Текст книги "Записки мерзавца (сборник)"
Автор книги: А. Ветлугин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 39 страниц)
В бобровой шубе, в суконных валенках, в пенсне без оправы, в декабрьских сумерках на полированной Петровке... Зоркий москвич заинтересован: "Кто такой? что за человек?.."
В новеньком смокинге, в огромной манишке, в лаковых полуботинках одно такое лицо частенько раскланивалось со сцены Московского Драматического театра. Оно же и гуляло по Петровке, оно же и сидело у "Бома", оно же и мелькало в Литературно-художественном кружке. Самый заядлый провинциал, пробыв в Москве хоть одну неделю, – уже знал, уже запоминал. Утром разворачивал "Русские Ведомости", под нижним фельетоном встречал длинную подпись – "граф Алексей Н. Толстой". Ага, вчерашний, как же, как же...
После графа Вилье де-Лиль Адана, спавшего на бульварных скамейках и предъявлявшего права на восточные скипетры, свет еще не видел таких демократических графов. Толстой – республиканец не только потому, что "политика для швейцаров" и каждый должен развлекаться так, чтобы не дразнить чернь. Толстой – человек третьей России, хотя третья Россия романами не интересуется и мюзик-холл предпочитает театру. Толстой – человек завтрашнего дня; если завтрашнему дню он окажется не по зубам, дневник мировой дисгармонии обогатится еще одним происшествием... В Париже он как в Самаре, в кафе "Бом" как на приеме у английского короля. Веселый и грустный: сидя в пустыне и не видя оазисов, неплохо посмеяться... Большинство хочет грустить? Отлично, будем грустить. И в том, и в другом случае выхода нет.
Парижские улицы он называет московскими именами. Rue de Passy – вкруг которой селится эмиграция – для него есть и будет Арбат. Почему? Очень просто. Он не верит в реальность своего парижского пребывания. Ест устрицы у Prunier, a переживает, будто у Тестова. Подозрительный волжанин – в душе немного удивляется тому, что консьержи не понимают русского языка. Притворяются, сволочи... Кроме того, я совершенно убежден, что этот белый, дородный, красивый человек любит мешочников и ненавидит японцев... Роман его ("Хождение по мукам") переведен в Америке; недавно один человек в полосатом пальто и зеленой кепке долго хлопал его по широкой спине и что-то одобрительное насасывал в трубку. Пьеса его идет в Париже, Мюнхене, в Копенгагене и где-то в Южной Америке, чуть ли не в Перу. Сам Толстой весь минувший июль ходил по парижским магазинам и выкопал неслыханно-американские туфли. Носы, каждый с пол-аршина; канты, расшивки, подборы... Посмотришь на ноги – Джон Астор младший, посмотришь в глаза – ну когда же он сможет вернуться к себе на Молчановку?.. Для мешочников Толстой – граф: они не поймут его юмора, их не раскачает "Любовь – Книга Золотая". Для графов Толстой – мешочник: им чужда его любовь ко всяческой России, к степенной красавице и пьяной бабище, они не поймут, почему до возвращения в Россию он не может продолжать свою трилогию. Мешочник он еще и потому, что психологию младенцев, зачатых на крыше вагона, он остро почувствовал и не осудил. В нем нет ненависти: для русского писателя это почти Монтионовская премия.
...Из всех встреч припоминаю две. Первые дни после октябрьского переворота, легкий морозец задернул лужицы, вдали постреливают. С винтовкой за спиной, в защитной бекеше Толстой несет "внешнюю охрану" своего квартала на Молчановке. Важно расхаживает, лицо спокойное, жесты, как на Богослужении.
Париж. Сочельник. Среди суетливой толпы на больших бульварах фланирует Толстой уже не в бекеше и без винтовки. Останавливается пред каждой башмачной витриной, серьезнейте рассматривает. Не троньте: человек священнодействует...
Хороши узконосые туфли, но можно и во внешней охране... Жить страшно приятно. Россия будет.
VII
Нельзя без Ильи Эренбурга? Нельзя ли прикончить или возродить Россию без его молитвы и "Молитвы"? Есть люди, в чьих устах любовь к родине оскорбляет, отвращает, гневит. "От ихних похвал хочется плюнуть на Россию..."
Человек, который сделал карьеру на том, что стряхивал пепел не в пепельницу, а на собственную грудь. Максимилиан Волошин не выдержал и завопил на целый подвал "Речи": "Помилуйте, человек не моется по целым семестрам!.."
Когда этот феноменальный человек в огромной шляпе, в знаменитой куртке, не выпуская трубки изо рта, переплыл двадцать морей и явился во взлохмаченную Москву 1917 – эффект получился необычайный. Москва не Латинский квартал, шляпой и трубкой на Тверской можно сделать побольше, чем косовороткой на бульваре Сен-Мишель.
"Стихи о канунах" – книжка аккуратно сделанной беспорядочности, тщательно обдуманной истерии, заранее предпринятого трагоса и в итоге очень маленького искусства. В кафе "Бом" книжка возросла до размеров Апокалипсиса. Ходульность была принята за пафос, картонные громы за прорицания Патмосского отшельника...
Человек в огромной шляпе остался очень доволен и, энергично записывая в блокнот по 2–3 стихотворения в сутки, к осени 1917 приготовил новую истерику – "Молитву о России"...
Розанов в своем предсмертном "Апокалипсисе" заплевывал Россию с ног до головы – и из его плевков вырастали цветы оскорбленной любви; Эренбург со всей старательностью комиссионера, взявшего подряд на патриотизм, вопил, предвещал, бил себя в перси – и от его любви к России чадом валили омерзение, ненависть, жажда погибели России. В стихах о канунах еще были потуги творчества и к ним еще можно было подходить с критерием искусства; "Молитва о России" целиком укладывалась в причитания нанятой плакальщицы – а как плакальщица он плохо выполнил свою обязанность... Чувствовалось, что те же слезы продаются на любой случай: замолить "грехи города Рима" – как он писал в своей первой книге, – или оправдать новую суровую культуру отказа и гибель гнилого запада – как он проповедовал в свой последний приезд в Париж...
Теперь человек в огромной шляпе взял новое комиссионное поручение – поссорить зарубежных писателей с писателями, оставшимися там, за великой китайской стеной. С той же старательностью, с теми же нанятыми слезами, под ходульными косноязычными заголовками, изобретая никогда не сказанные слова, выдергивая отдельные двусмысленные пассажи, он плачет, вопит, бьет себе в грудь. В 1917 он молился о спасении России от большевиков, теперь он хочет, но не смеет, пытается, – но виляет, – молиться о спасении большевиков от России...
"...Метро – величайшее изобретение западной цивилизации. Все это я любил, все это было мне близко и дорого, но все это гниет, зреет в России суровая культура" и т. п. – с кривляниями, с истерикой, засыпая пеплом собственную грудь, чужой ковер, лицо собеседника, гнусавил он в Париже на квартире у одного здорового писателя... Писатель теперь ходит по знакомым и спрашивает: нельзя ли без Ильи Эренбурга?
VIII
Скоро снова повалит снег, завоют ветры и белым каркасом затянется Великая Пустыня. Первая метель без Блока. Толкователь метелей ушел. Что услышал он в зове своей последней весенней метели?..
...Но, милый Лео, я не лгу –
мне холодно, в моей душе мороз...
...Его бытие, его творчество, его сновидения... Когда-то Андрей Белый пытался их замкнуть в определении – «трагедия трезвости». Через полгода появились «Двенадцать» – если это трезвость, так уже, конечно, от великой привычки ко всяческому зелью...
Иные слова сам о себе сказал Блок в незаконченном "Возмездии":
Жизнь без начала и конца,
Нас всех подстерегает случай,
Над нами сумрак неминучий,
Иль ясность Божьего лица.
Вот здесь то, что греки выражали понятием – «Эйдос»... Самая сокровенная сущность, самый глубинный смысл!..
Начала терялись: "Рожденные в года глухие, пути не помнят своего, мы, дети страшных лет России, забыть не в силах ничего..." Начала обрезала судьба: на плитах Италии мудрость язычников напоминала о Неизбежной Гостье, в глушь розовых зарослей доносился погребальный звон, и в итальянских стихах Блок шел так, будто, кроме собственной тени позади, иная неотвязная тень впереди – смотрела в глаза и отравляла запахом тлена.
Песнь Гаэтана – гимн радости – страданью. Мысль Блока – покорность судьбе и любовь к судьбе...
У автора "Двенадцати" не оказалось концов: все пережитые им жизни растворились, оборвались в тот январьский вьюжный денек 1918, когда впервые прошли двенадцать апостолов в красноармейских шинелях, щелкая затворами, горланя свою странную песню. На Офицерской улице, в красном городе Петрограде, под рев грузовиков, лай пулеметов, ропот замерзающих – его посетило видение, тридцать лет назад на высотах Энгандина повстречавшее безумца Ницше.
И новая мысль Блока, и музыка "Двенадцати" (для тех, конечно, кто умеет слышать музыку) – больше, чем кошмар, сильнее, чем зов, сложнее, чем жажда дешевой символики. По мощи его музыка равна "вечным возвращениям": ее можно было или, не услышав, не узнать, или, услышав, умереть. Блок умер, как за двадцать лет до него умер Ницше, как за два года умер Розанов. Розанов пробовал бороться, метался, бредил, шесть раз подряд исповедовался в поисках луковки спасения... У Блока нашлось мужество: сердце остановилось. А у обоих начала и концы в Заратустре: incipit tragoedia...
* * *
Колесница большевизма уже мчалась по России. От октября еще зияли купола Кремлевских соборов.
В нетопленой московской квартире сидел золотоволосый мудрый поэт, чей облик воскрешает Тютчева. Певучим старческим голосом, кутая в плед зябнущие колена ("Тютчевская поза..."), он говорил о Блоке и Белом. С обоими его связывали стародавние отношения: долгое время он был для них хранитель тайн, жрец посвященных, таинственный волхв. Андрей Белый главу за главой читал ему в рукописи "Петербург", и многое в изумительном романе обязано советам золотоволосого старика... Блок, духовно возросший в его доме, писал о нем: "слегка согбен, не стар, не молод, весь излученье тайных сил, о скольких душ пустынный холод своим ты холодом пронзил..."
"Я начинаю сомневаться в Белом. Помню, давным-давно в Петербурге я его в шутку называл "Гоголек" и всерьез полагал, что он вырастет в Гоголя. Но... эта безумная эрудиция, но эта преждевременная "переписка с друзьями"... Навряд, навряд. Без отстатка пожрал его Штейнер. Нельзя безнаказанно волховать три года в Гетеануме" (храм культа Гете, воздвигнутый теософом Штейнером в Швейцарии)...
Переходя к Блоку, певучий старик взволнованно, нежно, охватывающе заговорил об опасности для него большевистского коня бледного. "Конь большевистский опасен для всех, кто горяч, ибо в позиции антибольшевизма неизбежна корневая бездарность, роковая обреченность... Белого спасет пафос, многоречие, у Блока все перегорит внутри, и будет он испепелен..."
Через месяц вышли "Двенадцать". В первый раз поэма была напечатана в левоэсеровской газете "Знамя Труда". Совершилось величайшее трагическое недоразумение. Блока превратили в левого эсера. Стаи косноязычных партийных шакалов бросились на митинги цитировать "Двенадцать". Блока расклеили плакатами на заборах исполкомов, в станционных буфетах, в общественных ретирадах...
Но это было еще не самое худшее: трагедия только начиналась. Потом появился злой гений Блока – Иванов-Разумник. Линючее самовлюбленное существо – мальчик из колбасни, которому все понятно и который все берется объяснить. "Двенадцать" получили в придаток предисловие Иванова-Разумника с рекордной по пошлости расшифровкой: "новое христианство", "откровение в грозе и буре", "духовная революция" и т. д. и т. д.
Не у каждого великого поэта есть свой доктор Эккерман, но каждому грозит Иванов-Разумник...
С бесконечной грустью перечитывал Блок "толковый словарь" к его поэме. "Как волнует меня то, что этот человек написал. Я так не люблю подобную шумиху. Это мне дорого обойдется..."
Обошлось сравнительно недорого. Вслед за Ивановым-Разумником присяжные критики Пролеткульта и Освага, захлебываясь одни от восторга, другие от бешенства, на всех парах принялись развивать тезу великого петербургского пошляка. В Москве "Двенадцать" заставляли читать повзводно; в одном из южных городов белый полицмейстер запретил на вечере Блока читать его "большевистские стихи"... В общем, что и требовалось доказать: Дураки остались верны похвале глупости.
Тому, кто хоть раз в жизни прочел "Двенадцать", тому, кто сумел услышать, не приходится объяснять разницу между катастрофическим сознанием новой эпохи и коммунистическим манифестом. Если же каждый гений, в чьей душе звучит музыка предчувствий, заранее приговорен к расклейке на заборах, тогда остается посоветовать коминтерну и всем Разумникам всего мира широко использовать Христа и Ницше! Тем с большим успехом и большей безопасностью, что... величие души не заразительно.
* * *
От Блока не отойдет столетие. Двадцатый век в русской поэзии определится его плеядой, как девятнадцатый – плеядой Пушкина. Без Блока мы уже не можем. Он присутствует своим стихом в творчестве поколений, как трагедия его последних лет озаряет особенным светом общерусскую (быть может, мировую?) трагедию.
Блок – узник Северной коммуны, – отметая масштабы и сопоставления вглубь, – такое же единственное явление, как Петрарка в Авиньоне, Вольтер в Фернее, Лев Толстой в Ясной Поляне.
Он был немногословный, замкнутый, с гордой застенчивой душой и земным усталым сердцем, с мыслью, перерезанной горними молниями. Он носил в себе несчастье России, самое Россию, перегоревшую и распыляющуюся. Он знал судьбу, которая его и его ношу ожидает там, в третьей, отрекшейся... Он доживал последние дни в страшном отъединении среди голодных, продающих, растленных – тоскующий, непримиренный, задавленный тяжестью грядущего. Голодал, замерзал, стоял в хвостах, и однажды в очереди за яблоками приезжий молодой человек, заметив странного соседа с лицом скандинавских мореплавателей, спросил у знакомого: "Что здесь делает этот шведский шкипер?.."
"В детстве, – вспоминал Блок, – у меня была горячая мечта – стать юнгой. Теперь мне сорок лет, на корабль я так и не поступил, а все чувствую себя почему-то моряком..."
...На эстраде обычный левоэсеровский доклад: ярмарочное остроумие, картонные катаклизмы, взлеты ужа в небо. Желтые умирающие лампочки, нетопленый зал, кажущийся огромным, как снежная степь. Батюшков в валенках и драной шубейке. Венгеров запустил пятерню в лохматую бороду, время от времени строчит в блокнот. Брюсов – надменный, торжественный и жалкий в своем неизменном черном сюртуке и красном галстуке при золотой цепочке; презрительные молодые люди в кожаных куртках; Маяковский скучает... нужно поддерживать репутацию; лениво, нехотя, стучит он ногой по пюпитру и кричит – "хам"... В самом заднем ряду, на маленьком полусломанном стульчике сидел Блок в "шкиперском наряде"; развязный угреватый "левый эсер" что-то шептал ему на ухо, а он сидел неестественно спокойный, иссиня-бледный, полузакрыв прекрасные глаза, стараясь слушать и соседа, и докладчика, и многочисленных оппонентов. Такой безысходной обреченностью веяло от всей его фигуры, что вспомнились еще и еще раз его любимые строки из Лермонтова (повторенные во множестве его статей в "Аполлоне" и "Золотом Руне"):
Скакун на волю господина
Из битвы вынес, как стрела,
Но злая пуля осетина
Его на воле догнала.
В баснословные дни той России, в своей прежней квартире на Галерной, в маленьком кабинете, половину которого занимал ковровый диван, Блок без всякой внешней связи с разговором прочел эти четыре строки. Прочел, как он читал всегда: глухо, вкладывая особую значительность. Потом промолчал с минуту и прибавил: «На днях я работал над переводом Флобера, вспомнил злую пулю осетина и с ясностью ощутил, что ни перевод Флобера, ни большой программы своей жизни не докончу. И „Возмездие“ мне не удастся закончить...»
В этом же году в таинственном стихотворении – "Было то в темных Карпатах" – он писал: "Спи, старый друг, терпи, терпи... Терпеть не долго, крепче спи... Все равно, все пройдет, все равно ведь никто не поймет... ни тебя не поймет, ни меня, ни что ветер поет нам, звеня..."
Выстрел Дантеса, выстрел Мартынова, Северная Коммуна. Снова полупонятый, снова "с досадой тайною обманутых надежд".
Скоро в степи завоет ветер, скоро лихой человек начнет свой обход, ударяя морозом, засыпая снегом, кружа в метели.
Толкователь метелей ушел. Быть может, споют они о такой весне, что лучше бы навек оставалась зима!..
"Над нами сумрак неминучий..."
IX
Снова Пречистенский бульвар, тоже в снегу, тоже пустынный, молчащий, грозный, тоже в хлопьях мокрой городской метели. Я отогреваю запотелое стекло, разглядываю редких одиночек и вспоминаю людей, что прошли незаметно, не написав поэмы, не вылепив статуи, не породнившись с симфонией. С поднятыми воротниками, с покрасневшими носами они встречались в каких-то переулках и скромно ныряли в сугробы. Навсегда, хотя по-прежнему с неистовым карканьем перелетали вороны, и окоченелый колокол дребезжал, возвещая смерть...
...Пала Варшава, и на Кузнецком затараторила польская речь.
От "живого тела Польши" он сохранил корпорантскую фуражку с крошечными полями и какой-то исключительно польский надрыв. Встретить в кафе героя Пшибышевского – это всегда тяжело, а тут еще двадцатиградусный мороз, пальтишко его драное, лодзинского ветрогонного материала, речь торжественная, уснащенная периодами со сказуемыми на конце, сдобренная бесконечными цитатами из Ницше, Словацкого, Берндта. Впервые я его встретил в университете. Пришел он чуть ли не с поезда и сразу же прочел доклад – "этика трагизма у Ницше", а потом, после прений, возбужденной толпе встрепенувшихся пораженцев прославлял Пилсудского, формировавшего легионы для австрийской армии.
А как же вы с московским гостеприимством так поступаете?..
Польский жест закручивания усов и характерный ответ: "В поражении московитский империализм искупит вину пред Польшей..."
Очень часто, порой ежедневно, приходил к нам в дом, присаживался к печке, отогревался – с неуклюжих ботинок стекали ручьи на ковер – и начинал доказывать варварство русской культуры. Говорил о влиянии, которое Мицкевич имел на Пушкина. Не жалел ни акцента, ни преувеличений, ни заведомой лжи. Потом рассказывал содержание романа Берндта "Гнилушки". Каждый раз с одинаковыми жестами, воспроизводящими в точности Фалька, каждый раз все больше подчеркивая преимущества польской прозы. Брал взаймы от двадцати пяти рублей до ста, судя по обстоятельствам. Буркнув: "На три недели максимум", – хлопал дверью и пропадал в сугробах. Денег никогда не отдавал. Шатался по всему городу, завсегдатаем стал в разнообразных кофейнях: каждому лестно послушать, что Россия навоз, пригодный лишь для взращения германской культуры. Подсаживались к его столику люди, представлявшиеся радикалами и полонофилами. Он усиливал темп речи; дойдя до Пилсудского, заказывал бигос. Радикалы умилялись и платили.
Стыдил, что мы не знаем польского языка и не можем приобщиться к культуре славянских французов. Набрал уроков, но манкировал невероятно. Если и приходил, то по-русски рассказывал о наших новых поражениях. По большей же части сидел в своей любимой польской цукарне на Сретенке, курил безостановочно и писал какие-то письма.
К революции отнесся сперва саркастически...
"Подождите, подождите, придет и для вашей сволочи Муравьев-вешатель и отомстит за польскую Вильну. Дед вешал поляков, внуки перевешают друг друга".
В середине марта, когда красные банты уже вышли из моды, а полиция еще не сорганизовалась, неожиданно заделался помощником комиссара второй Тверской части по наружной охране. Через неделю на допросе задержанного по подозрению в грабеже, пришел в исступление и разрядил целую обойму Нагана в голову мнимого преступника...
Опасаясь мщения, заметался, забегал и в конце концов перевелся в Оршу.
Прослужил там до немцев, потом юркнул в немецкую Варшаву, делал карьеру на знании России. После армистиса истязал застрявших немцев. Теперь он – какая-то большая шишка по полицейской части... Москвичей, бежавших в Польшу, ссылает в концентрационные лагеря. О Берндте больше нигде и никому не рассказывает. Корпорантская фуражка с крошечными полями давно уступила место котелку. По-русски говорить разучился, по-французски не выучился, хотя в ответ на русское обращение отвечает с невероятным акцентом: "Pardon, monsieur, je ne comprends rein..." {"Извините, мсье, я ничего не понимаю..." (фр.).}
...В полдень к нашему дому, посапывая, подкатывал старенький автомобиль. Ни шофера, ни пассажиров. Одна лишь высокая девушка с волосами цвета свежескошенного сена, в сером свитере, в меховых сапогах, пропахшая бензином, морозной пылью, чудовищной энергией. Только у женщин-спортсменов бывает такая энергия. Каждый день ей казалось, что мотор не в порядке. Натягивала кожаные руковицы, вооружалась грудой щипцов, клещей, буравчиков и, злобно закусив губы, ныряла головой в мотор.
Приезжала она за жирным адвокатом из двадцать шестого номера. Был он уполномоченный земгора, всегда сонный, всегда жмурится, всегда ежится, как вялый осенний комар. Жених ли? дядя ли? начальство ли? Черт его знает. Лицеист из девятнадцатого номера за целых полчаса до прибытия испорченного мотора сходил в вестибюль, усаживался на табурете, клал на колени одну и ту же книгу – "Догма Римского Права" проф. Митюкова – и, не раскрывая книги, что-то шептал, глядя на засиженный мухами Жорж-Бормановский календарь: "Четверг, 17 октября, память чудесного спасения Августейшей Семьи на Ст. Борки. Консомэ с пирожком, осетрина-майонез, индейка жареная и салат по сезону, мороженое пралине. Наши пряли, ваши спали, у семи нянек дитя без одного глаза. Продолжительность дня..." Уголок листка швейцар оторвал на цыгарку.
Меж лицеистом, девушкой в свитере и жирным адвокатом существовали какие-то странные отношения. Здоровались они, не глядя друг на друга... "Н-ну что, будущий вице-губернатор, как подвигается ваша догма?" – мычал адвокат, принимая от швейцара корреспонденцию. Лицеист молча подавал руку. Молчала и девушка в свитере. Если случайно их глаза встречались, оба вспыхивали, и она яростно набрасывалась на свой несчастный мотор.
Полдень за полднем, белел снег на бульваре, белели цветущие яблони в садике, что на Сивцевом Вражке; свитер заменялся чесучевым костюмом, меховые сапоги легкими туфельками. Адвокат с жарой становился еще сонливее, на каждой площадке останавливался, протяжно зевал: "Господи, когда ж эта волынка кончится..." В середине лета лицеист исчезал на шесть недель, возвращался в конце августа, загоревший, веснушчатый, с бритой головой и выцветшими бровями. Клал догму римского права на колени, и погода портилась – автомобиль, посапывая, хлюпал по лужам и обдавал грязью толпу баб, стоявших внизу, у кооператива, за керосином и дрожжами.
Два года, как два часа. В то утро, когда на Волхонке залаял пулемет и трамваи не вышли из парков, автомобиль не приехал. Жирного адвоката точно муха какая ужалила. Еще молочница не приходила, а он уже выскочил на лестницу в огромной дохе, долго орал на швейцара, грозил с кем-то посчитаться и так стукнул парадной дверью, что Жорж-Бормановский календарь запрыгал на ржавом гвозде...
Ни адвоката, ни автомобиля, ни девушки в свитере я больше никогда не видел. Позапрошлым летом в списке расстрелянных по делу о Московском заговоре значились все трое: адвокат такой-то за руководство пречистенским отделом, его любовница такая-то за развоз членов боевой организации в автомобиле под флагом земсоюза.
Лицеиста я встречал в Константинополе в саду Таксим. Он совсем опустился. Ходил в драных офицерских штанах, в засаленном черном пиджаке. Воротничек картонный, грязный. Вместо галстука теплое кашне. За юс пара он покупал половину круглого хлеба и забирался в аллею над самым Босфором. Там же нередко оставался ночевать, если удавалось обмануть бдительность кавасов. Оказалось, что девушка в свитере осенью пятнадцатого года стала его невестой. Но потом, уехав на фронт, где-то в Луцке встретила и полюбила жирного адвоката – кузена его мачехи.
X
Во всероссийском цике, или попросту в концертном зале мамонтовского "Метрополя", два человека напоминают неизменной трубкой маниловского друга – поручика с нежной душой. Они, подобно классическому поручику, не выпускают трубки изо рта не только в зале заседаний, но и в иных деликатных местах. Один – Радек, друг берлинских кельнерш, малопочтенный, но оригинальный джентльмен, о котором приходилось говорить достаточно часто.
Другой – кратковременный посол в Варшаве, человек, который "дополнил" Брест, вдохновитель и опора Чичерина, победитель Савинкова – товарищ Карахан. Крещенскими морозами, в нетопленом зале разграбленного загаженного Тарасовского особняка на Спиридоновке, вы встречаете экзотического брюнета; борода, лицо, брови, глаза, волосы – весь он обожжен далеким южным солнцем, о котором так сладко мечтать вечером, когда тухнет буржуазка и замерзает вода в умывальнике... Такие, до красноты, до пожара темные люди встречаются на полянах Копсихора, в Отузских садах, в Рионской долине...
На его тощих коротких ногах легонькие брючки в светло-серую с крапинкой клеточку: лет пять назад такой клеточкой увлекались в Брайтоне, Довилле, Биаррице, но и поныне она способна довести до восторга провинциальных парикмахеров, полтавских экстернов, начинающих венерологов, не имеющих практики.
По пятам за огненным брюнетом шелестит вылощенный юноша – обладатель увесистой папки и фамилии самого популярного в России бельевого магазина.
Карахан прислоняется к поломанному радиатору и сосет трубку; юноша делает знак служителю – и в зал вваливается разноплеменная, равно оборванная толпа. Просители робко подходят, протягивают бумагу юноше и пытаются произнести подобающий спич... но юноша презрительно отмахивается, пробегает, скучая, бумагу и, если она кажется ему заслуживающей внимания, роняет сухим, выработанным тоном: "Пройдите к товарищу Карахану..." Окончательно задерганный проситель направляется к радиатору и возобновляет попытку красноречия, но и брюнет слушает его лишь с полминуты; потом, не вынимая изо рта трубки, кивает головой. Аудиенция окончена...
Да, он не словоохотлив, этот заместитель наркоминдела. Говорят, что любовью к молчанию он завоевал любовь Ильича. Никогда не спорил, не острил, не язвил, смотрел в сторону хозяина и подражал его жесту: подымать руку – так подымать, опускать – так опускать. За четыре года существования самой счастливой в мире республики Карахан не сказал и четырех речей. Придет в "Метрополь", подымит у председательской трибуны и спокойно засядет в буфете до момента голосования.
Брестской весной, после того, как Троцкий уехал, не воюя и не мирясь, Ленин решил послать Карахана заглаживать конфуз и подписывать, не читая и не оскорбляя новыми речами болезненный слух генерала Гофмана. Молчаливый человек выслушал инструкцию, посопел трубкой в знак того, что понял возложенную задачу, одел свои коронные брючки и поехал в сопровождении другого не очень умного мужчины – Сокольникова. Прошло три дня; форсированный марш немцев по Украине и Приазовью продолжался, авангард мировой революции по привычке сдавался в плен, от Карахана ни слуху ни духу...
3 марта утром пришла телеграмма: "Вышлите поезд на станцию Псков..." Лаконизм телеграммы не оставлял никаких сомнений: вероятно, Гофман выставил новые неисполнимые требования, быть может, потребовал включения Москвы в зону украинского универсала – и Карахан возвращается, не солоно хлебавши. Загудели мотоциклетки. Из штаба на Остоженке в Кремль, из Кремля на Скобелевскую площадь – в московский совет. Заседали целую ночь, Ленин просил как-нибудь покороче, и потому Троцкий произносил речь с перерывом, с цитатами и автобиографическими справками...
Выработанные меры не отличались большой оригинальностью. За подписью Совнаркома, цика и московского совдепа забор у ресторана "Прага" объяснил арбатским жителям, что, несмотря на миролюбие советской республики и ее территориальную незаинтересованность, германские империалисты отказались подписать мир, что за хранение оружия отныне причитается расстрел на месте, хотя вместе с тем каждый честный гражданин обязан при встрече с объявленными вне закона вынимать браунинг и палить... Для благозвучия в конце приказа следовала традиционная угроза помещикам, банкирам, капиталистам, агентам Антанты и пр., кого требует Лубянский этикет.
...А к вечеру приехал Карахан. Вышел из вагона и предложил поздравить рабочих всего мира с миром. Как? Почему?! Недоразумение легко разъяснилось. Молчаливый дипломат считал факт подписания настолько несомненным (вся церемония продолжалась около двух минут), что о нем не стоило упоминать в телеграмме... Мир, конечно, заключен, но нельзя же заставлять сидеть в Пскове в ожидании поезда...
С этих пор Карахана освободили от обязанности вояжировать и перевели на письменные упражнения. Ежедневно составлять исполинскую порцию Чичеринских нот!.. Вот что значит доверять человеку!.. Нота за нотой, вранье и угрозы, бахвальство и провокация, обещания и насмешки... Ленин читает, одобряет, только советует писать более ясно, более красочно. Не Каутский, а социал-предатель Каутский, не на "Quai d'Orsay полагают", а "наглый лай буржуазных псов" и т. д.
Четыре года нот, тихие юбилеи, важность которых способны оценить лишь дактило и мальчик при ротаторе...
По-прежнему собачий холод в зале; по-прежнему в кабинете приходится топить столами, кроватями, диванами. У Карахана дрожат клетчатые ножки, он сосет трубку, соглашается с Лениным, голосует и пишет, пишет, пишет... Тем временем идет мышиная возня. Ездят взад и вперед. Красин рассказывает о Пикадилли и уверяет, что таких брюк больше не носят. Литвинов высмеивает наивность эстонского правительства, Ганецкий шлет к празднику кулек латышского масла, но отказывается вести скромный образ жизни, Копенгагенский Игнатьев опять послал семена на незастрахованном пароходе – и груз утонул... В разборе все. Мир с Польшей. Не осталось больше никого из числа лиц, заслуживающих доверия. Молчаливого человека с трубкой посылают в Варшаву. Он приезжает, садится писать и засыпает нотами все учреждения Польского государства. Обманул поручик Масловский – продал фальшивые документы: сто нот; задерживают высылку Савинкова: двести нот... Всех перьев воскресшей Польши не хватает, чтобы поспеть за продуктивностью советского посла.