Текст книги "Записки мерзавца (сборник)"
Автор книги: А. Ветлугин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 39 страниц)
Даватц не хочет просыпаться, он пытается отогнать от себя голоса с другого берега. Берет под руку капитана Д. и идет с ним гулять, чтобы ночью, в пении вьюжного поля, обступившего одинокий бронепоезд "Грозный" найти сверхчеловеческие слова... Но таких слов нет нигде в мире, тем более их нет в Кущевской степи: "Мы вышли в унылую станицу, какую-то безлюдную, почти злобную. Мне хотелось теплой комнаты, где бы мы вдвоем могли нащупать дружескую душу, где был бы рояль, который запел бы под ударами нервной руки; где можно было бы идти не только с ним рядом, как двум случайным спутникам, но взять его нежно за руку, погладить его голову, поцеловать его, как целуют ребенка..."
Даватц не договаривает: бедному пустоцвету хотелось в этот момент быть далеко-далеко от Кущевки, от бронепоезда, от необходимости пить раскрытое вино... И в его душу закрадываются мысли о прежней жизни. Каждая мелочь болезненно напоминает, что нет внутренней правды в профессоре-фейерверкере. Капитан З. поручает ему написать "доклад в сферы", и, хотя он не может сразу уловить, какой тон нужно взять, он понимает, что "доклад – это более мне свойственно, чем что-либо другое". В другой раз, когда его задерживают в базе и не отпускают для съемки панорамы с наблюдательного пункта, он с горечью думает: "...Конечно, мне, как математику и отчасти чертежнику, эта работа была бы более подходящая, чем прибойником подталкивать снаряд..."
Во время обсуждения деталей доклада среди офицеров бронепоезда возникает мысль связаться с торгово-промышленными и общественными деятелями единственного крупного тыла, Новороссийска.
"Для этой цели можно было бы командировать Владимира Христиановича", – говорит один из офицеров, смотря на профессора Даватца... "Меня охватило какое-то необычайно приятное чувство. Поехать в Новороссийск с официальной миссией, увидеть опять наших общественных деятелей, завертеться в сферах Государственного Объединения, Национального центра и Союза Возрождения, показалось вдруг чрезвычайно заманчивым..." Душа мирного человека уже проснулась, но стальная решетка, одетая на лицо бедного рыцаря, душит все ее проявления... "Я вдруг почувствовал, что ко мне незаметно и тихо подкралось искушение. Мне казалось, что я сжег свои корабли, что, по крайней мере, до занятия Москвы я останусь только солдатом, что мое прошлое подверглось забвению. И вот постепенно, совсем незаметно, вынырнуло это прошлое. Сперва кто-то из офицеров стал называть меня профессором, потом у меня в руках появился портфель, с которым я стал путешествовать с проектами докладов. Потом я очутился за ужином в офицерской столовой и начал называть командующего поездом Владимиром Николаевичем. И наконец вынырнул вопрос с командировкой в Новороссийск. Все это создает душевную смуту. И хуже всего то, что у меня не хватает сил бороться с искушением..."
Ему казалось, когда он предпринимал свой подвиг, что он сможет скинуть с себя оболочку городского европейского человека, заразиться той завидной незамысловатостью, с какой первые корниловцы во весь рост шли на огонь пулеметов. Напрасно: человек, однажды отведавший чары опиума, не может жить без спасительной трубки. Человек, влюбленный в одну женщину, ищет отсвет ее лица на всех других, с кем он пытается найти забвение.
Надежда погибла, вторичное занятие Ростова, от которого на мгновение еще раз вспыхивает горсть пепла, сменяется решительным развалом. Сомнений больше нет. Нужны какие-то особенные снотворные, чтобы сон продолжался, чтобы в непроглядной ночи Кубанской степи не забрезжил серый безотрадный денек пробуждения, понимания.
"Раскаиваюсь ли я, что пошел сюда? Раскаиваюсь ли я в том, что мое юродство привело меня на край гибели? Я думаю, что нет. История меня оправдает. И не важно, что она не сохранит имени моего. Подобно Платону я верю в вечность идей; я верю в правоту нашего дела, а следовательно в его торжество..." Но, увы! Он слишком хорошо знает историю, чтобы не вспомнить судьбы всех деятелей контрреволюции: самые чистые занимали место дальше последних грешников революции. Нельзя играть с именем Платона там, где события должны стереть с лица земли Кущевскую идеологию... Даватц слишком зрячий, чтоб не видеть происходящего вокруг него, сущности движения, раскрывшейся в эвакуации...
От опьянения пафосом истории он уходит к поискам восторга самоотречения, ради самоотречения, ради нервного сгорания. "Мы шли уже не одушевляемы той верой и тем энтузиазмом, который был когда-то при взятии Ростова. Мы гибли, как рыцари, исполняющие свой долг. Во имя этого долга безропотно и бесстрашно приносили мы свою жертву..." Последние из оставшихся с ним товарищей спешат спастись. В Новороссийске ни мораль, ни самоотречение не могут звучать теми высочайшими нотами, которые одни в состоянии защитить спящего от пробуждения. "У нас в теплушке бронепоезда полный развал. Петя, Сережа, Коля перечислились в автоброневой дивизион и уехали в Крым. Другой Сережа, как инвалид, отправлен за границу. Гога, совсем здоровый молодой человек, получил, благодаря связям, свидетельство о болезни и едет за границу, как больной... Под голубым небом Италии он легко забудет тех, кто быть может скоро погибнет в далеком Новороссийске... Едва ли нам удастся в последнюю минуту попасть на пароход. Я это чувствую. Мы приносимся, быть может, в жертву. Но я горд тем, что меня отнесли к числу обреченных и верных до конца..." Верный до конца – fidèle jusqu'à la mort {преданный до самой смерти (фр.).} – здесь есть музыка рыцарского эпоса, и, глотая слезы безысходной тоски, думая о себе в третьем лице, последний отпрыск древнего баронского рода отправляется с опустевшим бронепоездом на позиции, чтобы прикрывать эвакуацию сошедшего с ума Новороссийска.
Смотря на метания Даватца, поручик Р., тот самый, которому в детстве старухи богомолки поведали о Софии, премудрости Божией, вспоминает ересь донатствуюших, гордецов, не пожелавших пойти на примирение с раскаявшимися христианами.
"Вы не протестант, – сказал поручик Р. – Вам нужно перейти, но не в православие, а в католичество. Вы католик по духу, у вас в прошлом есть корни в католичестве..." Т. е. иными словами:
A. M. D. своею кровью
Начертал он на щите...
...Все пароходы ушли на рейд, большевики уже входят в город, завладели вокзалом и спускаются к пристани. Спасения нет. Даватц ощупывает свой кольт и решает застрелиться. Человек просыпается... Но в эту решительную минуту опиум еще раз опьяняет сознание: «Литургия Верных» – раздается последний аккорд музыки его властительных сфер... Даватц оставляет кольт и, стиснув зубы, принимается водворять порядок среди толпы плачущих беженцев... Через несколько минут к пристани возвращается французский миноносец и под учащенным обстрелом красных разъездов, забирает и беженцев, и Даватца.
"...Вся палуба на Waldek Rousseau была уже занята нашими офицерами и солдатами. Я подошел к перилам палубы и посмотрел в последний раз на живописные горы Новороссийска. В городе была слышна пулеметная и артиллерийская стрельба. Море было зеркально покойно. Солнце улыбалось сквозь тонкую пелену облачков... Кубанский период нашего похода кончился. И в последний момент мне дано было счастье приобщиться к литургии верных. Сплотимся же теснее во имя нашей идеи! Найдем в себе силы поднять во имя ее всю тяжесть жизни..."
"Тяжесть жизни", "во имя нашей идеи..." Это уже много слабее "литургии верных", "верных до конца", воинствующего католицизма. Это уже не луч сомнамбулы, не ясность божественного опиума, а тусклый свет логики. Логика не помогает тем, чье сердце отдало все свои силы на борьбу с сознанием. Даватцу еще суждено пройти через многие этапы: Крым, вторая эвакуация, Галлиполи. Но история гибнувшей надежды окончилась... Началась другая, вечно старая, вечно безрадостная... История конца бедного рыцаря...
Возвратясь в свой замок дальний,
Жил он строго заключен,
Все безмолвный, все печальный,
Как безумец умер он.
Замок дальний профессора-фейерверкера всюду, где мрак достаточен для остроты самоотречения, где самое многообразие физического и душевного страдания способно стать источником истерических мечтаний о кремлевском перезвоне... В туманах скалистого Галлиполи возможно существование обманов, умирающих в солнечной культуре, в критическом сознании геометрических городов Латинского Запада...
VII
Мертворожденный ребенок прожил целых три года; чахоточная надежда смогла дышать и вызвать образование длинного ряда фронтов, печальной чреды проектов... Без обоих легких, без кислорода. Так, на ура, на милость Николая Чудотворца.
Еще никогда за всю историю революции в одной и той же организации не сходились люди столь противоположные, программы столь взаимно уничтожающие, способы столь полярные. Понадобилась изумительная способность большевиков пробуждать к себе ненависть во всем живом, чтобы в Добровольческой армии сошлись вешатель Кутепов и профессор Даватц, мститель Блейш и энтузиаст Большаков, простейший Деникин и подлейший Соколов... Конечно, кроме того необходимо было отсутствие какой бы то ни было практической программы. Только на пустом террэне, только в атмосфере взаимного непонимания, идеологом движения, вышедшего из истоков революции, опиравшегося на мобилизацию классов, раскрепощенных в марте 1917 – мог оказаться Борис Суворин, "день за днем" (так именовались его статьи) рубивший свою гвардейскую махновщину, возводивший в мечту прогнивший быт, в норму намыленную веревку. Можно было сколько угодно, с каким угодно красноречием доказывать необходимость противопоставления террора террору, диктатуру диктатуре – идеологическая пустота не лишалась ее губительных последствий, а соединение полюсов роковым образом оказывалось механическим, в продолжительности равным июльскому метеору. Движение, провозгласившее март шаблоном и, не выдвигая ничего взамен, всячески от марта отшатывавшееся, неутомимо играло на пользу октябрю. Октябрь становился оригинальностью, люди, шедшие против Бориса Суворина, получали возможность спекулировать словом "революция"... Белая мечта превращалась в окровавленных глазах России и во внимательных глазах Европы в мечту о "белых лилиях монархии"... Революции берут поступательностью своего движения. Деникин, заявивший, "что он не пойдет ни с революцией, ни с реакцией", вызвал призрак Вандеи. Памятник полковнику Каменеву на Красной площади становился меньшей невероятностью, ибо, действуя против шантажа на революции, никогда не нужно забывать Версальского памятника подавителю Вандеи – Гошу.
Капиталисты, грюндеры, зажиточные интеллигенты хотели восстановить свою собственность и возвратить право свободной работы: они ненавидели гвардейскую махновщину: крайности, белая и красная, слишком подходили друг к другу.
Офицерство, воспитанное на проповеди Суворинских вечерок, не хотело ничего знать о буржуазной революции (каковой в идеале могло стать движение) и произносило слово "буржуй" с тем же оттенком, с каким оно звучало в устах матроса и буденновца.
Крестьяне и рабочие не хотели воевать, не сочувствовали обеим сторонам: их можно было заставить воевать лишь пулеметами, отданными в распоряжение спаянного ядра. У большевиков ядро оказалось, у добровольцев его не оказалось; Даватц при всем восторженном козыряньи Кутепову никогда не сроднит свою профессорскую душу с душой гвардейской. Буденный легче поймет Брусилова, Балтийский лучше восчувствует Троцкого. Великая, единая, неделимая Россия Даватца также похожа на великую, единую, неделимую Россию Соколова, как Швеция похожа на Занзибар...
Искусственное соединение полярностей длится с хронометрической точностью до того момента, пока воспоминания о большевистских зверствах пересиливают отвращение к гвардейской махновщине. До этого момента – цветы, после – выстрелы в спины. На добровольческом пути к великой единой неделимой надежда должна погибнуть во всех этапах, даже при самых благоприятных обстоятельствах:
1) Парижский капиталист рано или поздно разгадает антибуржуазный характер движения; если когда-то он позволял себе роскошь игры à rebours {в поддавки (фр.).} с красными (Савва Морозов и Ленин), то с белыми он ее не повторит. Быть с контрреволюцией – не шикарно. Если и не полезно, тогда... капиталист начинает понимать, что в слове «республика» кроме звуков медных инструментов есть и нечто существенное.
2) Константинопольский огородник Слащев рано или поздно смутится соответствием и лозунгов, и военных планов у красных и белых. Если же выбирать из двух дисциплин, из двух самоограничений, из двух генералов, то он предпочитает Брусилова и армию с территорией...
3) Рабочие и крестьяне рано или поздно поймут, что на время надо устроить передышку и прекратить стрелять в спину одной из двух сторон. Выбор всегда не в пользу генералов...
И когда наступает это "рано или поздно" – составные части белого конгломерата расползаются по швам, без шума, без предупреждений, без внешних конфликтов, так что посторонний наблюдатель ничего не может понять в русской головоломке: подходили к Москве и... отдали Новороссийск.
Кизил сгнивает на дереве, белая мечта подтачивается в лучах наибольшего процветания.
На всех пяти фронтах мечтают о Наполеоне, один полковник подавал даже докладную записку по начальству о выработке так называемого "составного Наполеона"... И никто не удосуживается узнать, что из всего принесенного революцией Наполеон со своими двумя батальонами раздавил лишь волну политических изменений, вся же волна социальная осталась без отпора.
Без конца толкуют о пробуждении монархического духа, о возможных кандидатах из сохранившихся взволнованных лоботрясов – и закрывают глаза на то, что самые сильнейшие монархии съедаются едва окрепшими республиками, что в циклон летят короны, каски и удерживаются картузы, кепки, что революция побеждает контрреволюцию не добротой, не отсутствием террора, не обилием хлеба, а силой магического обмана...
Октябрьская оригинальность сильна сродством с мартовским шаблоном. Белая мечта, южная надежда несут всю ответственность за современные им красный террор и северную безнадежность...
Грехи революции переносятся на голову контрреволюции. За преступления Ленина, Дзержинского, Троцкого отвечают Деникин, Юденич, Врангель. Когда "черная злоба, святая злоба" возвратится в берега, придет кто-то третий, хорошо запомнивший уроки, умеющий бросать в массу слова, умеющий крепко держать вожжи...
"...Где же честные люди? Где, Герман Иванович, умные, честные, способные люди, где мне их взять?!." Они придут... Они будут, правда совсем не честные (республике Третьей России не нужна честность!), но на диво умные, на диво способные. Это будет целый урожай еще не виданных деятелей, снятый с поля, удобренного гибелью белой мечты. Из забытых могил буйно растут молодые сочные побеги: попробуйте воззвать к их совести!..
НОВЫЙ ЗАВЕТ
Sors de l'enfance ami, reveille toi...
Rousseau *
{* Ты выходишь из детского возраста, друг, пробудись... (Руссо) {фр.).}
I
Они не пишут мудрых книг; они не знают мудреного уклада. Опиум запада – библиотека – не имеет на них ни малейшего влияния.
Жизнь – сон; жизнь – игра. Не старайтесь проснуться, добивайтесь выигрыша. Вместо эпоса, драмы, лирики, они творят послушные парламенты, перепродают контрольные пакеты на целые материки, определяют биржевыми сделками содержание десятилетий... Они, конечно, мечтатели, но они золотые мечтатели; они, конечно, режиссеры, но их труппа – все человечество. Энженю-драматик, эпизодические персонажи, первые любовники: коммунизм, монархизм, радикализм...
Не все ли равно?
Каждый должен сыграть ту роль, какую они ему укажут. За отказом последует уничтожение. Игрок, не подчиняющийся правилам, удаляется из клуба. Если даже для Наполеона Вольфганг Гете, voilà l'homme {тот, кто нужен (фр.).}, то для современных учителей жизни Гете – великий миф. Гуго Стиннесу не нужен Гете, Гуго Стиннес способен устроить Вальпургиеву ночь и в мещанское утро кислосладкой Версальской Германии.
Директора Royal Dutch'a обойдутся и без Шекспира: кто хоть раз испытал священную радость борьбы за нефть, для того гений трех стен лишен всякой изюминки. В мире нет ничего, кроме нефти: великую войну по признанию раздосадованного политика выиграла нефтяная волна... В мире нет никого, кроме Рокфеллера с его Standart Oil'ем и Гюльбенкьяна с его Royal Dutch'ем. Все остальные статисты. Одни с правом реплики: Ллойд-Джордж, Бриан, Гардинг, другие только для массовых сцен. Народы существуют единственно для придания нефтяному revue грандиозного характера...
Не говорите о разоружении, можете построить шестнадцать сверхдредноутов, можете не строить ни одного. И у домашней прислуги бывают вечеринки: пусть они развлекаются в Вашингтоне, Версале, Париже... Все равно: мировая гегемония останется за тем, кто захватит гегемонию нефтяную.
Гюльбенкьян... Да здравствует Англия!
Рокфеллер... Слава Америке!
Франция выиграла войну, у нее есть шесть маршалов, но только один Люшер; увы, и у Люшера минуты жизни не выражаются в тоннах нефти бьющих фонтанов. Следствия понятны. Сумерки латинской культуры – вздыхают статисты лирические; ужасающая политическая изоляция – бледнеют статисты политические.
II
Когда-то Гоголь советовал проехаться по России. Теперь его совет потерял остроту для русских и приобрел для иностранцев. Уэллсу надо видеть Петербург, Москву; петербуржцу, если он хочет пройти курс нового учения о жизни, надо проехаться по Европе и Америке.
Русский, не бывший в Лондоне, Париже, Нью-Йорке и т. д. после армистиса, знает о мире значительно меньше, чем европеец, не бывший с 1914 в Петербурге, знает о России. Отсюда туда чрез китайскую стену еще можно кое-что увидеть, оттуда сюда – ничего и никогда.
У европейца могут быть превратные понятия: один верит в советский рай, другой верит в суп из человеческих пальцев, какая-то равнодействующая правды о России все же определяется.
Русский живет исключительно миражами: один ждет английского флота, другой сообщает об имеющем завтра утром начаться мировом пожаре. Новый пафос Европы и Америки неведом никому из ста пятидесяти миллионов. Центр не в происшедших внешнихизменениях; дело не в том, что за десять долларов вы получите в Нью-Йорке чернорабочего на день, а в Вене Эрцгерцогиню на ночь, что Париж стал серьезнее, а Лондон легкомысленней, что Берлинская полиция начала брать взятки, а Парижская продолжает избивать арестованных... Лицо Европы и Америки гладко выбрито и загадочно, разве чуть-чуть подернуто печалью. Не по лицу, не по его морщинам судит тот, кто успел «проехаться»...
Появились новые учителя жизни. Война научила верить только в силу во-первых, и только в истинных обладателей силы во-вторых. Война изничтожила право, остался правовой пессимизм. Война не замкнула своего влияния в рамках четырех лет. Она наложила руку и на последующие акты revue. Четверо Андерсеновых королей, в окружении моноклей, эполет, многодумных экспертных лбов, длинные месяцы совещались, спорили, чертили какие-то карты. И получился Версальский договор: проигранная победа триумфаторов, звериное озлобление побежденных.
Два тихих любезных господина несколько часов провели в номере Висбаденской гостиницы – и победитель увидел реальные плоды победы, и побежденный узнал возможность изжить поражение. Одного господина звали Луи Лушер, другого Ратенау. Оба они – главные персонажи, настоящие распорядители франко-германской игры, истинные обладатели силы. Нужды нет, что Клемансо при жизни ставят памятник, а Лушеру и в гроб загонят осиновый кол.
Не перевоспитывайте чернь, удовлетворяйтесь намордником, разрешите фаворитам черни, сидя в карете, дергать за шнурочки, вожжи все равно в руках хозяина. Такова первая заповедь новых учителей жизни.
Умные статисты, дорожащие своим местом, стараются не зарываться и не употреблять во зло доверие хозяина. Умен Ллойд-Джордж, которого во всей Британской империи интересует лишь Филипп Сассун. В трудную минуту премьер едет к распорядителю игры и получает от него мудрый совет. Поэтому Ллойд-Джорджу не страшна никакая оппозиция, поэтому Ллойд-Джордж способен предпринять то, что свалило бы любого премьера. Жизнь по Филиппу Сассуну – это звучит лучше, чем доверие, вотированное парламентским большинством...
Поэтому-то Матиас Эрцбергер, человек, имевший все шансы стать учителем жизни, но рискнувший на борьбу с распорядителями игры, потерял и роль, и жизнь.
III
Эрцбергер был одним из тех людей, для которых жизнь начинается завтра. Сегодня они наступают на ногу всем современникам, сегодня им трудно гарантировать даже личную безопасность. Новый человек в полном смысле слова, Эрцбергер был и чистокровным искушенным патриотом: значит, жизнь его не могла не стать цепью неизбежных компромиссов – этих роковых апельсинных корок, – которыми демагоги пользуются для сокрушения столпов и без которых искусство управления превратилось бы в жалкую дилетантщину чугунных, но честных генералов...
Его здоровая тевтонская голова так презирала всяческое ханжество, официальную мистерию, официозный клерикализм... Но непогрешимое чутье подсказывало ему, что, пока основой современного государства остаются восторженные дураки, спайка католицизма есть и будет лучшим из патентованных средств предвыборного околпачивания... И двадцативосьмилетний Эрцбергер, в отвращении зажимая нос от запаха ладана, рясы, богомольной толпы, проходит в Рейхстаг представителем католической партии, в самый короткий срок становится лидером черно-красного движения, чуть ли не германским Ламеннэ...
От А до Z... Последние предвоенные годы застают Эрцбергера в авангарде неистового, непримиримого алармизма. Война – сплошной идиотизм, война – разорение прежде всего именно победителя; в борьбе народов побежденная сторона лишается всего благосостояния и никакие трактаты не в состоянии заставить нищих "неудачников" заплатить миллиарды... нищим "счастливцам". В результате легендарно-удачной войны победитель не сможет вернуть своего прежнего благосостояния, прочности быта, налаженности соотношений. Да, да, все это так. И для Эрцбергера все это "ясно, как простая гамма". Но... что поделаешь, если только красный платок, дурацкий деревенский крашеный платок, способен поддерживать быка в состоянии перманентного активизма и безумия... Если немецкий народ ради миража победы способен на чудеса, если германский пролетариат становится вмиг верноподданным и по совету императора идет молиться в свои храмы? Подавляя вспышки клокочущего сарказма, стараясь не слышать собственных слов, Эрцбергер в 1913 году произносит речь на тему о пятидесяти миллиардах.
"Рано или поздно Седан повторится, Франция нам заплатит не пять, а пятьдесят миллиардов..."
Еще весной 1914 он проповедует сближение с Англией, "единственный разумный союз, союз не наперекор стихиям, а в духе реальной политики..." Но раз война уже начата, она должна быть выиграна. Нужно разжечь мстительность там, где может иссякнуть энергия. Только ненависть дает победу, любовь... любовь жертвует десять пфенигов. Любовь – это лицо, пожелавшее остаться неизвестным (две порваных сорочки и одни сапоги) и невредимым...
Эрцбергер воспевает ненависть к Англии. Все способы хороши. "Лучше разрушить весь Лондон, чем потерять одного германского солдата. Не жалейте детей, до конца войны они вырастут и могут дать лишних солдат Антанте..."
Одновременно с берлинскими статьями, в Лугано Эрцбергер образует центр германского шпионажа для Италии. На учет взяты итальянское самолюбие, итальянское чванство, итальянское миролюбие, итальянская коррупция. Подкуп редакторов и покушения на депутатов, скупка контрольных пакетов заводов, способных вырабатывать снаряжение и немедленное их переустройство, организации Черной Руки и соглашения с полицией, флирт с социалистами и посулы правительству всяческих компенсаций за нейтралитет...
Если б не брутальная политика Бюлова, кто знает, какими результатами увенчалась бы ювелирная работа Эрцбергера?..
Тщетны усилия трехлетней легендарной борьбы со всем миром.
Чуткое ухо улавливает частые перебои в пульсе изнемогающей Германии; новые возможности для непредвиденного хода раскрывает русская революция. С подводной войной, с адмиралом Тирпицем покончено. Нужно воздействовать на римского папу, интриговать против Людендорфа и возбудить надежду. Летом 1917 года Эрцбергер выступает с обширной речью о главных предпосылках мира: мир должен быть заключен без аннексий и контрибуций...
Отныне философский камень найден! Слово произнесено. Пусть оно бессодержательно, пошло, бездарно, пусть оно подходит под Кантовское определение: "Zweckmaessigkeit ohne Zweck"...
Ах обмануть того не трудно,
Кто сам обманываться рад...
Эрцбергер – самый популярный человек в это лето. Он – кумир осиротевших детей, дрожащих жен и матерей, подрастающих юношей. Человек, который знает, как прекратить бойню!
Ступень за ступенью, украинская авантюра, бешенство конца – берты громят Париж, а он все твердит: "Мир, мир, мир во что бы то ни стало..."
Переворот произведен как бы специально для него. Макс Баденский сразу стушевывается пред этим любимцем вышедшей на улицу толпы. Только Эрцбергеру по силам свидание с триумфатором Фошем – и он едет в Компьенский лес, переступает порог отныне исторического салон-вагона.
* * *
В день армистиса мы сидели компанией русско-немецких журналистов в "Адлон-Отеле". Город был как ад, почуявший возможность спасения. Наэлектризованное ожидание, истерики, слезы... Мы – русские – от души сочувствовали вздохам миллионного Берлина. Год назад, когда еще не все пропало, как мечтала, как тосковала о мире потрясенная Россия...
Мальчишки ворвались с экстренным прибавлением: Эрцбергер телеграфировал о заключении перемирия. Побежденный Берлин ликовал вечером 11 ноября не меньше победоносного Парижа. Незнакомые люди обнимались, старики танцевали на улицах...
На следующее утро в столовой нашего пансиона с речами, с помпой был водружен портрет Эрцбергера. Новый человек переживал свою кульминацию...
Любить умеют только мертвых. И когда первые восторги прошли, когда чувство спасенной жизни потеряло остроту, заговорили, заработали те, кто вечером 11 ноября предпочитали таиться.
Человека, заключившего перемирие, человека, осмелившегося создать в Веймаре (летом 1919) большинство для ратификации Версальского договора, жгучей ненавистью возненавидела вся старая "добрая" Германия. Юнкера, не расстающиеся с корсетом, пивовары непризывного возраста, перекрасившиеся генералы, организаторы маскарадов, именующихся "вольными пожарными обществами", представители нуворишей-врагов сильного обложения, большевистские агенты, соединившиеся в общем чувстве мести друзья Коппа и Каппа; Эрцбергер дерзал говорить острые слова, над Эрцбергером уже были занесены карающие мечи. А он не смущается и предпринимает настоящий крестовый поход: "Германии не нужен реванш. Она должна работать и платить по Версальским обязательствам. Нам не нужны ни Виттельсбахи, ни Гогенцоллерны, нам нужно, чтоб Стиннесы не увиливали от несения Версальской ноши. Стиннесы платят слишком мало. Они должны принести жертвы, или их заставят быть патриотами..."
Дорогой ценой поплатится Эрцбергер за эту попытку сокрушить распорядителей германской игры: заключайте перемирия, но не трогайте королей стали...
Сперва его смешают с грязью: дело в том, что сам Эрцбергер, конечно, не любит платить налогов и тщательно скрывает от фиска точную цифру своих доходов. Такие люди, как он, слишком ценят радость жизни, чтоб распространять правила своей морали на свой собственный обиход. Эрцбергер считал, что его речи достаточно искусный ersatz уплаты налогов...
Потом, когда политик убит Моабитским процессом (1920), приходит черед человека. Но и тут он остается незауряден: для него потребовалось целых двенадцать пуль...
Не все мертвы, кто похоронен. Завтрашняя Германия будет Германией Эрцбергера. Ему поставят памятник тогда, когда новые люди дождутся своего поколения. Это поколение поймет, что из Компьенского позора вырастают цветы много лучше Седанских, триумфальных. Все дело в искусстве садовника. Все искусство в умении плыть по течению распорядителя игры.
Трагедия жизни Эрцбергера в том, что он не ощутил своего сродства со Стиннесом, что он, обладая всеми компромиссами Ллойд-Джорджа, не захотел пойти на главный компромисс. Как истинный Предтеча, сам он не мог создать Нового Завета и умер на пороге желанного зова...
IV
Есть громадная разница меж европейскими и американскими распорядителями игры. В Америке – традиция и давность; в Европе – полное отсутствие прошлого: предки начинаются с 1914... В Америке "Standart Oil", за спиной которого изумительная полувековая работа Рокфеллера-старшего, начавшего свою коммерческую деятельность в возрасте одиннадцати лет разводкой племенной птицы. В Америке железнодорожный король Гэрриман, уже отец которого нажил и кредитоспособную славу и миллионы долларов постройкой великого трансатлантического пути. Нынешнему Гэрриману неполных тридцать лет. Он любит, умеет, стремится рисковать, но в корне испорчен американскими условиями, не повторимыми нигде в мире. Он хочет восстановить русскую железнодорожную сеть и, чтобы застраховаться на все возможные случаи, поручает своим инженерам заручиться согласием не только советской власти, но и всех остальных правдоподобных комбинаций... По-американски звучит остроумно, но переведите этот железнодорожный план на язык Тетюника, Ангела, Петлюры!..
Различие европейских и американских распорядителей наиболее ярко выявилось в борьбе за мировую гегемонию – в войне за нефть.
У Рокфеллера мудрая осторожность. "А старость ходит осторожно и подозрительно глядит". Каждая вещь стоит в его глазах ровно столько, за сколько ее можно в данный момент продать: он не фетиширует свою нефть. Начало всех начал деятельности его Standart Oil – захват рынков. Лишь бы были покупатели, лишь бы каждую тонну нефти можно было превратить в мешочек золота. Ради нового рынка допустимы любые затраты. Завоевание Рокфеллером китайского рынка – изумительнейшая страница в истории англосаксонской расы; по блеску и по упорству она оспаривает лавры завоевателей Индии.
В девятисотых годах внимание Рокфеллера было привлечено следующим недопустимым явлением: четыреста миллионов сынов поднебесной империи не платят никакой дани Standart Oil... В чем же дело? Быть может, у них густая сеть электрических станций? Нет, они по-прежнему довольствуются лучинами. Но ведь керосиновая лампа и ярче, и дешевле лучины? Они не привыкнут к керосину, у них тысячелетняя традиция... Абсурд, Рокфеллер не останавливается перед тысячелетиями, он способен скупить год за годом все времена вплоть до первичного катаклизма.