мальчики, посмотреть моих звездочек?.." Мы шли, шли. Вышли за город, миновали бойни. "Господи, – думаю я, – вот-то дома мне скандал устроят, когда я на рассвете вернусь..." А Дастарханов все идет и все молчит. У маленького деревянного домишки он останавливается, грозно прикладывает палец к губам и отворяет калитку.
...Мы крадемся за Дастархановым по винтовой лестнице. Вот так штука, дом одноэтажный, а в лестнице тридцать ступеней. Еще одна дверь, и мы попадаем в большую комнату, завешанную коврами. У камина на креслах сидят какие-то тени. Дастарханов зажигает электрическую люстру и кричит: "Гимназистики пришли. Девочки, займитесь..." С кресла, что подальше, вскакивает высокая резвая женщина в пеньюаре. Без долгих разговоров она хватает меня за руку и сажает вместе с собой в одно кресло. Я смущаюсь, она звонко хохочет и начинает меня целовать. От нее идет сладкий, волнующий запах. Она притиснула меня лицом к своему голому плечу. И от запаха духов, от запаха женского тела у меня кружится голова. Я впиваюсь в это белое покатое плечо и жадно его кусаю, кусаю, кусаю...
Освещение становится все сильней и сильней, оно режет глаза, оно греет затылок... Апрельское солнце снопами прорезает ситцевую гардину. Я протираю глаза, сбрасываю одеяло и вижу искусанную мокрую подушку. Столовая кукушка выкрикивает восемь.
– Эй, кронпринц, вставай! – кричит отец, проходя мимо моей двери...
Я мигом вспоминаю о предстоящих сегодня крупных оборотах тотализатора, ополаскиваю лицо, хватаю книгоноску и мчусь в гимназию. Никогос уже на посту – в крошечной гардеробной, где сторожа сохраняют швабры, мел, чернила, он восседает на подоконнике и продает билеты. К нему не протолпишься. Состязание словесника и математика, двух испытанных фаворитов, взволновало всю гимназию. Не только из наших верхних классов, но и со второго, и с первого этажа явились мазильщики. Дрожащие первоклассники пожертвовали завтраком и предпочли полученный на котлету гривенник истратить на билет нашего тотошки. Великовозрастный семиклассник Канделаки, про которого вся гимназия почтительно шепчет, что он живет с кассиршей "Театра-Миниатюр", купил сразу двадцать билетов.
У входа в гардеробную очередь, курносый надзиратель верхнего зала ничего понять не может.
– Чего вы, господа, хотите от Вартапова и Быстрицкого? – расспрашивает он толпу.
"Господа" молчат. Тогда надзиратель решительно направляется в гардеробную. "Верные люди" устраивают у дверей свалку (номер разработанный и подготовленный заранее); пока надзиратель разнимает борцов, деньги спрятаны в карман, билеты в "Алгебру" Киселева, а гости из нижних двух этажей бегом спасаются по черной лестнице. В гардеробной взорам надзирателя представляется мирная картина. Обнявшись и наступая друг другу на ноги, толпа гимназистов повторяет уроки – кто долбит: "Gallia est omnis divisa in partes tres" {"Вся Галлия разделена на три части" (лат.).}, кто чертит на стене Пифагоровы штаны, кто со рвением декламирует воспитание Онегина... Курносый человек подозрительно оглядывается и нюхает воздух: нет, табаком не пахнет... Что за притча? «Вы бы, господа, в зале лучше сидели, чем за швабры прятаться...» Через минуту продажа возобновляется – и до звонка мы с Никогосом заработали не то по два, не то по два с полтиной «процентных» отчислений. Никогда еще за обе недели существования тотализатора наши дела не принимали такого блестящего оборота. Я даю себе слово прекратить ходить в биллиардную и... два с полтиной в урок, в среднем десять рублей за день, триста за месяц, до каникул еще два месяца... Уйду в Швейцарию и пройду ее вдоль и поперек, с мешком за плечами, в серых высоких гетрах, в коротких полосатых штанах, с огромным альпештоком, точь-в-точь как на N... проспекте О-ва Интерлакенских дачевладельцев... У Никогоса глаза подернулись поволокой и губы влажны: я знаю его мечты. Купить жеребца и на погибель всем реалистам и гимназистам скакать пред балконом Неллечки Волховитовой.
Дребезжит первый звонок и, будто потолок обрушился, топот сотен ног раздается в зале. Гул несметных голосов, в котором тонет визгливый дискант курносого Ивана Иваныча. В нашем классе, находящемся на самом краю аудиенц-зала, в свою очередь начинается волнение. Парта за партой, клиенты тотализатора выскакивают в зал... Предчувствуется нечто ужасное. Спешим и мы с Никогосом. Олимпийские боги!
Все шесть классов в зале. Галдеж неслыханный.
– Неправильно, не считается, Петр Семенович еще до первого звонка пришел. Выиграл Александр Михайлович... Жульничество, бей Быстрицкого...
Посредине толпы недоумевающий словесник Александр Михайлович и багровый усач, математик Петр Семенович. Оба возмущены:
– Что за бунт? Что считается, что не считается? Почему все в зале? – орет математик.
И из толпы какой-то предатель злобно визжит:
– Спросите Быстрицкого и Вартапова, они все объяснят...
В этот момент, задыхаясь, потеряв очки, в развевающемся сюртуке – влетает директор. Сердце у меня останавливается, я слышу уже голос Немезиды...
Вся гимназия была "задержана" до сумерок. Расследование продолжалось шесть часов. И когда единогласные показания наших передрейфивших клиентов с полной непререкаемостью установили зловещую истину – импровизированный педагогический совет постановил: "Учеников пятого основного класса Никогоса Вартапова и Юрия Быстрицкого за возмутительное поведение и развращение товарищей из гимназии исключить, первого навсегда, второго во внимание к блестящим его успехам до конца учебного года..."
Мать в продолжение часа багровела пятнами и пыталась плакать, но заботы по хозяйству и новое повышение базарных цен спасли ее душевное равновесие. Отец отнесся к моему изгнанию из гимназии с полным спокойствием вольнопрактикующего врача.
– Что ж, брат, – вздохнул он за вечерним подсчитыванием добычи, – дело твое собственное. В пятнадцать лет сечь поздно. Не хочешь кончать гимназию, предпочитаешь босячить? Только знай одно; на меня не надейся. Еще два года покормлю тебя и потом сам изыскивай средства существования. Нынче голоштанная братия эксами пробавляется, может и ты на революционном поприще преуспеешь...
Всю весну и все лето я наслаждался неслыханной свободой. Не надо рано вставать, не надо просиживать по пяти часов на парте, не надо в жару таскать толстенькую книгоноску... Плохо одно: нет денег на посещение биллиардной. Но и тут не растерялся. Пошел к букинисту и продал все, сколько было у меня учебников. За учебниками последовал энциклопедический словарь, обрывавшийся в нашем доме на слове "роза", потому что после пятьдесят второго тома отец категорически отказался уплачивать ежемесячные взносы фирме "Брокгауз-Ефрон". Потом наступила очередь "Земли и Человечества" в переплетах, тисненных золотом. Потом – в сырую темноту книжной лавчонки нырнули Пушкин и Достоевский, Мопассан и Шпильгаген, Луи Буссенар. Этим исчерпались запасы нашей библиотеки, а так как сотник продолжал проигрывать есаулу и так как появились у меня новые чрезвычайные расходы, то после двух дней нервной головоломки я вспомнил о пустых бутылках, праздно прозябавших в погребе.
Старый знакомец, сиделец монопольки, согласился принимать каждую пивную бутылку по две копейки, каждую винную по три. В сумерках брал я свою книгоноску, торжественно объявлял, что иду готовиться к осенним экзаменам, спускался в погреб, набирал, сколько могло влезть, бутылок... и через час, с несколькими двугривенными в кармане, садился на конку и ехал в армянский пригород, где проживал Никогос Вартапов.
Этим летом началась моя юность. Этим летом с Никогосом Вартаповым мы зачастили на Ваточную улицу, где горели красные фонари, ржали рысаки и из открытых окон доносились звуки неизбежного вальса "Над волнами".
В августе началась полоса эксов; налет на казначейство, налет на Взаимный Кредит, налет на мельницу братьев Никаноровых и т. д. По утрам богатые горожане получали угрожающие письма и улицы зеленели закрытыми ставнями, сквозь которые иногда можно было увидеть еще более зеленые лица. По ночам раздавались тревожные свистки. Сторожа, пугаясь звука собственного голоса, оторопев, кричали "слу-шай" и неистово стучали колотушками по заборам. С окраин в беззвездную жаркую ночь резко доносился топот казачьих копыт. Отец возвращался домой злой и бледный. Богачи убегали из города и в рядах его пациентов осталась одна шантрапа.
– Д-да, – стискивал он зубы, – хорошенькая заваривается каша. Кронпринцу лафа, не видать что-то, чтоб к осени возобновились занятия.
В конце августа, в одиннадцать часов ночи мы с Никогосом отправились в наш постоянный полтиничный дом. Разошлись по комнатам, заказали Калинкинского пива. Но пива пить не пришлось. В коридоре зазвенели шпоры, забарабанили во все двери, и началась комедия.
– Ваш паспорт, молодой юноша, – пробасил усатый пристав. Я сконфуженно направляюсь к креслу и достаю из кармана тужурки гимназический билет.
– Так-с, так-с, очень замечательно. Питомец классической гимназии, сын врача и все пр. в подобающем месте. Городовой, проводи юношу Быстрицкого домой и попроси родителей поутру явиться за его билетом во вторую часть... За одно протелефонируй и директору классической гимназии.
С помощью городового я натягиваю куртку, забираю злосчастную книгоноску и в сопровождении звона шпор выползаю в коридор. При выходе, на деревянной площадке, под самым красным фонарем, стоит Никогос. Городовой держит его за рукав, но мой славный компаньон невозмутим.
Он успевает похлопать меня по плечу и кричит мне вслед.
– Э, слюшай, не робэй. Приезжай завтра на ссыпку. Будут двэ девочки, выпьем, паховарим...
Мы идем по немощеной улице. Городовой, придерживая шашку, лихо перепрыгивает лужи, а мне все равно. Я шагаю, не глядя, не думая о грязи. Последние остатки мужества покинули меня. Я чувствую, что предстоит катастрофа, что ее не избежать, как не избежать той новой страшной жизни, которая начнется для меня раньше, чем солнце вылезет из оврага и высушит улицу нищенского разврата. Прощай, Никогос! Прощай, нерадостное детство!
Городовой бубнит у меня над ухом. О том, что нынче служба тяжка стала. Об эксах неустрашимых, распоровших намедни брюхо старшему помощнику. О том, что видать – антихрист идет. И еще о многом. А я все прощаюсь, прощаюсь с каждым стародавним знакомым. Площадка пред Новым Собором. Сюда я ходил с покойной Феклой, и она мне кричала:
– Юрчик, не залезай, дорогой, на клумбы. Сторож серчать будет...
Паперть собора. Здесь, бывало, по утрам продавали изумительные бублики с маком, медовые коврижки, кисло-сладкий пеклеваный хлеб. Коммерческий клуб. Здесь, в полдень, в часы репетиций оркестра, забирались мы гурьбой под парусиновый навес и передразнивали свирепого флейтиста. Вот наконец и базар. Прощай, прощай, единственная отрада и детства, и отрочества. Кстати, Саши давно уже не видно. Не помер ли от холеры, чересчур уж обжирался зелеными огурцами. Еще полсотни шагов, и я дома. В горле у меня слезы. Я кусаю губы, сжимаю кулаки, и неожиданная, свирепая, неукротимая злоба горячей струей приливает к сердцу, стучит в висках, шепчет:
– Мсти за все!
Кому мстить? За что мстить? Им, им, отцу за презрительность, матери за глупость...
И ночные предчувствия не обманули. Был скандал с отцом и матерью, скандал планетарных размеров, с боем посуды, с истерикой, угрозами, поднятием кулаков. Был скандал в гимназии. Этот полегче, в два счета собрался педагогический совет, и гимназист Юрий Быстрицкий больше не значился в списках классической гимназии...
Короткая августовская ночь, уже яснее контуры дворовых строений, уже Булька вылезла из конуры и лает, не открывая глаз. Уже Тимофей что-то скребет и кого-то монотонно бранит. Я сижу на кровати, в куртке, в шапке, оцепенелый, злой, растерянный. Книгоноска липнет во вспотевшей руке, но нет сил бросить ее на стол. Все равно, все равно, тем хуже для них. Жизнь окончилась. Отравлюсь карболовой кислотой, понесут меня на кладбище. Гимназический батюшка, вздохнув, облачится в торжественную мантию и станет вспоминать наши споры о бессмертии души. Никогос Вартапов подъедет на рысачке и возложит венок из пахучих тубероз. Кухарка Агафья придет пьяная к матери и скажет:
– Замучили вы, барыня, паныче...
Пациенты отцовские исполнятся презрением к мучителю и позовут другого врача. В городе поползут слухи, зашепчутся, закудахчут, пальцами укажут на наш дом... О, они почувствуют, она надолго запомнят!..
Столовая кукушка выкрикивает семь. Отец, шаркая туфлями, идет по коридору...
Ну, а потом? Что будет через два-три месяца после моей смерти? Кто меня вспомнит и кто забудет? Очень обидно, что жизнь будет такая же, какая была и при мне. В "Самсуне" щелкают киями, мажут на сотника и есаула, Христофор Христофорович вместо соломенной шляпы одел котелок, базар завален капустой и башмалой... Да, обидно. Нет, к черту карболовую кислоту. Надо жить, чтобы мстить своим врагам. Вот так, как сделал Монте-Кристо, приехал во Францию и со всеми расправился. Отец хочет меня отправить в Новороссийск, в тамошнюю гимназию? Отлично, я поступлю на американский пароход, уеду в Аргентину или в Австралию, заработаю много денег, изменю наружность, вернусь в наш город и поселюсь в Большой Московской Гостинице... Неужели это сын доктора Быстрицкого? Ах, какой богач, вот счастливый. Отец придет мириться:
– Юрий, прости и помоги!
Я отвечу:
– Помочь пожалуйста, но простить не могу. Возьми этот бумажник; в нем сто тысяч рублей, но уходи. Я не могу тебя видеть...
Он робко возьмет бумажник и скажет:
– А матерью ты тоже не интересуешься?
– Нисколько, иди, иди!..
Поезд 2 К мчится из Москвы. Поезд 2 К за тридцать шесть часов перевозит своих пассажиров – толстенного купца, субтильную кокотку, очкатого чиновника, бравого гвардейца – из сердца России в житницу России. От расплавленных московских асфальтов – в цветущую русскую Ривьеру. В нашем городишке 2 К останавливается лишь на миг. Не успели еще втиснуть меня в вагон, не успел Тимофей в окно швырнуть мой драный чемодан, как багровый обер засуетился, прогоняя провожающих. Засвистели, загудели... Мы уже едем. Мимо красной шапки дежурного, мимо одеревеневшего лица отца и слезливых глаз матери.
Здравствуй, новая жизнь, гимназист Быстрицкий меняет место жительства, отправляется в Новороссийск – жить у своего двоюродного дяди, крупного хлебного экспортера, учиться в Новороссийской гимназии, последнем прибежище изгнанных гимназистов, реалистов, коммерсантов.
О, милая Владикавказская дорога! Сколько земель исколесил я за последние годы. Сколько разных морей лазурными полосками отражалось в зеркальных окнах моего вагона. Но ты, моя первая любовь, мое верное спасение от хандры, отчаяния, мыслей самоубийственных. Батайск, Кущевка, Тихорецкая. Степь купается в закатном кубанском солнце. На стогах свежескошенного сена резвятся огромные овчарки. Босоногие казачата хором, по команде завывают: "газет, газет, газет", степенные их отцы чешут бритые затылки и пристальным обожженным взглядом провожают вихрь синих вагонов. Сонные телеграфисты в цветных косоворотках сгорбились над аппаратом Морзе и безостановочно, бесстрастно выстукивают песнь русской судьбы. На станции давка мохнатых бурок, тщетно пытающихся проникнуть в привилегированный поезд.
– Куда прешь? Не видишь, плацкартный...
И 2 К уже гремит под черноморским туннелем, наполняя сердца радостным предчувствием близкого моря. Еще верста, еще поворот, выйдешь на площадку, отдышишься от вагонного смрада – слева за кручей заласкает взор спокойная громада Черного моря. Нет сил у огненного шара разом нырнуть и кармином окрасить фиолетовые волны. На всех парах уходит серый профиль миноносца, вырастают очертания Новороссийского элеватора, возникает загроможденный порт, зеленеют купы вокзальной рощи... В стеклянном павильоне меж чемоданов, детей, ручной клади восседают моряки в белоснежных кителях, и жир котлет растворяется в обильных фужерах густо-красного джанхотского лафита...
Таким увидел я тебя в первый раз, мирный город Новороссийск. О таком я мечтал в другие годы на расплавленном Севере. Таким не суждено мне сохранить в памяти город стозевной подлости, кладбище русских репутаций, гибнущий Новороссийск девятьсот двадцатого.
И как мы над трупом ребенка рыдаем,
Как муке сказать не умеем – усни!
Так в скорбную мы красоту превращаем
Минувшие дни...
V
ПЕРВЫЙ НОРД-ОСТ
Славный человек – Новороссийский дядя. От зари до зари возится на берегу, в конторе, в таможне, в банках. Коротконогий, лысый, от живота к груди шире, чем от плеча к плечу, с лицом и голосом скопца – катится он каким-то неугомонным шаром.
– Петр, на Серебрякове кую в банк!
Петр погоняет каурую кобылу, хлещет ее кнутом, цокает языком, а дяде все мало.
– Губишь ты меня, Петр, чтобы тебе не увидеть родителей. В банк опоздаю, по миру пойду...
– Николай Степанович, шибче никак невозможно. Что ж, ей кобыле гвоздь в за... загнать, евоная сила не автомобильная.
– Я тебе самому в за... гвоздь загоню, тогда поедешь...
И дядя не выдерживает, вскакивает на подножку, держится за ремень и через плечо Петра парусиновым зонтиком лупасит многострадальную кобылу.
В банке орет на бухгалтера:
– Расскажите мамаше вашей, а мне чтоб таких учетов не было.
На берегу распатронит греков-продавцов зерна:
– Пиндосы окаянные, опять в мешки г... понапхали, ох уж доберусь я до ваших слабых частей. Возьму я вас за ... – как это называется...
Солнце жжет, элеватор гудит, английские матросы далеко-далеко к самому концу мола заплыли и кричат своим товарищам: "come on, come on {давай, давай (англ.).}", на бережку раскинулись заплывшими боками местные дамы.
Не очень фигуристы новороссийские дамы. У той, что и после седьмых родов "Мусей" называют, зад как у воронежского битюга, а Тата – юная дамочка – когда в воду с мостика кидается, лодки шарахаются и черпают бортом. Одних грудей пуда полтора.
Ох, и размаривает на берегу. Дядя лезет в карман, вытаскивает засморканный гигантский платок, вытирает лоб и струями из платка пот выжимает. От греков, от банка, от каурой кобылы, от созерцания Мусиного зада и Татиных грудей, пуще всего от тарахтенья элеваторного тянет не то на окрошку, не то на чай с лимоном. Снова в четыре руки хлещут они с Петром каурую кобылу. С грохотом растворяется наша парадная дверь, и через все комнаты дискантом пронзительным визжит дядя:
– Жоржетка, быть или не быть, окрошка в столовой или чай с лимоном в саду...
–
С дядей я быстро подружился. Дядю я начинаю по-настоящему любить. Суетливый, ругатель, богохульник, но душу мою сразу раскусил. В первую же минуту на вокзале Новороссийском шепнул мне на ухо:
– Не грусти, парнишка, на то и ба..., чтоб из-за них гимназистов из гимназии вышибали...
Правда, сейчас же сделал страшное лицо, выкатил глаза, поднял кулаки и завопил:
– Только уговор, меня слушаться, как Саваофа. Я и Кузькину мать в случае чего заморить могу.
В гимназии, по случаю забастовок и тревожного времени, занятия не налаживаются. Пока что я присматриваюсь к городу, знакомлюсь с будущими товарищами, захаживаю в дядину контору, где от матерной брани топор в воздухе висит...
Живем мы на бульваре, в просторном двухэтажном особняке с садом, с огородом, со стоячим прудом. Окна зала выходят на море, и когда по вечерам зацветает бухта освещенными мачтами, когда по бульвару с гиканьем, свистом, песнями повалит международная матросня, начинается и у нас веселье. Ровно в девять часов появляется первый посетитель, Дмитрий Иванович Констанаки, родом из Афин, но о Греции и слышать не хочет.
– Я человек русский, зарабатываю русские деньги, живем с русскими девоцками.
Констанаки ровесник дяди, тоже перевалил за пятьдесят, однако на вид ему и сорока не дашь. Усы и шевелюру красит до черноты вороньего крыла, ослепительное шелковое белье, яркие галстуки, желтые ботинки, светло-серый костюм, трость черного дерева со слоновым набалдашником, благоуханье крепчайших духов. Чтоб вытравить запах амбара, мешков, дегтя, он по целому флакону выливает на пиджак; постоишь с ним рядом, и с непривычки голова, как от тубероз, закружится. В деле Констанаки – зверь. Мужиков обвешивает, по векселям не платит, не раз уже перевертывал шубу и по миру пускал компаньонов... Вне дела Констанаки – джентльмен английской складки. Стоя на веранде коммерческого собрания, на зависть врагам и к унынию кредиторов, десятирублевкой зажигает длиннейшую "Corona Coronas" в тифозной комнате, где почетные члены клуба режутся в железку, Констанаки играет только "banco" и притом "toutseul" {на весь банк и притом совсем один (фр.).}, на женщин – а у него каждую ночь новые женщины – ничего не жалеет. Груши-дюшес в декабрьский норд-ост? Заказывай... Шампанское 1895 года, Редерер? Жарь. На счастье четвертной? Получай сотню... Когда Констанаки начинает дяде о своих похождениях рассказывать, дядя хватается за голову: