Текст книги "Записки мерзавца (сборник)"
Автор книги: А. Ветлугин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 39 страниц)
– Ну, а в житейском, Петр Феодорович, новости есть?
– Новости, говоришь?
Петр Феодорович любовно гладит полуистлевший кожаный корешок.
– Да, новости, бывший патрон что?
– Бывший патрон? Что ж Осипу Эдмундовичу станется. Деньга к умному бежит, дурака обегает... Ты только полюбуйся, отец, на шрифт. Все загубил проклятый Гуттенберг.
– Петр Феодорович, да вы слушаете меня или нет? Ирина Николаевна как?
– В порядке, в порядке. Говорят, матерью скоро станет.
– Ма-а-терью?! От кого ж?
– Да от своего ж законного мужа. Дама с традициями, иначе не может, как не от мужа.
– Какого мужа, что вы бредите?
– Это ты, отец, бредишь, а не я. Оставь полку, оставь, поломаешь. Муж ее прежний.
– Петр Феодорович, плюньте на полку, я вам новую сделаю. Имя, имя мужа?
– Да ты, Юрий Павлович, рехнулся иль совсем не в курсе? За инженера металлургического, за Бачкарина, кто замуж вышел? Я ли, ты ли, Ирина ли Николаевна?
– Бачкарина, отвратительного толстяка, с которым она на бирже играла?
– На бирже играла – что правда, то правда, а насчет отвратительности брешешь. Очень обходительный человек. Такой мне уник подарил...
Завтракали, конечно, в "Эрмитаже". Фрак метрдотеля, изгибаясь в три погибели, расспрашивал о парижских новостях и с чарующей улыбкой предлагал новое крымское вино.
– Вы понюхайте, monsieur, запах один чего стоит.
Я нюхал, и мне чудился запах Толмачевской желтой лужи.
Ночь проводили в "Мавритании" с "постоянной" Петра Феодоровича – Марфинькой. Зад Марфиньки, по словам Петра Феодоровича, находка для гужевого транспорта. Она требовала "грушу-дюшес", меня заставляли что-то нюхать, трогать, пить. Мавританское зеркало, разбитое позапрошлой осенью младшим Выхухольским (за счет Гольденблата), мигало тусклой поверхностью, глядело на меня одутловатым молодым человеком с громадными голубыми глазами и бледными сжатыми губами.
Молодому человеку исполнилось двадцать четыре.
IX
ПЬЮ ЧАШУ ДО ДНА
1
Заговорили зовы прошлого – и всю жаркую, полыхавшую зарницами, осыпавшуюся звездами, июльскую неделю, я провел в биллиардной близ Трубы. Играли на интерес по крупной и в "русскую", и в "американку", и в "батифон". В полдень валились на диваны, закрывались газетами от мух и дрыхнули до сумерек, пробуждаясь лишь на момент, чтоб выпить графин ледяного кваса. Подвернулся на мое несчастье горбатенький доктор Нефедов – маньяк биллиарда и ночной болтовни. Доказывал мне, что те, кто о самоубийстве много говорят, Мафусаилов переживают и разводят потомство Иова. Те же, кто молчок, у кого веселая улыбка и радужное настроение, зачастую с крыш бросаются. Слушал Нефедовские речи и, обливаясь липким потом, поглощал окрошку.
Маркер Семеныч частенько выбегал на улицу, собственно за папиросами и в ресторан, но, кроме того, приносил новости: на улицах манифестации, не то немцев, не то жидов собираются бить. Мы все отмахивались от новостей Семеныча, как от зеленоватых разжиревших мух, что забирались в окрошку, в уши, в ноздри...
В пятницу ночью ворвался оголтелый гимназист, Нефедовский сын, и сообщил о мобилизации.
Послали в первый раз за всю неделю за газетами и почесали затылки.
Потом пошло известное под гору, вверх колесами. По вечерам останавливались трамваи на Арбате, чтобы пропустить стада воющих баб-провожальщиц. Горничная моя Феня выбежала солдат поглядеть, а в ее отсутствие мое новое Делосовское пальто с вешалки свистнули, и никелированные дверные ручки отвинтили.
Запахло сырым мясом, вчерашние разумники сегодня сбесились и полезли на Пушкина разговаривать о духовном смысле войны. Новобранцы слушали и крепче сжимали в потных кулаках полученный у воинского харч: щепотку чая и два куска сахара.
Получалось: "оно, конечно, так, но кроме того вопче".
И вой, и вой, и вой...
Выли алые платочки, вырывая космы седеющих редеющих волос. Выли шляпы с плерезами, спеша заказать форму сестры милосердной. Выли радикальные фельетонисты и обеспечивали себе отсрочку по отбыванию воинской повинности. Выли купцы в красных рядах, опасаясь, что залежится шелк и никому не понадобится "Лориган" Коти.
Приезжал и государь. Издерганный, жалкий, маленький. Проехал мимо толпы, подергал лайковую перчатку и в свою очередь повыл.
А когда утихал вой и к Новодевичьему подкрадывалась заря, с вокзалов – Брянского, Курского, Рязанского, Александровского – везли растерзанное пушечное мясо. В шестиместной молчащей каретке две-три ноги, две-три руки, пять-шесть глаз.
А когда розовел Новодевичий и улегалась пыль от кареток, из домов на Пречистенке, на Остоженке, в Арбатских переулках, вывалились толпы слезливых, всю ночь проспоривших о духовном смысле войны.
У Фени убили брата еще до конца июля. По этому поводу я вручил ей десятку на поминовение души убиенного раба Кирилла и на двое суток лишился покоя. Завыла, заплясала кухня. Плакала с плясками, горланила со слезами, пила молча и жадно. На третий день Феня объявила расчет, заявив, что ей сподручней в милосердных сестрах.
У меня была первая льгота и пока что меня не трогали. На всякий пожарный случай я заручился соответственными поддержками. Выслушав двухмесячный вой, прочтя все фельетоны и все отчеты о торжественных заседаниях, я дал себе честное слово не принимать никакого участия в игре, угрожавшей оказаться длительной и бескозырной.
Как ни мало интересовала меня политика, я был достаточно раздражен, чтобы не подойти вплотную к чуждому мне делу. Разобравшись, я понял, что один рязанский мужик дороже всей "маленькой героической Сербии", что самый невыгодный торговый договор благоуханнее Хеопсовой пирамиды оторванных гниющих ног и что, следовательно, единственная стоящая вещь – постараться до конца остаться в стороне. Величественные обличения и туманные благоглупости столичной и союзной печати трогали меня не больше, чем упреки в дезертирстве. Печать – по выражению мудрейшего русского человека – это пулемет, из которого стреляет идиотический унтер. А дезертир – это я чувствовал сам, всей своей кровью – росток живой жизни, не желающей погибать и в дуновении аравийского урагана.
Если будут очень приставать, соберу остатки денег и уйду в Швецию, Норвегию или в т. п. страну.
Петр Феодорович разделял мои взгляды лишь отчасти: лишь в отношении к самообороне. О смысле войны для России в его полированном черепе имелась целая груда извилистых незначительностей.
Гольденблат, с которым я столкнулся на одной из воющих прогулок по Тверской, расцвел еще пуще.
– Драгоценнейший юный Казанова! Вспомните, вспомните меня. Поработаем во всю. Ах, дайте полгода срока, какие дела, какие нечеловеческие дела будем делать...
Он зачмокал, уронил пенсне, сел на извозчика и долго еще посылал мне радостные воздушные поцелуи.
И Гольденблаты оказываются пророками. Из-под кровью растворенных снегов Волыни, Подолии, Балтики вырастали изумительные подснежники в синих френчах, кожаных голифе, желтых крагах, с револьвером, свистком, "индивидуальным" пакетиком, с новым образом мыслей, с напроломным образом действий. Целый урожай еще не виданных деятелей. В курьерских поездах, на грузовых и гоночных машинах, верхом и пешком заколесили по России молодые люди. Они понимали во всем – наиболее в качестве шин и огнеупорности кровельного железа, хотя до 1914 они видели автомобили лишь издали, а железо на крышах. Их встретили свистками, ревом, облили интеллигентской грязью.
– Земгусары, земгусары!..
Они не смутились. Они знали, что грязь смывается еще легче, чем кровь. Еще никто не был убит смехом, еще никто не захлебнулся в потоках радикальных помоев...
Подснежники, подснежники... Подснежники на торцах Кузнецкого, подснежники в ухабинах степных провинций. И через год вся шестая часть суши покрылась густым ковром этих изумительных колючих подснежников... Они не только тянулись ввысь, они прорастали в глубь, и из разбросанных семян, чудом жадности жить, вылезала новая Россия... Еще у колыбели мешочники, еще не содраны обивки голубых первоклассных диванов. Но полыхают зарницы.
Я выжидаю, я крепко сплю на Молчановке. Но я знаю: я уже не один. Мы перекликаемся разными голосами, может статься, мы еще наставим друг на друга пулеметы. Все равно: наши души вместе. Из питомцев зубного врача Гольденблата выйдут деятели нашей русской Америки.
– Вы интересуетесь железом?
– Я интересуюсь всяким товаром, я покупаю все, я перепродаю все...
– Вы не боитесь продать ему муку? Говорят, он переправляет ее через Швецию в Германию...
– Ах, дорогой, мне это так безразлично... Разницу – разницу... Самую большую разницу...
Новым воем, воем подснежников, от приснопамятного града Гапаранды до Ташкента и Мерва завоет шестая часть суши.
Мы не одни, мы не одни, нас много, нас много!
Му-жайтесь, му-жайтесь!
Стучат колеса, поют вагоны. Я еду, я опять и без конца еду. Во Владивосток за американскими ремингтонами, в Гапаранду за шведской сталью, в Ростов за донокубанской мукой, в Ташкент за хлопком. Телеграфирую с каждой остановки:
"Купил, подтвердите двадцать пять процентов на фактуру".
"Продал, подтвердите десять процентов на фактуру".
Купить выгоднее, чем продать. Наилучшее припрятать, придержать...
И я: со свистком полированным, с револьвером Наган, с "индивидуальным пакетом", с малиновым звоном шпор.
"Земгусары".
"Ловчилы".
"Спекулянты".
"Пир во время чумы".
Ладно, ладно, скальте зубы, посмейтесь... Придет день: поскалите, посмеетесь...
Кувака... Кувака...
Кувакчут узловые, промежуточные, полустанки. И в самогонке сгоревший вохляк гнусавит:
В Куваке хоть упейся,
А сахарочку шиш...
А у нас сахарочек есть, а у нас сахарочку много... Но мы припрятали, но мы не смеемся, мы серьезные... Мы – подснежники тихие... вроде анчара...
2
Иногда приходила звериная скорбь.
В бессонные ночи, на верхней койке в купе, когда коридор лузгал семечки, доносился скверным неочищенным дегтем, хором матерщинных слов.
В пасмурные утра, когда затягивал свою арию вентилятор и жирной печатью замазывали газетные листы...
В воскресные отдыхи, когда белым-красным, от раненых и сестер милосердных, зацветал Пречистенский бульвар...
В часы разговоров о "должны победить". Почему "должны"? Неизвестно.
И клевала, выклевывала мой влачащийся труп скорбь. Скорбь была миллионоглавой пьявкой. Главы – убитых, и питались кровью их же. Высасывала под Праснышем и Саракамышем, под Луцком и Двинском, одной из голов залезала на Молчановку, подговаривала грязно-серую мышку в ночи промчаться напоминанием об ускользающем, невозвратном...
А в театрах уже играют не то восемь, не то десять гимнов, а ветчина уже два шестьдесят... Припрятываю, перепродаю, путешествую.
А Москву беженцы съели. Котелок привислянский вытеснил старообрядческую, скопческую рожу. На Ильинке не протолпишься. Работают локтями: в спину, в бок, в шею.
– Спешите, спешите, внимание, внимание. У меня есть товар.
– Отойдемте на минуточку.
Глава пьявки оборачивалась котелками; как кролик завороженный, лез я на котелки, и кровь моя перекачивалась в них, я падал, я изнемогал. По жилам вместо крови жеваными комками толкались сотенные бумажки. В мозговых извилинах залегли займы, акции гранатных, консервных и всяких иных на оборону.
Ирина Николаевна? Как-то встретил ее, не на улице, не в театре, на вокзале. Уехала с мужем на Урал, закупать на месте кровельное железо.
– Работаете?
– Работаю.
– А Вы?
– И я слава... Богу.
– Ну-ну, увидимся, увидимся.
Муж Ирины Николаевны считался уже одним из первых богачей-нуворишей. В конце шестнадцатого позволили они себе роскошь: завести второго ребенка. Ребенок получился, а Ирина Николаевна от родильной горячки умерла. Говорят в бреду все голосила:
Кувака, ты кувака,
Воейковская вода...
Запомнился мотивчик. Венка я не возлагал. В день ее похорон находился в Златоусте, покупал ножи, ножницы, вилки. Да, умерла Ирина Николаевна, а мы ездим, ездим. Слава Богу, стучат колеса, воют вагоны, в случае чего любой стон заглушат.
Кувака, ты Кувака...
Кувакчим, кувакчим! Грех жаловаться...
Дни выдавались – ну и дни! Не передохнешь, где уж тут об обеде, ужине разговаривать. В семь утра на Брянский, подталкивать вагоны с сахаром. Позже приедешь – неловко со старшим помошником разговаривать. Толкотня, запросы – не пообещаешь. К десяти – Ильинка. На Ильинке у Сиу принять коносамент, в Международный – инкассировать; на биржу – к одиннадцати. В половине первого в "Метрополе" ждут какие-то толстые. Говорят по-русски с немецким акцентом. Приезжие из Стокгольма. От них к Гольденблату насчет акционирования его консервной фабрики. В пять – в Московотоп, пощупать, нельзя ли уголька по твердым, на товарищеских началах. За двадцать минут до восьми – на Николаевский: завтра утром в Петрограде важнейшее заседание с англичанами из Торговой Палаты.
Обедаю в вагон-ресторане. Две сестренки милосердные лет по семнадцать все платки роняют. Что ж, познакомиться можно. Выберем в знак памяти усопшей рабы Божьей Ирины блондиночку. Двадцать пять рублей оберу: пожалуйте, отдельное купе!
– Ты с фронта?
Она смеется:
– Что, заразиться боишься?
Интересно: будь Ирина Николаевна моей женой, осталась бы она жива или такая уж судьба. Инженер (рассказывали на Ильинке) сошелся с Шуркой-зверьком и ездил с ней в Питер покупать дом на Каменноостровском.
Венков просят не возлагать...
...У Гостиного Двора окликнули. Слез с извозца, вижу – приятель из былой Гольденблатовской шатии:
– Слышали, слышали, Колечка-то Колчеданов Мясоедовским агентом оказался!
– Что же, повесили?
– Натурально. Зайдем посидеть, позавтракать.
– Некогда, ни минуты нет.
– Хоть в Квисиссану?
– Не могу, в банке ждут.
Голова горела от вчерашней московской суетни, от ночной поездной любви. Нагнулся и горстью снега обтер виски.
– Езжай быстрей.
По Михайловской гнали новобранцев. Угреватый парнюга, размахивая багровыми лапами и не попадая в шаг, горланит в одиночку:
Чаек у нас китайский,
А сахарочек свой,
Пей чаю, сколько хочешь,
А сахарочку шиш...
Гной пополам со снежной сукровицей сочился с тротуаров. В потемках сшибались постромками парные выезды. В водухе висел мат нескончаемый.
X
СНЫ
1*
* В этом месте в записках Юрия Быстрицкого нечто диковинное: не то утерян ряд глав, не то намеренное молчание об его жизни в 1916–18 г. (Прим. автора).
Перечел сегодня записи свои. Господи, до чего беспорядочно, ненужно, дико. Сказано все, а о главнейшем молчок. Главнейшее... главнейшее... Где же моей жизни главнейшее?
Сейчас вечер, сентябрьский ясный вечер. Час назад вернулся с прогулки по этому успевшему за сутки осточертеть городу. Крещатик, переполненный суетливыми нездешними физиономиями. Царский сад, где над мелеющим Днепром склонились профили пиджаков петербургской и московской кройки. Кофейня "Франсуа", прокуренная, запыленная, затканная пауками, и у биллиардов говор шулеров от "Доминика". Тронулась Россия... Побежала, заметалась. Ох, нескоро остановится. По себе самому чувствую, не скоро. Зуд в ногах, отвращение к жизни, усталость, но... из края в край, из града в град судьба, как вихрь, людей мятет. Попутешествуем. Что ж... Здравствуй, старик Кэнар-Лайн. Правда, не такой мне туризм мечтался. Ездить хорошо с запасом неподвижного спокойствия в душе; сидеть на месте приятно с ощущением громадного движения внутри. А тут все наоборот. Безденежные туристы. Несусветные планы. Гул неугомонного политического дурачья. И эти случайные ночлеги. Эти эвакуационные комнаты, неметеные, холодные, жуткие. Если б были здесь сплошные тяжелые шторы, опустить бы их, подойти к столу, еще раз почитать первую попавшую книгу (хотя бы каталог шин и моторов), извлечь из кармана блестящего шестизарядного друга, набрать в рот воды – и да здравствует помогающий смерти закон Паскаля.
...Сегодня под вечер, а может, до обеда, я стоял на углу Крещатика и Фундуклеевской. Все так же валила от слоеных булок обезумевшая публика, все так же багровый кондуктор в три погибели перегибался через окно трамвая, чтоб сбросить прицепившихся безбилетных мальчишек, и бешено звонил: "местов нет, местов нет!" Где-то вдали у театра надрывались газетчики, где-то размеренным суровым шагом потопатывали германские солдаты. В окне кондитерской, над свежевыпеченным печеньем хлопотали грузные осенние мухи. Я стоял, смотрел, слушал. Уже по одному выражению мелькавших лиц нетрудно было понять, что отъезд недалек. Булки булками, а губы сжаты, а лица – зелень поздней осени, а в глазах грязь засохших колодцев...
– Извиняюсь!
– Вернулся домой, прихватил пару тысяч свежих денег и отбился.
– Вы, говорите, желаете получить квиток на выезд? Извольте, тысяч тридцать денег найдется?
– Я же вам по-русски говорил, ровно в полпервого. О, великий, могучий язык... В дни сомнений и т. д.
Я стоял и слушал. Мне наступали на ноги и сердитым беженским шепотом посылали проклятия. Я был, как зачарованный. От снедающей ли грусти, от последних ли солнечных ласк, трудно было оторваться от угла Крещатика и Фундуклеевской... Верней всего, боялся я остаться один на один, с самим собой, с тем, что лежит в кармане. Если до сих пор я не решался... то отчего? От страха, что промахнусь? От стыда, что самоубийство – трусость? От жалости, что вот сегодня гуляю в желтеньких туфлях, а завтра снимут туфли, закроют глаза медными пятаками и пожалуйте! Нет, нет, все это не то. Не только это. Тут и жажда увидеть Венецию, тут и мечта об английском зацветающем нагорье... Еще в Новороссийске, в дядином кабинете, прочел в одной толстой книжке, что знаменитый Линней стал на колени и заплакал, увидев впервые луга Шотландии. Я бы, вероятно, от Линнея не отстал. Блестящий друг, конечно, возьмет свое. Ведь спорю я лишь об отсрочке. Воинский начальник давал мне отсрочку, дам и я себе. От самоубийства все равно, не уйду – это ясно, это решено, это заметано, это стержень, на котором вся моя жизнь держится. Думаю – не думаю, вспоминаю – не вспоминаю, но не было ни одной минуты за последние десять лет, когда б меня покинуло радостное скрытное сознание: живу, гуляю, но мысленно, но теоретически мой палец на гашетке. Скверная погода, скрещение неблагоприятных обстоятельств, проигрыш в карты и в любви – мысль станет плотью, практика теорией.
Таких, как я, надо истреблять, как чумных крыс. Раскидывать отравленный хлеб, забивать палками, натравливать терьеров. И вот, Юрий Павлович, дорогой вы мой и малоуважаемый, не станем дожидаться суда народного и расправимся собственным, гуманным.
Закон Паскаля...
2
Любопытнейший случай понаблюдать доставил мне этой весной французик-офицер, который с миссией военной приезжал в Москву и все удивлялся, зачем приехал. Была Москва – белокаменная и стала Москва расплавленная, была l'armée russe {русская армия(фр.).} и стала l'armée rouge {красная армия (фр.).}. Ну, да это ни к чему. Плевали мы и на большие чудеса.
В составе ихней миссии было человек пятнадцать офицеров. По большей части колониальный сброд, врали и лауреаты полковых судов. Один с Латамом на буйволов охотился и в результате, если б не la grande guerre {великая война (фр.).}, предпринял бы поездку в еще более далекие места. Другой во французском Конго прививал добрую европейскую мораль неграм и допрививался до «превышения власти», выразившегося в двойном убийстве. Словом, было чем-похвастать и о чем рассказать моему знакомому французику. В продолжение двух недель сидели мы на Столешниковом, в кафе, и пожирали пирожные на патоке. Я жрал и слушал, он жрал и рассказывал.
Однажды сижу я за обычным столиком и жду. Появляется мой французик, но не один, под руку держит другого – совсем молоденького, прыщавого, рыженького. Форма французская, лицо не то еврейское, не то польское. Знакомят. Сначала китайщина: "Monsieur Bystrizki, j'ai l'honneur de vous présenter" {Господин Быстрицкий, имею честь представиться (фр.).}, и т. п., потом называет фамилию.
Я так спокойно спрашиваю:
– Вы по-русски говорите?
Новый знакомый вспыхивает:
– Да, немного. А вы почему догадались?
– Очень просто, фамилия ваша не французская, да и лицо тоже...
Тут он вспыхивает еще пуще и не дает мне фразы окончить:
– Я действительно в детстве живал в России и даже отчасти русское образование получил, но вот уже четырнадцать лет я живу во Франции, восемь лет, как натурализовался, трижды ранен и по-русски теперь многого не понимаю.
Я слегка (конечно, про себя) удивился – чего так человек на дыбы становится и от русского языка отгораживается.
Хорошо. Сидим мы час, сидим другой. В чайных стаканах пьем водку, в кофейных чашках коньяк, словом, все в стиле весны 1918. Мой прежний французик уже начинает песни петь и обучает скрипача мотиву "Lison, Lisette". Мой новый "французик" говорит только по-французски (хотя я задаю ему вопросы по-русски), но пьет серьезно. Потом, когда мы хотели еще по коньяку выпить, новый французик смотрит на часы и самым спокойным тоном заявляет:
– Очевидно, здесь нюхать неловко. Мне придется домой ехать. Вы не любитель? Роберта не зову, он враг кокаина.
Я решил поддержкать марку Гольденблатовского компаньона и Дьяконовского выученика:
– Я бы с удовольствием, но, простите невежливый вопрос, у вас настоящий?
Он даже улыбнулся.
– На этот счет не сомневайтесь. Самый что ни на есть Мерк. С опасностью для жизни чрез оккупированную Бельгию голландские спекулянты провозят. Дело стоящее.
Ехать так ехать. Роберт уговаривает остаться, увлекает вон той угловой шатенкой, которая ему кой-какие авансы выдала и еще большее сулит, уверяет, что у нее и подруги прехорошенькие: одеты по-французски, говорят по-французски, любят по-французски.
– Нет, не обольстишь... В мире две силы, побеждающие любовь: карты и кокаин. За десять пасов подряд, за грамм чистейшего кокаина отдашь все, пожертвуешь привязанностью, репутацией, родными, наукой, искусством. К чему сложность, к чему тянуться во времени, зябнуть осенним утром, тосковать звериной скорбью в часы весенних закатов? От закатов, как от прекрасных женщин: жестокость и грусть, грустная жестокость, жестокая грусть... Отломал щепочку от спичечной коробки, посыпал белого порошку, заткнул одну ноздрю, втянул в другую и – плевать на все! Ничего не хочется, никого не жаль. Пусть родного отца приведут и расстреляют на твоих глазах – будешь смотреть с любопытством, но и с равнодушием...
Так (или приблизительно так) говорил мой новый приятель. Я даже удивился, слушая его и смотря на него. Шея его тоненькая, цыплячья, никнет под тяжестью высоколобой, рыжей головы и, как стебелек слабый в грозу, перегибается чрез высоченный воротник голубого мундира. В лице, в глазах, в жестах, в походке, в голосе – роковая собачья старость и невероятная, заражающая скорбь.
Удивился тому, как он переродился, говоря о кокаине. Скорбь осталась, но вмиг она засверкала, затвердела, показалась завидной участью.
...Мы ехали по пыльным пустынным бульварам. Был конец московского душного июня. Оборванный старичишка с огромнейшей палкой ковылял по бульвару. Зажелтели мертвенные фонари, и тучи всевозможной мошкары с дракой и жужжанием бросились к свету. У Никитинских ворот чернели развалины Гагаринского дома, а направо по Малой Никитской в шестом этаже казарменного строения последним закатным лучом горели огромные окна.
– Не выношу такого обилия красок, – придушенным голосом сказал мой спутник, – Вы знаете, я потому и с Салоникского фронта отпросился, чтоб послали в Россию. Думал, тут революция, боги жаждут, у жизни, значит, одна равнодействующая. Стояли мы лагерем у самого моря. Делать ни черта. Утром ученье, вечером едем в город. Удовольствия известные. Из каждого окна выглядывает намазанная гречанка и манит пальцем. Доблестные наши союзники, англичане, каждый вечер новый кабак громят и по счетам принципиально не платят. Первое время все это забавляло. Ну, и кокаин еще тогда сильней действовал. Теперь хуже. Больно перенюхал. Да, так, собственно, о чем я хотел сказать? Что-то по поводу красок? Да, видите ли, когда город опротивел, стал я по вечерам уезжать верхом к дальней скале. Одиночество, тишина. Садишься на траву и нюхаешь. Только, смотрю, чертовщина, что-то мешает. Долго не понимал. Знаете что? Слишком обильные краски... Карминовый закат, море чуть ли не цвета анилиновых чернил, небо меняется беспрестанно, в траве светлячки, светящиеся жуки и прочая дрянь. Такая взяла тоска, что хоть на край света. Мог в Париж курьером. Но в Париже надрыв, в Париже хорошо лишь в глубоко мирное время. Тут пригодилось знание русского языка. Вы правильно угадали. Я сам из России. Живал на юге, в Москве никогда не был. Слухами да открытками пробавлялся... Господи, да вы посмотрите, что ж это делается, да так и существовать нельзя!
Последние слова он произнес с чувством неподдельного ужаса. Я встрепенулся, согнал мрачную сонливость и оглянулся вокруг. Перед мной серел армяк извозчика, подъезжавшего к Пречистенским воротам. В чем же дело?
– Туда, туда, за реку смотрите, –шепнул он нетерпеливо.
Я взглянул. За Москва-рекой, раскинувшейся как чулок на ковре, вставали четыре огромные трубы, меж ними еще мелькали частицы отраженного света и отдельные кирпичи казались подожженными. И больше ничего. Я посмотрел на него с недоумением. Он забился в угол пролетки, закутался в свой непромокаемый плащ и, казалось, был оскорблен моей нечуткостью. Остаток пути прошел в молчании. У меня тоже закипало раздражение. Пшибышевщина, наигранность, франкоеврейский Фальк, загубленный вечер. Вероятно, и кокаина у него нет. Просто проголодался в одиночестве, не с кем откровенничать, захотелось, видно, рассказать о том, какой он гениальный и как его никто не любит...
Дотащились...
Жил он на Остоженке, в Мансуровском переулке. Занимал по реквизиции три дорого, но скверно обставленных комнаты. Бывший хозяин квартиры, известный адвокат, любил штампованный комфорт, пораскидал паршивые ковры, звериные шкуры, низенькие пуфы. На стенах торчали передвижники, бездарные, дурацкие. Зимняя дорога, среднерусские пейзажи и пр. и пр. Ох, эти московские адвокаты! Возить бы вам не перевозить.
– Пройдемте вот в эту комнату. Здесь диваны. И знаете что, хотите, я буду с вами по-русски говорить? Ведь я вам в кафе соврал. Я по-русски и до сих пор свободнее говорю.
Он хотел улыбнуться, но уж больно не шла улыбка к его виснущей несчастной голове. Получилась омерзительная жалкая гримаса.
– Как вам будет угодно, – почему-то почти грубо ответил я и бухнулся на диван. – А где же ваш кокаин хваленый?
– О, не бойтесь, не бойтесь, про кокаин я не осмелюсь соврать. Это – святое святых. Здесь правда истинная, здесь альпийский свет. Кокаина у меня много. Смотрите, проверяйте.
Он открыл средний ящик письменного стола, и одного взгляда на упаковку было достаточно. Мерк, чистокровный Мерк! Недаром потеряно время. Я сразу успокоился и устыдился за свою беспричинную грубость.
3
Но на него уже накатило. Лицо побледнело, рыжие кудряшки разметались. Он уже потерял способность разбираться в оттенках голоса и лишь волновался, что упаковка Мерка чересчур сложная и без перочинного ножа не откроешь.
– Первым делом, – бормотал он, возясь с флаконом, – спустить жалюзи и избавиться от Москва-реки. Довольно, довольно... Сена, Тибр, Темза... Знаем, все знаем. А вино будем пить?
– Я думаю, немного белого не помешает.
– Белого? Да, да, и именно не помешает. Сейчас пойду в ледник, принесу. Не какое-нибудь, Шабли 1909, будете довольны. Сейчас, сейчас.
Нетвердой походкой он вышел из комнаты, я стал озираться. Он успел меня заразить предчувствием кокаина. Как я ни вглядывался в картины на стене, ничего не мог понять. Перед глазами плыли иные видения. Все-таки он неплохой парень, и комната довольно симпатичная. Плохо, что пыль не выметают. Да и паутину следовало бы сбрасывать. Странно, что на столе никаких фотографий не заметно. У такого должна быть несчастная любовь, жестокая женщина и все подобное. Надо на тумбочке посмотреть. Я направился в соседнюю комнату. Маленькая, четырехугольная, почти целиком занятая двухспальной ореховой кроватью с балдахином из розового шелка. Пылища какая... Небось, при адвокате выметали... Внимание мое привлекло необычайное одеяло. Стеганое, зеленого шелка, пух легчайший. Вероятно все одеяло четырех фунтов не весит, а греет здорово. Еще и еще раз положительно с завистью я взвешивал в руке это отличное одеяло, от которого шел смешанный запах табака, сильных мужских духов, мужского пота, нафталина, товарного вагона.
– Что, нравится вам мое одеяло?
Я вздрогнул. Когда ж он успел вернуться?
– Да, отличное одеяло.
– О, – в его голосе появилась сладкая нежность, – это мне одна женщина подарила, когда меня мобилизовали. Скверная женщина, вы не думайте, что она от любви. Война проняла. Французская женщина подвержена угрызениям совести. Вчера мне изменяла, завтра меня убьют. Надо ж хоть что-нибудь. И все-таки ее одеяло меня спасало. В салоникском лагере по ночам сырость, лихорадка бьет, сколопендры бегают, а я, как завернусь в одеяло, как в печке.
Он подошел к кровати и с полминуты мы оба держали в руках это историческое одеяло. Но я вдруг опять обиделся.
– Ну, нюхать или об одеяле разговаривать?
Он только улыбнулся и любезным жестом пригласил меня обратно в кабинет. На столе стояли две раскрытые бутылки "Шабли", большая коробка папирос и два "прибора". Это была странная сервировка. Две маленьких тарелочки, пред каждой граммовый флакон и по гладкой узенькой щепочке. Он хорошо знал свою профессию.
– Все в порядке? – спросил он неожиданно бодрым и звонким голосом.
Я радостно улыбнулся и вместо ответа протянул ему руку. Мы обменялись дружеским рукопожатием и я снова удивился, как тогда в кафе при начале беседы о кокаине: его рука, столь слабая, безжизненная при первом рукопожатии, оказалась теперь твердой, сухой, энергичной.
– Начнем с вина?
– Начнем с вина.
С блестящими, успокоенными глазами он подошел к столу и разлил "Шабли" по бокалам. В этот момент, где-то в другой части квартиры часы прозвонили десять и густой приятный баритон крикнул:
– Саша, Кэтти, немедленно спать!
– Кто это там у вас, не помешают?