355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » А. Ветлугин » Записки мерзавца (сборник) » Текст книги (страница 37)
Записки мерзавца (сборник)
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 03:27

Текст книги "Записки мерзавца (сборник)"


Автор книги: А. Ветлугин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 37 (всего у книги 39 страниц)

   – О, нет, нисколько. Такие, знаете, несчастные люди. Деньги отняли, квартиру реквизировали, хозяин совсем неплохой человек, по-своему одаренный. Я бы даже позвал, но в отношении кокаина он страшно плоский... Как детская хрестоматия. А помешать – нисколько. Вы обратите внимание на вино. Я его с начала войны вожу. При ночных сеансах незаменимо. Главное, не подавляет действия кокаина, работает сообща.

   Я уже давно не нюхал. С самого октябрьского переворота. Да и ту ночь в московском подвале считать не приходится. Случайно в кармане вязаного жилета у меня оказался один грамм, но все стали просить дать и им "хотя бы понюшку". Не удивительно, что теперь я сразу почувствовал действие: четверти часа не прошло, завозилось сердце, замирало и бешено стучало, закружилась голова. Странно, что в подобном же положении оказался и мой хозяин. Объясняю это единственно тем, что он еще с утра был готов.

   Беседа наша принимала беспорядочные формы. Я ему зачем-то рассказывал об Ирине Николаевне, о Гольденблате, о ненависти к России. Он не дослушивал, перебивал и перескакивал на свое детство, на свою няню, оставшуюся в Амьене, женщину, по его словам, евангельской доброты и мудрости, на свою парижскую любовницу Раймонду, знавшую свыше тридцати способов любви и вынюхивавшую по пять граммов за ночь.

   – Я и то удивлялся. Нюхает и не слабеет. Только глаза на лоб лезут. Спрашиваю, как ты не ослабеваешь. Она смеется. Petit salaud {сукин сын (фр.).} как ты не понимаешь. Меня Раймондой зовут, Пуанкаре женского рода, разве такие слабеют. Удивительная девочка. Проститутка, жадная, предательская, бессердечная, но сила жизни неслыханная. Пока я около нее был, о самоубийстве никогда не думал.

   – А теперь вы думаете? – ухватился я, почувствовав еще одну точку касания.

   – Как – думаю? Это вопрос решенный, это вопрос времени. Может быть, сегодня, может быть, через год.

   От такой одинаковости воззрений мне даже жутко стало. Я подозрительно посмотрел на него: уж не издевается ли, уж не пытается ли угадывать мои мысли? Но он жадно втягивал порошок, посыпал им мундштук папиросы, смазывал им сухие губы и менее всего намеревался угадывать чьи бы то ни было мысли.

   – Послушайте, вы вот о самоубийстве сказали, что это вопрос времени, что это вопрос решенный. А знаете ли вы, что это моя мысль, вы ее у меня украли.

   Он на мгновение оторвался от кокаина и ласково посмотрел на меня уже остекленевшими глазами.

   – Чудак, – сказал он, улыбаясь прелестной полудетской, полупьяной улыбкой, – ваша мысль? Это ничья мысль, ни моя, ни ваша, ни даже нашего столетия. С тех пор, как существует время, существует стремление уничтожить время. У нас в лицее преподавал философию один добрейший кюре. Пьяница, морфинист, но человек крайней чуткости. Он мне первый разгадал загадку. Открыл Платона, ткнул пальцем в фразу – "после смерти времени больше не будет" – и спрашивает: знаешь ли ты, pauvre diable {бедняга (фр.).}, что нужно сделать, если Платону поверить? Нужно немедленно застрелиться, утопиться, перерезать глотку... Какое ж еще счастье лучше, чем отсутствие времени?!

   – Ну, и кюре ваш застрелился?

   Его лицо поблекло.

   – Нет, кюре оказался при всей его чуткости пошляком. Он сам Платону не поверил, то есть верить-то верил, но успокаивал себя другой мыслью. Лучше быть живой собакой, чем мертвым львом. Кстати, вы на собачьей выставке никогда не бывали? Напрасно, я так бывал не раз. В Париже, ежегодно на Пасху, в Grand Palais устраивается собачья выставка. Терьеры, бульдоги, японские мопсы, красавцы-пуделя и прочие породы. Вот там-то я и сообразил, что значит быть живой собакой. Одна герцогиня выставила крошечную бесшерстную собачонку. Ну не больше, чем с кулак. Лежит эта собачонка в шикарной клетке, на песочке и на публику лает. Идиотка совершеннейшая. Ни капли сообразительности, даже собственную герцогиню не узнает. Но лает, лает, лает. Круглые сутки. Рада, видно, быть живой собакой. Нет, знаете, я свой голос за Платона подаю. Я уже до точки дошел. Я с утра. Уже для меня тот момент нюханья, когда je m'en fous de tout {мне плевать на все (фр.).}, в том числе и на мертвого льва. Если вы еще боковой свет выключите, совсем блаженство. В данный момент мне мешает, что боковой свет зеркало освещает и я все на собственную рожу натыкаюсь. С ней я и после целого кило не примирюсь.

   Он начинал впадать в беспамятство. Рассказал, как в позапрошлом году от страха пред немецкой канонадой руку себе прострелил и едва под военный суд не угодил. Потом попросил меня принести зеленое одеяло и разрешить ему не разговаривать.

   Наступило молчание. Я выключил и центральный свет. Походил по комнате, послушал тиканье будильника, посмотрел в окно. На улице завывал ветер, где-то в конце переулка сорвало вывеску и с грохотом катило по мостовой. Изредка пробегали одиночки, испуганно обеими руками придерживая шляпу. Хозяин мой молчал по-прежнему. Как ни примирял меня кокаин со всеми возможностями, легкий испуг закрадывался. Не помер ли? Я зажег боковой свет и взглянул, не прямо на него – страшно было – а в зеркало. Там я увидел его иссиня-бледное лицо, разметавшиеся кудряшки, огромные, широко открытые, стеклянные глаза.

   – Потушите, потушите, ради Бога потушите!

   Я повиновался и почувствовал бесконечную слабость. Машинально двинулся в спальню, пребольно хлопнулся головой о дверь и повалился на кровать. О, какие перебои! как бы хорошо на воздух или понюхать нашатыря! Очень долго мысли мои работали в этом направлении. Ходить я не могу, но если сползти и на руках добраться до окна и как-нибудь изловчиться открыть форточку? Но дальше ковра дело не пошло. Я оперся о ножку кровати, прижал обе руки к сердцу и впал в продолжительное забытье. Помню, что под утро стало хорошо, ясно, безразлично и только грохот пролеток и вой ветра надоедливо врывались в мою гармонию. Помню, что раза два я делал попытку очнуться и доползти до кабинета: где-то в глубине кусало беспокойство – что-то тот, другой, там, на диване, делает? Упаси Боже последует совету кюре и... времени больше не будет.

   Заснул я уже после восхода. Мне снилось, что я иду по Альгамбре, меж двух рядов мраморных колонн, по великолепному стрельчатому коридору. Я иду, не сворачивая, потому что коридор бесконечен. С каждой минутой становится все темнее и все страшнее. Потом наступает полная ночь, а я иду и иду. Как быть? Что делать? Я охаю, у меня в горле спазмы, ноги подкашиваются. Тогда, откуда-то, не то с потолка, не то из-за колонны насмешливый голос приглашает: "Говорите и получите одеяло"! – "Какое одеяло?" – "Такое самое, зеленое, стеганое". – "Да зачем мне одеяло?" – почти плачу я. – "Да уж затем. Говорите, говорите..." Я прихожу в отчаяние; от ужаса, от ярости хочется кинуться и загрызть крикуна. Я бросаюсь, натыкаюсь на холодный мрамор, ору изо всех сил и... просыпаюсь от столкновения своей головы с металлической ножкой кровати. В соседней комнате надтреснутый осипший голос напевает: "Connais-tu le pays".

4

   Он уже успел умыться, переодеться и в сереньком штатском костюмчике напоминал маленького еврейского коммивояжера, истомленного бесконечной ездой, бессонными ночами, волнением, недоеданием. Я посидел с минуту, досадливо посмотрел на паутину, при виде которой еще сильнее застучало в висках, и липкий клубок спазм подкатил к горлу; отказался от кофе и собрался уходить.

   – Посидите еще, – сказал он с какой-то особой убедительностью, – в кои веки хорошего человека встретил, думал наговориться всласть...

   Рассказов-то его я и боялся. Нет, нет, довольно. Надо на воздух. Едва подавляя раздражение, я протянул руку:

   – Увидимся еще, тогда и поговорим. Приходите с Робертом в кафе.

   – Нет, в кафе я, пожалуй, уже не приду.

   – Почему?

   Он порывисто встал, обеими руками сжал мою руку, пристально посмотрел мне в глаза, засмеялся и сказал:

   – Ну-ну, будем надеяться. Так вы, значит, против живой собаки? Дай Бог, дай Бог.

   Он проводил меня до самой парадной двери и на прощанье еще раз повторил:

   – Дай Бог, дай Бог.

   Ветер, завывавший с ночи, разъярился еще пуще. На углу Мансуровского и Остоженки огорченный бакалейщик тщетно искал свою сорванную вывеску. С Крымской площади неслись целые смерчи пыли, накидывались на шляпы, засыпали глаза, сушили губы. Маленькая гимназисточка в ужасе прижимала к груди книгоноску и мчалась по ветру за убегавшей фетровой шапочкой. Вприпрыжку доскакал я до извозчика, заказал везти себя домой и уже в дороге задремал, а дома повалился на кушетку и мигом заснул.

   Проснулся я от сильного стука в дверь. Были уже сумерки; из кухни доносилось пенье модного "яблочка".

   – Войдите.

   Дверь распахнулась, в комнату, пошатываясь, зашел Роберт. Он хотел что-то сказать, но губы его задрожали, он упал в кресло и начал судорожно рыдать.

   Слава Богу, не было печали, еще одна истерика!

   – В чем дело? Что с вами? Поражение под Парижем?

   Вместо ответа он протянул мне рваную четвертушку бумаги. Я подошел к окну и впотьмах разобрал:

   "Дорогой Роберт! Очень тебя прошу последить, чтобы мое зеленое одеяло переслали няне в Амьен. Твой Луи".

   Что за ерунда? Какое одеяло и почему слезы? Это мне, вероятно, снится. Протирая глаза и вытягиваясь, я с недоумением смотрел на Роберта.

   – Вы поняли? – закричал он.

   – Что понял?

   – Idiot, – выбранился он. – Луи застрелился сегодня утром в одиннадцать, и эта записка единственное, что нашли у него в комнате.

   – Луи застрелился?.. Что за вздор! Как застрелился?

   – Очень просто, из Кольта в рот. Череп разнесло на куски.

   – Почему, какие причины?

   – Вы ж читали: просит передать зеленое одеяло няне.

   – И все?

   – Все.

   Его хоронили с военными почестями. За гробом шла вся французская миссия. Седоусый толстопузый генерал сказал благопристойную речь о заслугах покойного перед Францией. Роберт плакал и наперерыв рассказывал, что Луи был такой хороший, такой хороший, ну прямо-таки, как природный француз. Июльское солнце жгло и ускоряло длительную процедуру; под высоченными воротниками багровели шеи, и господа офицеры торопились домой. Через полчаса я остался один. На мраморную плиту, заваленную официальными венками, я бросил горсточку лепестков:

   – Прими на память от... живой собаки.

5

   В конце Крещатика тявкает пулемет. На витринах ювелиров остались одни серебряные ложки. За стеной плачут и возятся с чемоданом. А мне снятся сны. Не хочется и думать об отъезде. Я снова переживаю счастливейшие минуты жизни. Их было мало, все как-то суета мешала. И цепь волшебства прерывалась. Безразлично идущее там за окном. Надо изловчиться встать попозже, часу этак во втором дня, пожевать, покурить и снова завалиться на эвакуационный диван с выпирающей пружиной. Стоит только захотеть по-настоящему, стиснуть зубы: вчерашний сон должен продолжаться, должен, должен... Нет жизни слаще, чем во власти снов. Он длится уже неделю. Не сразу, чуть закрыл глаза. Нет. Сперва отсутствие каких бы то ни было определенных образов, потом галиматья отрывочных слов, словно куски газетных листов, строки набивших оскомину стихов. И только к рассвету закутаешься покрепче и млеешь от сладких и страшных предчувствий... Плохо одно: наутро забываешь. Стройность рушится. Но и тут я – еще с Москвы разработал теорию: чуть открыл глаза, галопом к столу и записываю. Сон последней Киевской недели мне все же удалось сберечь целиком, как ни звенели трамваи, как ни метались по коридору бегущие жильцы.

   ...Если б не солнце, неумолимое, разъяренное, добравшееся до верхушки горы, я бы разобрал название станции. Щурю глаза, защищаюсь от солнца обеими руками – и ничего не получается. Во всяком случае, судя по произношению суетящихся носильщиков, я где-то во французской Швейцарии. Чистенький поезд только что отошел, и с площадки заднего вагона мне машет платком кузен Ника, умерший от чахотки в Давосе уже восемь лет назад. Мне все радостно: сегодня у Ники такой цветущий вид, такой неложный румянец. Я останавливаю маленькую девочку, покупаю букет первых весенних фиалок и направляюсь к выходу на вокзальную площадь, где золотыми буквами сияет вывеска Сюшара. Я даже что-то напеваю, каку-то французскую шансонетку.

   – Простите, сударь, но мы ни слова по-французски, а вы, кажется, русский...

   Я оборачиваюсь и вижу двух женщин: одну – маленькую, сморщенную, в сбившейся шляпке, и другую – стройную, высокую, худенькую. У обеих донельзя растерянный вид.

   – Ради Бога простите, нам так неудобно...

   Господи, в такой-то день и вдруг неудобно. Ничего не было: ни войны, ни революции – я исполнил свое заветное желание – попал в Швейцарию – и вдруг неудобно. Архи-любезным тоном, держа шляпу в руке, с сияющей улыбкой, я объясняю соотечественницам, что буду счастлив помочь им. Договариваюсь почти до глупостей: "почитал бы себя преступником" или что-то подобное.

   Помочь соотечественницам весьма нетрудно. Им нужно ехать в Монтрэ, но, благодаря их незнанию языка, носильщик решил, что они добиваются попасть не в город Монтрэ, а в отель "Монтрэ" (каковой имеется в любом швейцарском городишке), и преспокойно потащил их вещи по улице. Соотечественницы в ужасе. Я догоняю носильщика, быстро восстановляю нормальное положение, выясняю, что поезд в Монтрэ идет через сорок пять минут и собираюсь откланяться. Но старушка, пошептавшись с молоденькой, начинает меня уговаривать "откушать вместе кофею". Я мгновенно соглашаюсь. Уверенными шагами веду их через площадь (откуда только это знание местности), сворачиваю в переулок и вот мы уже на тенистой веранде, за мраморным столиком. За границей с русским человеком разговориться легко. Никакого пуда соли есть не требуется. Совместная чашка кофе, и вся подноготная известна. Молоденькая приходится старушке отдаленной родственницей. Старушка только довезет ее до Монтрэ, поместит в санаторию и домой, в Орловскую губернию. Присматривать за ней будет господин Богданов, оригинал, мизантроп, богатейший человек и отдаленный родственник. Богданов? Это какой, не тот, что под Невшателем в собственном имении фаланстер организовал? Тот, тот. Доверие возрастает. Старушка конфиденциально перегибается через стол и шепотом сообщает мне, что у ее спутницы сильнейший процесс в легких. Вагнер, профессор московский, откровенно заявил, что ни за что не ручается.

   – Полно вам, тетя, шептать о моем здоровье, – перебивает молоденькая, впрочем добродушным тоном, – может, господину совсем неинтересно.

   – О, нет, напротив, напротив. Мне очень интересно.

   Я им настоятельно советую ехать именно в Монтрэ. В прошлом году одна моя добрая знакомая уже кровью харкала, но после двух месяцев в Монтрэ и т. д. и т. д. Словом, я болтаю на полный ход, выдумываю никогда не существовавших знакомых, привожу примеры баснословных выздоровлений ("Нину Александровну Поперскую не знавали? Без обоих легких приехала, и что ж вы думаете"), но одновременно рассматриваю молоденькую. Лицо бледное, на скулах роковые пятна, зеленые глаза совсем утонули, но правильность черт изумительная – и к тому же сухая ножка (подъем в обхват кулака свободно войдет), густые каштановые волосы, элегантность, ускользающая от определения. Я кончаю свою тираду о мифической Нине Александровне подношением букетика фиалок. Цветы принимаются более чем благосклонно: мне сообщают имя, фамилию – Елена Сергеевна Лихарева, у меня забирают адрес с условием, что после первой же открытки я немедленно приеду... Сообщая адрес, я испытываю смущение и досаду на самого себя. Стоял давеча на вокзале, даже не знал, где нахожусь, а теперь размашистым почерком, не моргнув глазом, пишу: Интерлакен, "Hotel de quatre Cantons". Странно, странно, лучше бы проснуться. Хочу же ущипнуть себя за руку, но старушка смотрит на часы и просит довести до вокзала: уже время. При выходе из кафе Елена Сергеевна небрежно берет меня под руку и пропустив старуху вперед, спокойно, не глядя в глаза говорит:

   – Обязательно приезжайте, раскаиваться не будете, вы мне, между прочим, очень нравитесь.

   Я с изумлением пробую остановиться, переспросить, но она уже громко торопит:

   – Идемте, идемте, мы опоздаем на поезд.

   И тихо прибавляет:

   – Молчите и пока не расспрашивайте, потом все узнаете.

   До самого отхода поезда она не произносит больше ни одного слова. Молча пожимает руку и уходит в вагон. Старуха растроганно целует меня в лоб:

   – Спасибо, батюшка, спасибо. К Лелечке приезжайте, истинно христианское дело...

   Поезд трогается.

   Я выхожу на площадь. Долго стою перед вывеской Сюшара. И недоумение, и восторг...

   Потом – трудно восстановить; в эту же самую ночь, или в другую, или в третью пришло продолжение сна – потом уже другой швейцарский городок. Осень. С утра парный дождь, к сумеркам туманы расползлись, я одеваю желтую непромокайку, иду к озеру и катаюсь на лодке. Сырость, следовало бы поберечься: все равно... До первой звезды... Однако, как я высоко живу. На такую гору карабкаться приходится, что сердце замирает и дыхания не хватает. Предостерегающий голос пробует заметить что-то о грудной жабе. Э, да уж лучше бы молчал. На моем письменном столе лежит телеграмма. Дрожащими руками открываю. Господи, если ты есть, не пошли неприятности. Читаю и ничего не понимаю. Вероятно, не мне:

   – Приезжайте санаторий Эспуар Монтрэ Елена.

   Абракадарбра, даже для сна чересчур.

   Елена? Почему я должен куда-то ехать?

   Проснись, проснись!

   "Sors de l'enfance ami, reveille toi!" {Ты выходишь из детского возраста, друг, пробудись! (фр.).}

   И я злюсь, злюсь до спазм, но выхожу на улицу и через минуту лупоглазый такси прорезает тьму. Странно знакомые дороги, вот здесь налево по тропинке, за чащей должен быть ресторанчик "Mon Plaisir"! Здесь я уже живал, здесь мелькало счастье.

   – Шофер, до Mon Plaisir далеко?

   – О, нет, сейчас налево. Прикажете свернуть?

   – Нет, езжай дальше.

   Убийственная жара. Почему в лесу пахнет табачным дымом, к чему эта базобразная поездка и как я сговорюсь с портье? Елена – а дальше. Mille... russe... Глупо, бесконечно глупо. Автомобиль въезжает в сад, разрывая гравий узенькой дороги, продираясь через арку сросшихся ветвей. Уже полная ночь. Только там, в конце дороги, в свете дугового фонаря, маленькая закутанная фигура. Она отделяется от фонаря, бежит навстречу.

   – Юрий Павлович! Приехали? Вот спасибо, вот большое спасибо.

   Я выскакиваю из автомобиля и с изумлением узнаю свою вокзальную знакомую

   – Елена... простите, как вас по батюшке величать?

   – Никак, совсем никак, и Елена чересчур. Зовите Леля. Фу, какой вы застенчивый, отпускайте скорее машину, я совсем продрогла.

   В вестибюле она сбрасывает манто и оказывается в открытом бальном платье. Ключицы ее торчат, как два крыла, на скулах горят огромные багровые пятна.

   – Куда вы собираетесь, Леля?

   – Никуда, – удивляется она.

   – Позвольте, это платье...

   – Юрий Павлович, будет вам притворяться, неужто не понимаете, что для вас я принарядилась. Или вы... (голос ее падает, и в нем появляются и злость и испуг) считаете, что перед смертью можно бы и без декольте?

   – Что вы, что вы!

   Я совершенно сбит с толка: ее лихорадочный вид, роковые пятна и... бальное платье, обилие вина на столе.

   – Юрий Павлович, – подходит она ко мне совсем близко. – Можно вас поцеловать, вы не боитесь заразиться чахоткой?

   Я лепечу что-то окончательно бездарное. Она садится мне на колени, долго смотрит мне в глаза, охватывает руками мою шею и целует меня в губы. Потом вскакивает, отбегает к окну и я слышу всхлипывание. Никогда я не думал, что и во сне можно попадать в такие положения.

   – Не успокаивайте меня, не смейте, слышите, я вас не для того позвала. Молчите, молчите...

   Я молчу. Под предлогом, что забыл портсигар, выхожу в коридор. Направляюсь в кабинет дежурного врача санатории и прошу сообщить мне совершенно откровенно состояние здоровья моей "кузины". Врач заглядывает в какую-то книгу, собирается с мыслями и смущенно сообщает, что особенных надежд нет, что и вино, и нерегулярный образ жизни разрешены "кузине" единственно в виду неизбежности фатального исхода.

   – Как долго она может еще прожить?

   – О, это трудно определить с точностью: от двух недель до двух месяцев.

   – Не больше?

   – Едва ли. Дело в том, что развязка ускоряется тяжким психическим состоянием пациентки. Навязчивые мысли, непонятные нам желания...

   Я снова в ее комнате.

   – Ходили справиться? – презрительно смеется "кузина".

   – О нет, за папиросами.

   – Врете, вы еще давеча от волнения вынимали и вертели портсигар. Стыдно врать умирающей.

   Молчание – длинное, красноречивое, болезненное.

   – Слушайте, – начинает она уже другим голосом, желающим казаться спокойным, лихорадочно-сильным, – я сейчас буду с вами говорить о том, о чем я с самыми лучшими друзьями не смогла бы говорить. Только потому, что вы чужой, что мы оба безразличны друг другу. Мне время тлеть, тебе цвести. Умирающий ничего не стыдится в исповеди. Ну а для моей исповеди священник не подходит. Другое требуется утешение. Не раскрывайте ваших голубых глаз, а то я сконфужусь и собьюсь. И не трогайте пока моей руки. Мне эти почтительные поцелуи радости не дают. Руку покойникам целуют. Коротко буду с вами говорить. Насчет того, сколько мне еще недель канючить, вам уже видно сообщили. Так вот подумайте, легко или нет умирать, не изведав жизни?

   Молчать больше нельзя, я пытаюсь изыскивать аргументы, но она неумолима.

   – Оставьте эти разговоры... в пользу бедных. Говорите прямо, поможете вы мне или нет?

   – О да, конечно, все, что смогу.

   – Я думаю, что сможете (на ее губах ироническая улыбка). Вы должны мне дать возможность в последний месяц жизни узнать любовь!

   – То есть? – лепечу я... Ох, проснуться бы!

   – Причем тут "то есть"? Мужчина вы или манекен? Нравитесь вы мне, я тоже не обезьяна. В кофейни с интерлакенскими девчонками ходите? Глядите на меня, как на проститутку, к тому же бесплатную. Ну, раз, два, три. Или да, или убирайтесь. Только имейте в виду, в случае вашего отказа я на улицу пойду. Или нет, вы же "гуманист", этим вас не возьмешь. Я застрелюсь сейчас же, здесь же, при вас. Да перестаньте же молчать!

   Окончив тираду, она бледнеет, задыхается, опускается без сил на софу, но глаза ее горят такой злостью, таким приказом, что при всем желании ее успокоить я не нахожу слов. Я снова беру ее за руку и почтительно целую. Она вскакивает в бешенстве, срывает с себя платье, рубашку, распускает волосы и кричит:

   – Да посмотрите на меня. Разве я плохо сложена? Потрогайте, какая у меня гладкая кожа.

   Машинально я дотрагиваюсь пальцами до ее голого плеча.

   – Да-да, действительно у вас мягкая кожа.

   – Мягкая, мягкая, – истерически хохочет она, – ну, целуйте же меня, ну будьте же мужчиной.

   Решительно необходимо или проснуться, или будь, что будет. Не могу ж я в самом деле с трупом. Я поворачиваюсь и направляюсь к двери.

   – Я сейчас застрелюсь, – кричит она вслед.

   Тут я не выдерживаю. От радости возкальных минут не осталось и следа. Я топаю ногами, задыхаюсь, ору:

   – Делайте, что хотите. Мне противно, гадко, вы – скверная девчонка. Вы злая большая паучиха. К черту, к черту...

   ...Я лечу в провалы, какие-то молоты стучат по моей голове, мне растягивают ноги. Длинным гвоздем расковыряли мне грудь – и уже гвоздь этот вбивается мне в сердце. Не мучьте меня, за что вы меня терзаете! А потом... вспыхивают десятки люстр, и в огромном зале на столе, заставленном цветами, лежит худенькая стройная девочка. На ее губах презрительная усмешка, нос уже заострился, а глаза раскрыты в гневном укоре. Я подхожу ближе, я приглядываюсь. Почему однако она совершенно раздета? И что это? Под левой грудью маленькая черная ранка. Я, я убил ее... И люстры с грохотом рушатся... и какие-то вилы пронзают мне спину...

   Я открываю глаза. На стене играют зайчики, где-то близко-близко, чуть ли не в нашем переулке тявкает пулемет, а за стеной испуганные жильцы с шумом упаковывают корзину.

   Довольно снов! Надо бежать, надо жить, надо спасаться от этой выпирающей пружины дивана. Еще ночь-другая, и пружина пронзит мне спину и, пожалуй, найдет путь к самому сердцу. Это от дивана такие мысли. Надо пережить. Я одеваюсь, мигом решаю бросить все вещи – и с маленьким саквояжиком пробираюсь опустевшими уличками к гудящему вокзалу. Там забираюсь в первый попавшийся товарный вагон. Отсюда не уйду... Все равно, германцы перед отходом захотят вывезти товарные составы. Зарываюсь в грязную солому, затыкаю уши пальцами, чтоб не слышать уханья пушек, и снова засыпаю.

   Юрий Павлович Быстрицкий! Самый неумолимый воинский начальник – ваша лысая душа дает вам снова, но в последний раз – отсрочку...

   О сверкающее ртутью платье, которое развевается на поворотах крепостных сводов!..

   Обрушивайся молодости молот, дребезжите черепа, как стекла! Вспыхивай, злоба, бороться, истоцтать тощие озими. Ненависть лютая деревенская, заворачивай проселками в город, жги, буянь, пропивай! Россия, ненавистная, вшивая, немытая, не жалей! Гряди, фараоний голод... И если не было и нет радостей, если нечему даже присниться, то в соломе товарного вагона, пропахшей навозом, сыростью, гнилью, крепну я в своей главнейшей мысли. Отсрочка, шестимесячная отсрочка – не больше!

   ...Так под уханье, в пургу, чрез кордоны покидаю я мать городов русских. Через силу от заледеневших рельс отрываются тяжкие колеса, и в щели товарного вагона заглядывает седая, молчащая, притаившаяся Украина. Иногда хлопушкой хлопнет винтовка, иногда зажелтеет фонарь контроля и зазвучит ядреное русское слово...

XI

РАССКАЗ ЧЕЛОВЕКА С ОДИННАДЦАТЬЮ ПЛАТИНОВЫМИ КОРОНКАМИ

   Я ненавижу Россию, я бесконечно равнодушен к судьбе моих родных, у меня нет друзей, есть собутыльники, и их не жалко.

   Я уже давно отказался от монополизма в отношениях к женщинам: бери деньги, отдай Ersatz любви, и мы незнакомы. Я верю в то, что с каждым из моих врагов на одной из остановок жизни я встречусь в обстоятельствах, когда я смогу перекусить ему горло. Это основа моего оптимизма. После четырех лет плавки характера и испарения души трогательную неувядающую благодарность я сохранил лишь к случайным встречам, к прошедшим мимо и исчезнувшим навек, но успевшим рассказать нечто, наполняющее священной радостью знания жизни. На вокзалах, в ресторанах, на тропических бульварах, в лакированных холлах больших отелей мелькали коричневые не запоминающиеся лица. Предупредительность манер, тщательно выглаженные брюки, жилеты с бриллиантовыми пуговицами, уголок шелкового платка меж обшлагом смокинга и манжетом рубашки... Их было тысячи тысяч. По-прежнему надрывался Jazz-band вне конкуренции, по-прежнему негр с мировой известностью до самозабвения закатывал глаза, приготовляя таинственные коктейли и смеси ликеров особой прозрачности, радуги, значительности, по-прежнему кокотки щеголяли скромностью, а жены американских свиноводов жемчугами. По-прежнему под звуки Chicago вырастали "презренье к жизни и усталость снов". И вдруг появляется человек, такой же, как все, и такой необычайный. Наши глаза встретились, и я знал, что будет знакомство, будет рассказ о жизни полнокровной, достойной зависти вымирающих близких и выживающих дальних.

   – Как вы страшно торопитесь! Как вы мало чувствуете жизнь. Послушайте, мы с вами познакомились неполные сутки. Завтра я уезжаю обратно в Лондон. Вы тоже куда-то собираетесь. Вероятно, мы с вами больше никогда не столкнемся. У меня сейчас большая потребность рассказать несколько эпизодов моей жизни именно беспокойному, торопливому, молодому.

   В пятьдесят четыре года, когда во рту одиннадцать платиновых коронок, хочется помогать человечеству не только устройством детских приютов и общежитий для инвалидов. Вчера при нашем первом рукопожатии я понял по вашему лицу, что вы бывали в моих краях и фамилия моя вам более чем известна. Вы встречали это трехсложное имя на вывесках контор и складов, на штандартах пароходных компаний, в списке акций, котирующихся на мировых биржах, на мраморных досках благотворителей, в подписях, скрепляющих опубликованные балансы экспорт-импортных домов и грюндеровских банков и т. д. и т. д. И вот наконец после стольких надоевших упоминаний, Каниферштан перед вами. Хвастать мне нечем. Красотой я не блещу. Не только сегодня, но и тридцать лет назад, женщины отдавались мне исключительно за деньги и забывали мгновенно. Рост маленький, лысина большая, пальцы плебейские – короткие, узловатые. Смокинг на мне как на вешалке, а когда шить фрак приходится – сам парижский светила Пуль вздыхает и мнется, прибавляя в утешение: "Courage, monsieur... La beauté c'est rien. Marianne elle-même n'est pas racée...?" {Смелее, мсье... Красота – ничто. Даже у Марианны нет "породы". (фр).}

   Ну, да это у меня от старческой болтливости: речь идет не о моей фигуре. Вам, вероятно, небезызвестно, что уже отец мой был крупным миллионером. Родился я в роскоши и беспечности. Однако – и здесь хочется похвастать – большая часть моих миллионов приобретена мной лично, без всякой помощи со стороны отца. Дело в том, что в семнадцать лет, окончив гимназию, я пожелал жениться на нашей гувернантке, тридцатилетней француженке, посвятившей меня в таинства любви. Пожелал и объявил об этом отцу. Человек он был до безумия занятой, видался с нами один раз в день за вечерним чаем. Отец выслушал, пососал трубку и в ответ принялся расспрашивать секретаря о вечерних курсах Шанхайской рисовой биржи. Молчание отца я принял за согласие и спокойно лег спать. Наутро встал в отличнейшем настроении, иду в столовую и вижу у сестренки заплаканное лицо.

   – В чем дело?

   Молчит.

   – Где mille Janette?

   Молчит.

   Мною овладело жуткое подозрение. Бегу в комнату Жанет. Дверь настежь, горничная подметает, на столах, на туалете никаких вещей. Я кинулся к матери и узнал все. В полночь отец вызвал Жанет, вручил ей значительную сумму, и она на рассвете уехала в неизвестном направлении, как пишут в сводках. Не оставив письма, не зайдя попрощаться... Смолоду я*6ыл гордый, нетерпимый, решительный. План мести отцу сразу созрел. В этом доме, где смеются над моими лучшими чувствами, я больше не останусь ни одного дня. Дождался вечернего чая. Злобная дрожь бежит по телу. Какими глазами, думаю, посмотрит на меня отец? Он вошел, с трубкой в зубах, с кипой фактур, писем, фиркуляров. Сел на свое место, начал читать и подписывать, мне ни слова. Тогда я встал и сказал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю