Текст книги "Записки мерзавца (сборник)"
Автор книги: А. Ветлугин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 39 страниц)
Второго Карахана нет в целой Европе: где Бриан произносит программную речь, Карахан затягивается... максимум три затяжки...; где лорд Керзон пишет меморандум в двадцать строк, Карахан рождает вкладной листа "Times"'a...
XI
"Трехногий бог" залез в наши комнаты. Начадил, надымил, тяжким молотом застучал по головам. И от чада в какой-то тарантелле закружилась последняя московская зима.
"Мне холодно, мне страшно", – шептал умирающий Шингарев.
Оставалось: либо в монахи, либо в спекулянты. Никому и не снилось, в какие формы отольется то, что мерещилось лишь нехорошим сном и пока что поглядывало пулеметными дулами из кремлевских амбразур.
Сергей Булгаков, Сергей Дурылин приняли священный сан; кое-кто зачастил в Иверскую, кое-кто сразу сообразил и северным путем бежал в Европу. Остальными овладел смерч спекуляций. Центр циклона придется позже – в 1919–1920 – на иные места: Украину, Дон, Крым; начало было заложено здесь. Если большевизм не смог дать рабочим восьмичасового рабочего дня, то остальным он показал с ослепительной убедительностью истину, брезжившую еще в годы войны. Нужно не работать, а ездить. Передвижение – те же деньги. Если бы в Москве, Орле, Курске существовали одинаковые цены на сахар, было бы не три города, а один... В рабочем дне нет ни восьми часов, ни шести, ни трех, ни одного... Звоните по телефону, и остальное приложится... Нового не было в этом московском сознании весны 1918. И здесь большевизм остался трогательно верен отрыжкам войны, лишь усилив до размеров катаклизма намеченное пунктирами. Война дала – "главковерха", большевизм – "наркомпоморде"; война дала контрразведку, большевизм пришел к миллиардам расходов на рабочие руки и к миллионам доходов от производства; война породила земгусаров, всеобщее участие в спекуляции, всеобщее распространение коммерческих талантов, большевизм – апофеоз земгусарства...
Молодые люди, привыкшие ездить по "литере А", с командировочными, суточными, подъемными и пр., не смогли оторваться от четырехлетней пленительной привычки.
Можно было сломить буржуазию – она не была классом и не имела классового сознания, нельзя было сломить земгусарство – к моменту октябрьского переворота оно представляло единственный выкристаллизованный класс в России. Военные трутни, альфонсы крови...
Кончились литеры, суточные, подъемные, но молодые люди по привычке натянули поддевки, по привычке сели в поезд, по привычке что-то где-то купили и привезли в Москву. Раньше они совершали подобные сделки "пополам" с общественными учреждениями, теперь всю прибыль положили в свой собственный карман.
Через три месяца после октябрьского переворота в Москве не оставалось ни одного адвоката, ни одного инженера, ни одного режиссера, ни одного музыканта... Создалась мощная корпорация бывших соратников по земгору, земсоюзу, крестам всех цветов и пр. Ездили в Гельсингфорс за валютой, в Курск за сахаром, в Тамбов за хлебом...
Один доцент-философ в течение двух недель объехал главные уезды Московской губ. и скупил по дешевке купоны "Займа Свободы"; один видный врач трижды в месяц бывал в Гельсингфорсе и в захваченном матросами "Sociéty-Hôtel" приобретал бриллианты октябрьского происхождения. Выдающийся инженер-теоретик собрал своих состоятельных знакомых и красноречивыми цифровыми данными показал, что лучшие пенки снимаются обладателями транспорта. Немедленно ему ассигновали несколько миллионов рублей на покупку грузовиков для установления правильных хлебных рейсов Москва–Тамбовская губерния. До Пасхи дело шло таким темпом, что стоимость грузовиков, бензина, шоферского труда была покрыта несколько раз. На Пасху в Тамбовской губрении вспыхнуло восстание. Инженера поймали вместе с грузовиками, заподозрили во "французском шпионаже" (!) и расстреляли.
Однако при всей радикальности расстрела советская власть отлично понимала, что борьба с вольными коммерсантами немыслима. Нужно было вернуть их "in statu nascendi". Тут-то пришла на помощь идея совнархоза, заграничных закупочных комиссий, казенного продовольственного аппарата. Испытанная армия снова стала под ружье. Красин спас советскую республику... Красин понял то, чего годом позже не смогли понять Колчак и Деникин. Они издавали свирепые законы, грозили, вешали мелких приказчиков, но так и не добрались до идеи совнархоза, до идеи легализовать спекуляцию, сделав из нее государственную службу. По этому, и только по этому пути должна двигаться всякая русская власть, мечтающая о долговечности. Ибо третья Россия – дитя войны. Отрыжки войны – традиции третьей России...
Полное примирение большевиков со спекулянтами, под знаком которого начинается 1922, страшнее, чем англо-русский договор, грозит большими последствиями, чем крушение Крыма.
Конечно, для чистоты коммунистической доктрины спекуляция – моментальная смерть. Но для продолжения опыта, для сохранения власти спекуляция – лучшая подпора. Заключается вернейшее соглашение, творится конституция, выражающая истинное соотношение сил: вам – политика и право международного шантажа, нам – экономика и свободная игра сил. То, что англичане называют "fair play", то, что столько лет подряд проповедовали московские славянофилы. Формула новейшей конституции – почти аксаковская. Только там, где Аксаков говорил "религия", стоит "спекуляция", "экономика", "торговля" (в зависимости от этикета). Пафос же славянофильской мысли сохранен полностью: народу обеспечивается свободное проявление его сущности. "Особенная стать" выпускается из пожизненного заключения. Творимая ею третья Россия – по существу дела является первой: никогда – со дня пришествия варягов до конницы Буденного – Россия не строилась по воле народной. Или военные поселения Аракчеева, или учредительное собрание Виктора Чернова, или цинизм азиата Победоносцева, или мечты европейца Кокошкина. Или право, непонятное и чуждое, или принуждение, оскорбительное и тягостное.
Третья Россия – первая русская Россия...
Третья Москва – первая русская Москва...
1918 год – первый русский год...
Заря спекуляции – первая русская заря...
И последняя московская метель поет неслыханную первую песнь!..
ДЖЕТТАТОРЭ
Природа жаждущих степей
Его в день гнева породила,
И зелень мертвую ветвей
И корни ядом напоила...
А. Пушкин
I
Вы чините карандаш. В этот момент он входит в комнату. Вы подымаете голову, смотрите ему в глаза и отхватываете мякоть своего большого пальца...
Метрдотель разбегается к вашему столу, по дороге спотыкается обо что-то, падает и ломает ногу. Он заказал шатобриан-о-пом. Проходит десять минут, внизу под залом раздается оглушительный взрыв. В чем дело? В тот момент, когда повар снимал шатобриан с плиты, газ взорвался и тяжко ранил повара и обоих его помощников.
Вы идете с ним по улице. Навстречу вам мчится какой-то человек без шапки, вслед бегут полисмены и кричат: "Стой!" Человек не останавливается, полисмены стреляют, и вы чувствуете острую боль в плече.
Если он сдал вам квартиру, в первую же ночь пожар истребляет все вещи и вы спасаетесь в одном белье. Он повез покатать на автомобиле ваших детей, автомобиль попадает под автобус, он дал вам контрамарки на концерт, при возвращении из театра вас ограбили. Почтальон, несущий его письма, умирает от разрыва сердца. Пароход, на борту которого имеется он, – выходит в штиль, а к вечеру страшнейшая буря и кораблекрушение.
Не останавливайтесь с ним на тротуаре – черепица раскроит вашу голову; не зовите его в гости – в доме будет смерть; не посвящайте его ни в одну из ваших операций – самое верное дело сорвется и даст убыток, потому что цветущий сад, где он поспал в гамаке, за одну ночь уничтожается градом, и город, где он венчался, посещает чума.
Он – "джеттаторэ"; он – тот человек, которого в Италии не пускают ни в рестораны, ни в гостиницы, ни в театры. Не надо твоих денег, не надо твоих подарков. Только уходи подальше... Если итальянец сидит за карточным столом и к нему приближается незнакомый человек, он немедленно подымает под столом два пальца – сакраментальный жест против джеттаторэ...
Русский писатель, не веривший ни в сон, ни в чох – решился однажды снять дом, принадлежавший джеттаторэ. Задрожала вся Италия, к писателю ходили депутаты от его друзей и умоляли покинуть гибельный дом. Он смеялся: у него было во всем и всегда счастье Поликрата. Прошло немного лет – и на голову писателя упали такие беды, которых не знал сам Иов. Голод, нищета, смерть ворвались в его жизнь...
Когда итальянцы узнали о его горе, они закатили глаза до белков, подняли два пальца и трагическим шепотом сказали одно слово.
Джеттаторэ!..
II
У джеттаторэ тысячи тысяч личин: он их меняет с быстротой трансформатора, он жонглирует контрастами, сбивает с толку неожиданностями. То в броне военного корабля, то в сутане деревенского кюре, то в цилиндре растакуэра, то в очках ученого, то в форме заражающей отвлеченной идеи – он водит вас от воспоминания к забвению. Вы трете лоб, вы напрягаете все силы: что-то знакомое, какой-то отличительный штрих, это уже было, но где? когда?
Лишь сломав вам вконец голову, джеттаторэ возвращается в одном из уже бывших образов, и больше сомнений нет. Вы отчетливо вспоминаете, на какой именно остановке жизни вы повстречались с ним. Вы остро чувствуете: несчастье послало свою тень, надо бежать...
За последние годы столько личин джеттаторэ смеялось прямо в лицо, что теперь, когда я хочу их всех припомнить, расположить в каком-либо порядке, я чувствую свое полное бессилие. Классификация невозможна. Одни личины встречались только мне, другие усмехались моим друзьям, одни любили интимную обстановку, ночные встречи у гаснущего фонаря, столкновения в темных вестибюлях провинциальных вокзалов, другие предпочитали блеск официальной помпы, звон колоколов, площадь, усеянную радостной толпой, или пристань, выдерживающую натиск панической эвакуации...
...На второй или третий вечер своего возвращения из Вены в германский Киев, всласть наевшись, напившись, выспавшись, я отправился в "жокей-клуб", куда с первого же часа меня влекла жажда встрепенувшегося игрока...
Зеленое сукно – цвет малахитов тины,
Все в пепле, туз червей на сломанном мелке,
Подумай, жертву накануне гильотины
Туманят картами и в каменном мешке!
Усатые немецкие майоры при первой же вести о берлинском перевороте, расстегнули свои ужасные воротники и бросились на водку и карты. В громадной накуренной комнате наряду с зародышами будущей русской эмиграции имелось не менее двадцати-тридцати майоров. Крупье – наглые, сверкающие, быстрые, в свою очередь использовали переворот и перестали стесняться с завоевателями.
"В банке тридцать пять тысяч", – заорал крупье, бесконечно похожий на портрет Дориана Грея после убийства Бэзиля Холлуорда.
"Banko!" – прохрипел багровый майор с прилипшими редкими волосами, со множеством платиновых пломб. Портрет Дориана Грея, не поворачиваясь в его сторону, резко сказал: "Eclairage s. v. p!" Это означало, что майору предлагается до получения карты показать, имеется ли у него тридцать пять тысяч. Еще неделю назад вместо "эклэража" крупье получил бы подсвечником по голове, но теперь после армистиса дух обычного права изменился... Все двенадцать "табло" уставились в упор на майора, мазильщики придвинулись ближе к столу. Майор судорожно выхватил бумажник, помедлил секунду, не раскрывая переложил его в другой карман и неуклюже развалисто отошел от стола...
Двенадцать табло равнодушно опустили головы, мазильщики захихикали, портрет Дориана Грея снова заорал: "Il y a toujours trente cing milles a banko. Qui va banko?" {"Всего в банке тридцать пять тысяч. Кто идет ва банк?" (фр.).} Лопатка с двумя картами обошла двенадцать табло, но никто не сделал сакраментального жеста; тогда лопатка стала балансировать в воздухе, гипнотизируя людей, столпившихся у стола, обольщая надеждой, парализуя волю, сокрушая логику.
Что-то сухое, внезапное, нетерпимое царапнуло мне горло, захватило дыхание. Чрез кучу чернеющих голов я бросил на стол пачку запечатанных карбованцев и, не узнавая собственного голоса, крикнул "Banko". Лопатка протянулась ко мне, дрожащей рукой я схватил обе карты, но, прежде чем их открыть, почему-то взглянул в сторону банкомета. Через стул от крупье, слегка отодвинувшись от стола, закинув нога на ногу и блистая лакированным сапогом со шпорой, сидел совершенно лысый, плохо выбритый человек в коричневом френче из какой-то необычайно толстой верблюжьей материи. Мой взгляд встретил два влажных черных глаза, лениво улыбающихся по краям острого тонкого носа с небольшой бородавкой на левом крыле. В этом ответном взгляде меня неприятно прорезало спокойное добродушие; я порывисто раскрыл карты – и не смог удержаться от радостного вздоха – "восемь..."
Двенадцать табло и толпа мазильщиков загудели, застучали стульями. Портрет Дориана Грея с изысканной учтивостью улыбнулся в мою сторону, давая понять, что он и раньше был на моей стороне, – и с грустным лицом повернулся в сторону банкомета: "Monsieur, annoncez votre point!.." {"Господин, раскройте ваши карты!" (фр).}
Банкомет опустил лакированный сапог, вместе со стулом придвинулся к столу и лениво опрокинул свои две карты, над которыми двенадцать голов сперва склонились, и от которых потом откинулись с воплем изумления: тройка червей и шестерка бубен...
Портрет Дориана Грея немедленно изменил расположение улыбок: "Huit a la ponte, neuf a la banque, bon pour la banque", {"Восемь у понтирующего, девять у банка, выиграл банк" (фр.).} – сочувственно кинул он в мою сторону. «Voilà monsieur votre argent», {"Вот, господин, ваши деньги" (фр.).} – сияюще поднес он лопатку с деньгами лысому человеку...
От жажды, от волнения, от жары меня буквально укачало. Машинально прошел в буфет. Машинально выпил две бутылки нарзана. Машинально вернулся к столу и остаток ночи наблюдал, как сменялись игроки, как счастье бежало вокруг стола, как никто не мог угадать минуты его прихода. И только лысый человек оставался до конца невозмутим: проигрывал, выигрывал и опять проигрывал, и опять выигрывал. Груды разорванных карбованцев летели к нему и от него, а он оставался такой же спокойный, такой же ленивый. Казалось, что его озабочивает лишь недостающая пуговица на рукаве, часто он ощупывал болтающуюся нитку, и тогда сквозь седоватую щетину проступал румянец досады.
В семь часов утра игра окончилась. На Крещатике уже продавали "Киевскую Мысль", и бесчисленные паштетные приготовлялись к трудовому дню. Было горько от осеннего солнца. Каждый проехавший извозчик отдавался в голове нестерпимой болью. Я повернул назад и двинулся к царскому саду. У самого входа в сад уже виднелись штативы уличных фотографов, и пред одним из них стоял высокий человек в полувоенной фуражке, в лакированных сапогах и коричневом френче. Я с ужасом посмотрел в его сторону, он поднял голову, ласково улыбнулся черными влажными глазами и проводил меня взором до самого конца аллеи. Дважды я оборачивался и дважды видел седоватую щетину, просвеченную осенним солнцем. Фотограф – мальчишка в барашковой шапке и солдатской шинели – все одергивал его и старался заставить смотреть в аппарат, а он щурился и глядел в мою сторону. И я понял, что джеттаторэ занес меня на лист своих жертв...
В результате киевского проигрыша жизнь не пошла по желательному пути. Пришлось оставить мысль о возвращении за границу. Возможность спасения, – которую в первый раз со времени войны я ощутил в Инсбруке, увидев в сумерках силуэт Тирольских Альп – снова ускользала. Снова предстояла роковая русская игра. Влажные черные глаза не оставляли меня со дня киевского проигрыша в течение двух лет.
Лакированные сапоги блеснули в кромешной тьме киевского вокзала, в декабре 1918: я не попал на немецкий поезд, пешком ушел на юг, вместо Берлина очутился в Одессе.
Коричневый френч торчал на Одесской набережной в утро французской эвакуации: я опоздал на английский пароход и вместо Константинополя попал в Новороссийск.
В Ростове я встретил взгляд своего джеттаторэ в грязном спекулянтском кафе: в этот день я заразился сыпным тифом.
В Батуме я еще издали увидел коричневую спину в конторе итальянского пароходства и решил ее перехитрить: я взял билет не на ближайшего "итальянца", а на следующего "француза". Итальянец прошел благополучно, а нас ограбили в первую же ночь...
Ровно год назад пароход "Св. Николай", пройдя 2 ноября Коринфский канал, попал в Средниземное море, в полосу неслыханного осеннего шторма. Старое, к тому же ненагруженное судно, превратилось в послушную куклу валов. Пять дней нас швыряло, рвало, ломало. Не осталось ни одной не разбитой лампы, пролились баки с пресной водой и прибавилось новое бедствие. "Борьба невозможна, – сказал капитан, – у нас есть только один шанс – Николай-чудотворец..."
Кают-компания сделалась складом поломанных вещей и больных женщин. Я решил, рискуя быть смытым, пробраться наверх на нос. Громадная волна, хлестнув от борта к борту, залила меня, швырнула, и я, сам не помня как, очутился на спордэке. В двух шагах от меня, схватившись за канат, стоял человек в коричневом френче. Ветер сорвал с него фуражку – и весь он: его лысый череп, его седоватая щетина, его лакированные сапоги снова горели, как тогда в Царском саду, – на этот раз в лучах косматого, разъяренного, бурей омытого солнца.
Через двадцать часов мы услышали звон Мальтийских колоколов: два года не срок для джеттаторэ. Он мучит всю жизнь, смерть не дает ему наслаждений... Смерть – самый элементарный номер в его дьявольском репертуаре.
III
Джеттаторэ нередко воплощается в человека, чуждого его коварным планам, и он, сам того не зная, становится носителем несчастья.
Начиная с 1919 меня крайне интересовал граф де Мартель, французский верховный комиссар для белых армий и для лимитрофов. Есть ли что-нибудь роковое в его лице, в голосе, в манерах? Оказывается, ничего: обычный французский дипломат, архилюбезный, архикрасноречивый, архипредупредительный. Никакой угловатости, никакой отличительности, никакого особенного поворота зрачка... А между тем этот человек был определенным джеттаторэ. С его приездом в Сибирь счастье изменило Колчаку – начался развал, закончившийся иркутской трагедией. С его приездом в Закавказье кончается кратковременное цветение южных республик: падает Баку, агонизирует Тифлис, и де Мартель переезжает в Крым. Памятный торжественный обед на "Провансе" в точности совпадает с крушением Таврической операции и натиском Фрунзе. Конец известен. Можно спорить, смеяться, доказывать гнилость тех образований, куда приезжал де Мартель. Одного опровергнуть не удастся: в истории русской гражданской войны обязательный граф прочно занял положение Каменного Гостя. Кроме того, джеттаторэ не первопричина беды, а лишь ее неизменный вестник.
Что касается Колчака, то и в личности самого адмирала было нечто от джеттаторэ. Исключительная талантливость, смелость первоклассная, решительность лоцмана, но все это снаружи, а внутри расщеп, тоска и тот зловещий отсвет, который преследовал его и в Черноморской эскадре, и в Сибири, в ставке и в поездках на фронт. Развал эскадры, золотое оружие, переломанное и брошенное в море, севастопольские зверства; в течение лета 1919 последовательно сгорают все дома, в которых жил адмирал; победа за победой, счастье улыбается, но стоит мелькнуть вблизи фронта профилю адмирала, как армия бежит...
Один из его ближайших помощников профессор Гинс передает, что Колчак вполне сознавал тяжесть своей руки: когда сгорел второй дом, служивший штаб-квартирой, новая мрачная складка легла на лице адмирала и потухли прежде острые, пытливые глаза... Верховный правитель больше не верил в возможность победы под его командованием. И все чаще и чаще он мечтает о "счастливом человеке" – Деникине или атамане Семенове... Все чаще и чаще запирается в кабинет, ходит из угла в угол и отчетливым морским голосом поет: "Пускай умру – и над могилой гори, сияй, моя звезда..."
Окружающие указывают ему на странное поведение чехов, опасаются их возможного предательства, советуют охрану личного и золотого поездов составить из русских верных частей. Адмирал рассеянно слушает советников, соглашается, поддакивает, но не принимает никаких мер. После сдачи Омска ничто не в состоянии развеять его мрачных предчувствий, его грозного гнева на собственную несчастливость. Душа Колчака борется с телом – одной из личин джеттаторэ. И в последний момент еще можно или бежать, или застрелиться. Но душа уже вынесла свой приговор: все с той же мрачной улыбкой адмирал следует за чешским караулом, передавшим его в руки повстанцев...
Свидетели казни рассказывают: "Не хотите ли Вы чего-нибудь передать, – спросил у адмирала человек, изображавший прокурора, – письма, записки?"
"Нет, ничего, – ответил адмирал, – только еще одну папиросу..."
Достал портсигар, вынул папиросу, выкурил и, бросив портсигар одному из солдат, заметил: "Это тебе на память от твоего Верховного Правителя..." Солдаты неожиданно отказались стрелять, пришлось вызвать матросов. Эти не смутились. Лицо адмирала оставалось строгое, ровное, только чуть-чуть бледнее обыкновенного. При звуках команды оно дрогнуло от какой-то странной улыбки...
Вспоминается другая улыбка, тоже предсмертная: улыбка Лермонтова.
В обоих случаях смерть напоминала самоубийство. Сами убивали причину...
IV
Каждая эпоха богата личинами джеттаторэ. Но бывают моменты кризиса, расстройства, смятения духа, когда изобретательность джеттаторэ достигает гиперболических размеров. Эвакуации побили все мировые рекорды. Суеверие средних веков на фоне Киева, Ростова, Новороссийска, Севастополя и т. д. показалось бы законченным скептицизмом.
Музыка кофеен, приказы коменданта, меры, принимаемые диктатором, состав прибывающих из-за границы, содержание зрелищ, надписи на заборах, поведение домашней прислуги... За два десятка эвакуации ни разу не была нарушена обязательность появления излюбленных личин. Опытные люди к третьему году беженства научились искусству распознавания. Первая личина... – беги, не дожидаясь остальных, иначе будет поздно!
Музыка кофеен: Киевского "Франсуа", Харьковского "Версаля", Новороссийского "Нордоста", Одесских "Веселых Сумерек", Батумского "Павильона", Ростовского "Паласа", Тифлисского "Хамелеона", Севастопольского "Поплавка". Когда наступает момент, когда надвигающееся уже послало свою тень, с пюпитров удаляются марши, польки, увертюры, "Осенние песни", мазурки. Офицеры перестают требовать гимн, спекулянты не интересуются "гай-да-тройкой", дирижер не отдает никаких распоряжений. По немому согласию всех присутствующих первая скрипка зажмуривает глаза, крепче прижимает гриф, яростно замахивается смычком: "Сильва, ты меня не любишь", "За милых женщин", "Частица черт-ль в нас"... Никогда, нигде, ни в какой стране произведение венгерского композитора не сыграло такой жуткой роли, не пользовалось таким своеобразным успехом. От "Сильвы" до последнего поезда или парохода остается одна, maximum две недели. Предусмотрительные люди, дорожащие багажом, уезжают после третьего повторного вечера сплошной "Сильвы"... Любопытная вещь: уже в Константинополе "Сильву" не исполняют, в Батуме круглый год громыхали ту-степы, фокстроты, шимми, и только после ухода англичан репертуар изменился. В Европе, в странах спокойных, в городах прочного быта "Сильвы" не знают: ни во Франции, ни в Англии, ни даже в Германии, ни даже в родной Венгрии. Царство "Сильвы" лишь в голодной Вене и в сомнительных лимитрофах.
Гимн эвакуации или по крайней мере голодной смерти!..
Приказы коменданта: реквизиция теплых вещей означает, что армия больше не существует и что кто-то хочет иметь предлог для вторжения в богатые квартиры; окопные работы предупреждают эвакуацию не более чем на одну неделю; они производятся в целях увеличения стоимости выезда для людей, уже имеющих билет и паспорт, т. е. лиц, намеревающихся уклониться от уплаты контрибуции в пользу разведки и комендатуры; самые работы в буквальном смысле никогда не производятся; генерал, подписавший приказ об окопных работах, имеет возможность сделать это лишь однажды, к деятельности он больше никогда и нигде не возвращается. Наконец, из прочих "приказов коменданта": запрещение выезда из города. Эта мера – самый последний вестник – maximum за два дня; когда большевики уже на плечах, уцелевшие воинские части употребляются для задержки желающей бежать интеллигенции. Личина страшная, сопровождается расстрелом бедных и грабежом богатых.
Меры диктаторов: когда пуговица доходит до четырехсот рублей и продается только гроссами (не менее дюжины гроссов), созывается экономическое совещание из финансистов, проживающих за границей. Большинство успевает доехать только до Константинополя. По времени одна из ранних личин: первые заметки появляются за месяц, официальный приказ за 2–3 недели. Одновременно с экономическим совещанием прекращение движения поездов севернее ставки возбуждает вопрос о крупном валютном займе. Иностранные миссии уезжают именно после обнаружения этой идеи: остается не более десяти дней.
Прибывшие пароходы и спасатели: из военных кораблей не оставляет никаких сомнений появление "Вальдек-Руссо" (стаж – четыре эвакуации...), из цивильных установление Триестинским Ллойдом правильных рейсов. Из профессиональных спасателей остерегаются приезда русских политических деятелей из Парижа, из иностранцев доказанный джеттаторэ – редактор "Temps" Шарль Ривэ. Под подозрением секретарь французской миссии Зиновий Пешков.
Новые зрелища и проекты: возобновление "Русского Слова" и "Биржевых Ведомостей", открытие заграничных отделений Освага и добровольческого телеграфного агентства в Париже.
Но, конечно, наиболее общеизвестной и признанной из личин джеттаторэ является "Кривой Джимми", "петербургский" театр с конферансье – Курихиным... Приезжает maximum за четыре, minimum за два дня, устраивается обыкновенно в зале громадного ресторана, где уже никто не бывает за исключением чинов контрразведки. Стаж "Кривого Джимми" – шесть эвакуаций, т. е. на втором месте после мирового рекорда – "окопных работ".
Если "Кривой Джимми" приедет в Париж, французы уйдут и из этого города...
В выборе вестников эвакуации джеттаторэ не минует и основной волны человеческих настроений. Оставляя в стороне характерные не только для эвакуации кокаин, карты, беспробудное пьянство, историк революционного быта отметит исключительное по интенсивности разрушение условной морали. В период решающих поражений к насекомым, приносящим тиф, прибавлялись насекомые, заражающие влеченьем к распутству. Начинались афинские ночи при участии седовласых профессоров, многосемейных политиков, невинных девушек. Готовясь к неизвестному, жуткому, неизбежному, люди всех возрастов и положений порывали с тем, что составляло будто бы железный стержень прежней баснословной жизни. Проходило два-три месяца, и, попадая в счастливые удержавшиеся страны, участники афинских ночей в сношениях с иностранцами, с людьми другой, "не нашей" эвакуации, полностью восстановляли старую мораль. Но между людьми, увидевшими лицо медузы в одну и ту же эвакуацию, создавалась или пропасть от стыда, или близость в грехе. Эвакуации ссорили братьев и роднили врагов. Люди, прошедшие короткий миг эвакуационного кошмара, сами превращались в личины. Приезжая на Запад, они привозили злосчастье, отравляли атмосферу, пугались друг друга. Завязывались какие-то новые узлы.
* * *
Я не перебрал и малейшей доли тех, кто в больничных саванах, в золотых погонах, в отточенных идеях, в диком смятеньи, оживают, чуть коснешься этого хаоса, – оживает и сосед, оживляет соседа. Я мог бы написать отдельную книгу о русских личинах джеттаторэ. Тема совсем не плохая. Но я боюсь, что, если долго говорить об этом, в комнату без звонка и без доклада войдет лысый человек в коричневом френче, в лакированных сапогах, усядется на кресло, уставится своими влажными черными глазами и начнет ласково молчать. Ведь в Париже уже много лет не было землетрясения.
ЕГО ВЕЛИЧЕСТВО СЫПНЯК
I
Ну, кажется, капут. Солгала, видно, счастливая подкова, найденная мной в то первое баснословное лето, в городе Несвяже у здания солдатского комитета Первой армии. У меня тридцать девять и пять. И хотя мобилизованный зауряд скорчил небритую сизую физиономию и сказал, что "еще ничего нельзя решить определенно", я уже все решил. Съели и меня марсиане. Чертовски неприятно, даже как-то неудобно. Еще позавчера генерал Шкуро категорически обещал к Пасхе быть в Москве и отслужить заутреню в Успенском... Мне, видно, не попасть. Ах, марсиане, марсиане. Маленькие, беленькие, ногтем размозжишь, но прыгают, но изворотливые, но непобедимые. Да, кстати, какие бывают вши? Платяные, головные, ну а еще? Какая-то ерунда в голову прет, это от головных, надо полагать. В 1912 году, в Путейском институте на конкурсном экзамене для сочинения дали тему: "Все блохи не плохи, все маленькие, все черненькие, все прыгают". Вот и допрыгались. Спрашивается: сыпной или возвратный, хотелось бы возвратный, уж болеть, так подольше. В смысле отсрочки у воинского разница что-то около шести недель, а голова трещит одинаково и бред не меньше. На прошлой неделе умер один из членов земсоюза, свою последнюю ночь он завывал из "Сильвы" – примелькалась, видно, уж такая "Маделон Эвакуации"... В соседней комнате плачет жена, ребятишки жмутся в страхе, приятели во френчах маршируют, а он от сиделки вырывается и орет: "Сильва, ты меня не любишь!.."
Марсиане, марсиане. Какими вас танками брать? Ах голова, голова! Черт, я, кажется, ослеп! Что это на стене, почему комната оклеена колокольчиками главного командования?.. Теперь я все понял: марсиан я нахватал в понедельник в кафе. У того толстоносого, который кричал: "Что вы мне звоните вашими колокольчиками?! Я на русском языке предупреждал вас – керенки без дырочек, или николаевские!.." Ну, конечно, от него. Он из Харькова с эвакопунктом ехал, вот теперь весь город заразит. Будь он проклят вместе с его Мерковским кокаином в граммовой упаковке!.. Хоть бы поскорей кофейни позакрывали... В Москву вернемся, первым делом заведем немецкие порядки. Хотите в спальный вагон, пожалуйста, свидетельство о безвшивости. Сколько женских волос, сволочи, извели! Та золотоволосая в Осваге, что от ее нимба осталось? В чепчике содержателя не найдешь, не-ет. Попробуй на жалованье прожить! Это тебе не Р. С. Ф. С. Р., у нас, брат, неделимая! Колокольчики-бубенчики звенят! Где-то теперь Камионский? Тоже, небось, вшей понахватался и весь театр заражает. Маленьких больше нет. Торжественное заседание в честь годовщины добрармии... Где, спрашивается, заседание? В театре. Ага, то-то и оно. Приходите, значит, в театр, садитесь на бархатные кресла, и из каждого кресла на вас пересядут платяные марсиане. Я и дома посижу. Спасибо, дураков нет. Вот, ты скажи: "Приходите, мы вам по мешку со льдом на голову положим, настоящую камфору вспрыснем!" Это я пойму, а то дали вместо льда теплого навоза. Камфору вашу тоже знаем! Английскую перелили, пузырьки водой разбавляете! Подождите, подождите, в Москву придем, посчитаемся...








