Текст книги "Записки мерзавца (сборник)"
Автор книги: А. Ветлугин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 39 страниц)
Необязательный, непонятный, не ставит зачетов, требует напряжения... Молодые люди в косоворотках при всей любви к забастовкам решительно оказались на стороне старых людей в футлярах. Инфракрасное еще раз предпочло ультрафиолетовое. История каждого дня...
В аудитории де-ла Барта оставалось к концу его четырех лет не более десятка слушателей. Аудитория перенеслась в его квартиру, вблизи Собачьей Площадки, десять слушателей стали действительными учениками. Для них де-ла Барт сыграл полностью ту роль, которая в эпоху молодого Гете была предназначена Винкельману. Беседы де-ла Барта возвещали метель, которая могла быть и началом, и концом зимы... Новое эстетическое сознание грезило катаклизмом. В призрачной тишине оно различало удары грядущего обвала. Новая культура становилась цветком над бездной. Последние беседы происходили в дни нашего бегства с Карпат – сомнений больше не было. Мы не победим, и новая культура сменится новейшей. Варварство третьей России не нуждается в десяти учениках де-ла Барта. Им предстоит участь старых капитанов, чьим рассказам не верят.
Летом 1915 года де-ла Барт съездил на фронт, привез кучу новых лубков, на самые косматые брови надвинул черную бархатную шапочку и замолчал.
"Россия кончилась, больше в ней делать нечего. Помните у Рембо – me voici sur la plage armoricaine! {Вот я на армориканском взморье (фр.).} Bot и мы добрались до этого plage armoricaine..."
Утром появились известия о падении Ковно, а вечером позвонили и сказали, что де-ла Барт умер. За гробом его шло десять и еще несколько. Говорил речь, кажется, Айхенвальд. Вычурно, подогрето, с округленными концами.
III
Поколение, пришедшее в Московский Университет через пять лет после первой революции, застало ветхие строения на Моховой совершенно в том же виде, как поколение Буслаева, как поколение Аксаковых-сыновей, как поколение Вл. Соловьева и т. д.
За 150 лет своего существования университет, говоря правду и отвлекаясь от мелодекламаций в духе Татьянина дня, ни на йоту не изменился. По-прежнему на сотню профессоров – крепкозадых тупиц приходилось двое-трое мечтателей. Во времена Буслаева двое-трое назывались – Печерин, Шевырев и т. д., в 1910–18 – Иван Ильин, де-ла Барт и т. д. Разговоры о пигмействе современников, об измельчании поколения, об оскудении идеалов относились к разряду репертуара не только московского, но и общемирового нытья.
В 1793 г., в разгар Французской революции, г-жа Ролан записывала в своем дневнике (т. II): "...Как изумительную черту переживаемой эпохи будущий историк отметит бедность людьми. Нашей революции не повезло. Вокруг, куда ни взглянешь, одни пигмеи..."
Столетие, отделяющее нас от Грибоедовской Москвы, прошло по касательной в смысле соотношения сил и количества "людей". Тупицы оставались тупицами, таланты талантами. Вместо опереточных персонажей тридцатых годов мы располагали в 1910–17 среди профессоров владельцем косметического института Статкевичем, который в лекциях по физиологии большую часть времени уделял характеристике выдающихся коллег: Макс Ферворн женился на старухе с миллионом и оттого имеет возможность фантазировать, Гельмгольц – сумасшедший и онанист (!), Зигмунд Фрейд – шулер и растлитель девочек и т. д. Своего предшественника по кафедре Статкевич изображал рядом неприличных жестов и обвинял в краже казенного спирта... Сам же суровый обличитель иноземных физиологов вступал в какие-то сделки со скаковыми жокеями и в течение ряда лет инвентарь университетского института перевозил к себе в парфюмерный...
Статкевич был далеко не одинок. На медицинском факультете его достойным сотоварищем являлся хирург Венгловский, ежемесячно писавший в министерство доносы на своих товарищей, причем профессора, не запятнавшие себя либерализмом, но лично ему неприятные, отмечались стрелкой с указателями в обе стороны; примечания гласили – хирург Березовский (ближайший коллега Венгловского) держит нос по ветру, Вагнер (терапевт) попахивает шантажом и заискивает пред евреями и т. д., такой-то женился на еврейке, такой-то принимает студентов у себя на дому и раздает прокламации...
На историко-филологическом факультете процветала система непотизма: ректор Любавский (историк) и декан Грушко (классик) ревниво отстаивали факультет от вторжения свежих сил. Кафедра западных литератур пустовала в течение многих лет, пока ставленник декана бездарный безвкусный старик Розанов удосужился написать докторскую диссертацию. Историю русской литературы читал некто Сперанский; неповоротливый, кряжистый мужчина, для которого русская литература кончалась Державиным, монотонно барабанил он год за годом свой курс, составленный в доисторические времена. Студенты ходили на его лекции не больше двух-трех раз в течение семестра, каждый раз на пять-десять минут, единственно для того, чтоб увидеть его шершавый профиль склоненным над литографированным курсом и убедиться, что ничего нового нет и не может быть.
Шли девятисотые годы. Каждый день приносил книги Гершензона, Белого, Вяч. Иванова, Брюсова, каждый вечер в кружках и собраниях воскресала русская литература. Ленивый старик не шелохнулся. Сонную массу добродушия, самоуверенности, презрения ко всему внеуниверситетскому он твердо решил пронести до конца дней...
Но самую любопытную картину представлял факультет юридический. Почти все кафедры находились в распоряжении лиц явно не пригодных, назначенных на скорую руку, дабы насолить ушедшей профессуре.
Маленький чиновник министерства иностранных дел, служивший по консульской части где-то на ближнем Востоке, оказался профессором международного права, и энциклопедии права одновременно. Что он читал?! Каково было его слушать после Комаровского и Евгения Трубецкого! Бог ему судья... Но у ближневосточного дипломата были по крайней мере хорошие манеры, отличный голос, внятная дикция, всегда выбритое холеное лицо. Он в глубине души сознавал оригинальность своего положения и старался не быть в тягость ни студентам, ни коллегам. Хуже обстояло дело с историей русского права. Крошечный старичок, тайный советник, обладатель всех возможных орденов, ленточек, застежек, звездочек, профессор Филиппов имел сверх всего за своей спиной около восьмидесяти лет верноподданной службы, в течение которых он разучился преодолевать сонливость. На вступительной лекции он держался с полчаса, на остальных не более четверти часа. Потом в аудитории наступала полная тишина, доносилось мерное посапыванье... Изредка старик вздрагивал, пытался продолжать чтение, но тщетно... Задолго до истечения двух часов курьер брал его под руку и уводил домой.
Остальные кафедры за исключением государственного права (Сергей Котляревский) занимались или рамоли типа Филиппова, или ласковыми телятами, сумевшими подвернуться вовремя под руку министра. Состав студентов как нельзя более соответствовал подбору профессоров.
Первая революция, последовавшие судебные процессы, оживление политической жизни страны сделали карьеру юриста заманчивой мечтой многих тысяч русских юношей. Легкость же окончания этого факультета, отсутствие обязательных практических работ, ничтожность отнимавшегося времени привлекли целые толпы пилигримов. Одни не могли бывать ежедневно в университете из-за условий материальных, другие из любви к кутежам, третьи из-за желания покидать родную провинцию лишь на время экзаменов и т. д. И из 2000–3000 студентов-первокурсников к концу семестра университет посещало не более двухсот, а серьезным занятиям отдавалось не более тех же роковых десяти-пятнадцати фанатиков.
Студент в косоворотке день и ночь торчал или в столовке, требуя перевыборов марксистского правления на народническое, что, по-видимому, должно было отразиться на качестве обедов, или в очередях "на Шаляпина", "на Собинова", "на художественников"... Студент в смокинге (мундир и шпага отжили в Москве свой век) вечером ездил в балет, к Яру, в Стрельну, на бал, в дом свиданий, утром спал, днем выходил на Кузнецкий. Учиться не хватало времени ни тем, ни другим, да и не было желания.
Раз в неделю – большей частью это случалось по субботам, в пять часов вечера, когда на Моховой уже желтели огни трамваев, в большой юридической аудитории появлялся странный человек. В нем было то неопределимое, что французы обозначают словом – bizzarre. Длинный-предлинный, отчаянно худой, мефистофельская, хотя и светлая бородка, огромные острые презрительные глаза, голос чудовищной, нервной экспрессии, резкий, как удар бича, отточенный, как лезвие бритвы. Однажды курс своих лекций (именовавшийся "методологией юридических наук", но вмещавший в себе весь юридический факультет) он начал такими словами: "Многие герои Достоевского, входя в комнату, говорят – простите, это только я... Я поступаю иначе. Я говорю, входя в вашу аудиторию, – это я..." Лекцию о Петражицком он начинал обещанием доказать, что Петражицкий: 1) ненаучен, 2) аморален, 3) некультурен... Разговор о Скрябине – воплем: «Скрябин писал в своих симфониях о таких половых мерзостях, что я не решаюсь посмотреть в лицо соседке по ложе...»
Молодые студенты трепетали от одного звука его голоса. К нему на экзамен (он в числе других доцентов экзаменовал по энциклопедии права) не решался идти ни один смокинг, ни одна косоворотка, хотя уже заранее, не ожидая ответа, он ставил "весьма"...
"Теперь, – говорил он, – когда вы, коллега, добились желаемого, расскажите, что вы знаете. Можете взять любого автора, любую школу. Все, что хотите. Лишь бы действительно знали..." Студент бледнел, предчувствуя подвох, и пробовал начать рассказ. Но каждый его промах раздувался экзаменатором до размеров гигантского невежества, каждое его слово вызывало град насмешек. После двух-трех попыток студент признавался, что ему не о чем рассказывать, что он ничего по-настоящему не знает... Получал зачетную книжку с "весьма" и в панике бежал.
Десять-пятнадцать очередных роковых фанатиков успевали понять к концу года, что кроме номеров, рассчитанных на устрашение, у белокурого Мефистофеля есть еще громадная жуткая школа. Тот, кто хотел заниматься, становился его яростным поклонником. В чем же заключалась его школа? Право, взятое в его реальных соотношениях с силой, государство, понятое так, как его понимал Гегель, – эти схемы не покрывали сущности странного доцента. Дух права проникал у него во все отрасли жизни, в каждую малейшую ячейку. Его право требовало, хватало за шиворот, заставляло: ты мне должен!.. Императив становился сторожем бытия, и жизнь кончалась там, где не было императива.
Кружок его учеников напоминал античную школу, где ученики изучают со слов учителя не какую-нибудь определенную дисциплину, а постигают жизнь, целиком познают самих себя. Они клялись его именем, они настолько были подавлены его вкусами, его авторитетом, что, когда он увлекся Фрейдом и провел у автора "Психоанализа" целое лето, ученики начали записывать свои сновидения, начали по методу Фрейда разлагать каждый свой поступок на составные сексуальные элементы. Это занятие было уже далеко от духа права. Но гипноз действовал, но его глаза, его голос, его жесты не допускали возражений.
Финал бывал всегда печален: ученик, не сумевший преодолеть его чар, превращался в тень, терял без остатка собственную личность, променяв ее на эхо, на бескорыстное отображение. Более талантливые вовремя отходили и ссорились с учителем. Менее талантливых он скручивал и заставлял идти по своим следам...
Так единственный свежий, оригинальный, большой человек не сумел преодолеть соблазна и пошел по линии наименьшего сопротивления. Вивисекция без ножа, Мефистофель с Моховой... Сам он прошел школу большую и серьезную; школа же, основанная им, не оказалась ни большой, ни серьезной, ни долговечной. У него были огромные качества, но от него нельзя было перенять никаких традиций, т. е. того, что единственно способно заражать талантливостью.
Подражать ему было бы просто дурным тоном. Ибо его имя – Иван Ильин. Ибо он возможен только в условиях жизни на рубеже эпох. Сила Ильина в том, в чем была слабость де-ла Барта. На его лице трепещут отблески зарниц.
Ильин не пытался создавать, он хотел сдвинуть угрозой застывшие умы, усыпить гипнозом жаждущую живой жизни личность и пробудить дух абстракции. Он яростно проповедовал победу. Он не выдержал натиска революции. Летом 1917 в речах, достигавших силы и... неубедительности Савонароллы, он еще раз попытался загипнотизировать взбунтовавшуюся плоть.
Оказалось, однако, что и его хватает лишь на десять-пятнадцать объектов. Симфония Скрябина восторжествовала над логикой Гегеля.
IV
Особняком держались так называемые неославянофилы. Частью они входили в приват-доцентуру, частью состояли из студентов и вольных без определенных занятий. Евгений Трубецкой, Булгаков, Бердяев, Рачинский, Гершензон заседали на славянофильском Олимпе, действующая же армия не отличалась ни заслугами, ни талантливостью.
Она являлась на все публичные диспуты, отсиживалась в многочисленных университетских семинарах, говорила больше, чем писала, работала совсем мало, предпочитая всему на свете газетные прорицания...
Неославянофильство отличалось двумя грустными признаками: одинаковым словарем и одинаковыми цитатами. В головах был хаос необычайный, идеи падали с первого попавшегося дерева, в презрении к "прогнившей культуре запада" каждый старался побить московские рекорды... Но и у юных, и у старых чемпионов речь составлялась одинаково; всеми использовался один и тот же раз навсегда изготовленный макет...
"Душа, взыскующая града", "Китеж" во всех падежах, "алчба" вместо "жажда", порочная косноязычная витиеватость, вакханалия за уши притянутых архаизмов, "путь в Эммаус", "путь в Дамаск", Павел и Савл и т. д. В этом безвкусии эпигонов заключалось великое возмездие для предтеч: началось мудреным ветроградом Вячеслава Иванова, окончилось юродством Дурылина, Устрялова, младшего Трубецкого и пр. Когда Вяч. Иванов, в предисловии к "Бороздам и Межам", дороговизну бумаги объяснял торжественной фразой – "...условия переживаемого момента понудили (!) меня скупее соразмерить..." и т. д. – элемент величавой манеры еще имелся, еще брезжили какие-то оправдания. Когда же закрученный недокисший Дурылин каламбурил – "Ориген" и "Оригинальный" или начинал бесконечный период "Китежем", "Особенной статью", "теургией" – становилось невмоготу, вспоминались слова Гоголя: "От ихних (славянофильских) похвал хочется плюнуть на Россию..."
Что со словарем, то и с цитатами. Двадцать-тридцать строк, надерганных из Тютчева ("Особенная стать", "Фонтан" занимали первые места...), обязательно Хомяковское "...ложится тьма густая на дальнем западе – стране святых чудес", нередко Пушкинское "Клеветникам", во что бы то ни стало Соловьевский "Панмонголизм" и цитаты из Соловьевских же статей о национализме. Кроме этой "становой жилы" репертуара, время от времени для придания славянофильскому самовару совершенно ослепительного блеска насиловался Достоевский ("целование земли", земной поклон Зосимы, "не ты, не ты", отрывки из Пушкинской речи) или блаженный Августин. В обоих случаях вся бесчисленная армия молодых доцентов, студентов и просто котелков трогательно повторяла друг друга. В недобрый момент научили их искусству прокладывать пошлятину прозаических рассуждений стихотворными цитатами. В их руках это искусство обратилось в семинарскую систему писать сочинения или говорить речь. Сказано или написано точь-в-точь по Цицерону: вступление, изложение, заключение и т. д. Только Дух тяжелый...
Университетские семинары обратились просто в семинарию. Нынешний восторженный поклонник твердой советской власти Устрялов в его студенческие и доцентские годы напоминал молодого ретивого дьякона, мечтающего о том, как поп заболеет и он вместо попа молебен отслужит.
Тяжелую картину являли собой доценты-неославянофилы. Один к одному, люди плохо затверженных верхушек настоящего знания, лишенные какой бы то ни было серьезной школы, – они топили слушателей в море условного словаря славянских трапез и бурсацких диспутов. Старшее поколение пришло к своей Осанне (как говорил Достоевский) чрез многие и многие бездны. У Булгакова за его славянофильством был длинный путь честной работы, и Булгаков стать вульгарным, завести бурсу не смог бы при всем желании. За младшим же поколением был лишь плохо прослушанный университетский курс; их славянофильство с кондачка, ради моды, или в силу истерии представляло серьезнейшую опасность для всего движения. Достаточно припомнить, в какой неприличный фарс выродились такие опорные пункты, как идея соборности и "национальный эрос".
Неославянофильские ублюдки болеют самой страшной болезнью – собачьей старостью. Болтливые, как Хомяков, запутавшиеся, как Данилевский, усложняющие, как Булгаков, но... ни одного достоинства старшего поколения. Они могли спастись единственно в своевременной связи с большевистским скифством. Дикари, отрицающие культуру, даже не коснувшись ее поверхности, нуждаются в идеологах; такими идеологами легко могут стать неославянофилы.
Умирающий католицизм пытался найти поддержку в социальной революции; славянофильство, бывшее всегда лишь живым трупом, пытается одеть маску мешочника, красноармейца, спеца. Устрялов славянословит красную армию, а все остальные контрабандой протискиваются в третью Россию.
Меня очень обрадовало появление в Париже журнала "Смена Вех". Наконец-то все слова сказаны. Наконец-то московские доценты Ключников и Устрялов, сумасшедший адвокат Бобрищев и "просто котелок" Потехин перешли на дорогу, единственно правильную для эпигонов славянофильства. Традиционный макет, традиционные цитаты, стихотворные выдержки Устрялова, благоговейно сохраненная отрыжка московских собраний в Мертвом переулке у Маргариты Морозовой, приобретают особенный вкус на службе у коминтерна. От Чичерина старшего к Чичерину младшему – от московской философии к большевистской разведке. Скифы угадывают скифов. Совершается процесс кристаллизации. Логика истории торжествует; деревенский бес с полуаршинным хвостом, пропахший баней, мужицким потом, заклинаниями попа, тот самый бес, которого в кабинете европейца Кони некогда увидел скиф Соловьев,– ныне тихонько подсмеивается: давно пора!
V
Скучно жить без самовара и без большой аудитории Политехнического музея. Как-никак – вокруг этих двух фетишей возрастала молодая Россия...
В минувшем октябре снова ожил Политехнический музей и Вадим Шершеневич – претенциозный сын талантливого отца – кого-то за ноги стаскивал с кафедры... Дай Бог, дай Бог, значит машинка вертится. Доживем опять и до самовара.
С именами Шершеневича, Конст. Большакова, Николая Асеева, Боброва, Пастернака, совсем молодых Феодора Богородского и Сергея Предтеченского связана новейшая эпоха. Для этого поколения уже не существовало тихих зорь. Шершеневич еще кое-что сохранил по детской памяти, кое-что слышал от отца, от его друзей. Остальные – чистейшие скифы, мешочники от поэзии. Когда те, другие, настоящие мешочники, слезут с крыш вагонов и научатся читать – их любимым поэтом будет, конечно, не Блок (человек для них явно ненужный), не Клюев, не Есенин, не Орешин (русаки какой-то умопомрачительной, чисто немецкой реконструкции), не Андрей Белый, не Валерий Брюсов, не Вяч. Иванов (плеяда, тщетно старающаяся подновиться). Мешочники для выборов короля поэтов придут в Политехнический музей в Москве, в Тенишевское училище в Петербурге. В Петербурге их встретит матерной бранью Маяковский, и они легко поймут друг друга, в Москве выбор будет труднее: все – метры, все искушены, все – подготовлены.
Меж поэтами третьей России и школой тихих зорь – московским университетом – есть живые значительные мосты. Все они бывшие студенты, слушатели отчасти де-ла Барта, отчасти Ильина.
Большаков – долговязый молодой парень с лицом цвета испитого чая, с жестами призового лаун-теннисиста. Начал он при всей внешней скандальности своего поведения застенчивой лирикой, пел о том, что –
У меня глаза, как в озере
Утопилась девушка, не пожелавшая стать матерью,
Это мои последние козыри
У жизни, стелющейся белоснежной скатертью...
Свою первую книгу стихов послал Блоку, получил в ответ нежное любовное письмо. Автор «Снежной ночи» писал, что давно уже не читал таких прекрасных стихов. «Ваша книга доставила мне большую радость». Большаков с гордостью показывал письмо, рассказывал о совместных обедах с Кузминым, проводил вечера в кафе «Бом», где тепло, накурено, шумливо и где против Алексея Николаевича Толстого в гипсе сидел Ачексей Николаевич Толстой во плоти и крови. До катаклизма Большаков был типичным московским снобом. Ругал Станиславского, хвалил Таирова, развивал собственную теорию пэанов, «не имеющую ничего общего с теорией Андрея Белого», доказывал отсутствие в русском стихе какого бы то ни было метра, одевался педантично, сопровождая каждый новый галстук от Левенсона торжественными фразами в духе кавалера Брэммеля. Война застала его в Константинополе, где и были написаны прекрасные, увы! империалистические стихи об Айя-Софии...
Так шла жизнь. Карпаты, Сольдау, Молодеченский прорыв, земсоюз, земгор... Быт держался, и очередной манифест Шершеневича начинался словами: "Мои великолепные друзья Константин Большаков и Георгий Якулов..." Февральской ночью 1917 г. в составе роты Петергофских прапорщиков под радостной весенней звездой Большаков маршировал в Петербург, на защиту... Кого? Сперва предполагалось – царя, потом выяснился Родзянко, потом под гору, под гору, под гору... Но быт все же держался...
У "Бома" истребляли пирожные, курили, шумели, доказывая Юре Саблину неправильность его левоэсеровского направления. Юра Саблин еще носил золотые погоны и 12 августа, вдень открытия государственного совещания, еще салютовал прибывшему атаману Каледину. Через два месяца Юра Саблин штурмовал московское градоначальство, через четыре "усмирял кровавого Каледина"... Молодое вино бродило с великой страстностью, однако напиток, достойный богов, пока что не получался. Получилась красноармейская звезда на груди поэта Константина Большакова. Звезда невероятных размеров, у самого Муралова – командующего Красным Московским Округом – не было такой звезды. Большаков стал большевиком. Но каким...
"Надо не стихи писать, а убивать... Самая лучшая поэма – залп расстрела..."
Только у ренегата может быть такое красноречие, только мечтатель может жаждать столько крови. Летом 1918 он ходил в драной солдатской блузе, кожаных заплатанных галифе и нечищеных боксовых сапогах. Звезда на фуражке, звезда на груди. Левенсоновские галстуки залегли в отдаленный сундук. Теперь и они снова увидели свет рампы. Воскресли и стихи, только пишутся они не пером, а стэком. Третья Россия требует от стиля больше, чем ясности.
Сравнительно редко мелькают в советской печати имена самых новейших людей – Федора Богородского и Сергея Предтеченского. Ядреные нижегородцы, они сделались отечественными Мариннетти, не выходя из пределов нижегородской ярмарки, не прочитав ни одной книги. Богородский гимназистом шестого класса из любви к натуральному искусству поступил в цирк и целый год шатался с цирком по России. Научился совершенно сумасшедшим вещам. Много лет спустя на диспуте о театре в качестве речи он произвел следующий опыт: взял четыре бутылки, засунул в горлышки четырьмя ножками стул, сел на стул и начал жонглировать шестью мячами... «Речь» произвела потрясающее впечатление.
Одаренный, вне всякого сомнения, большим природным талантом он тосковал и извергал потоки брани и у художественников, и в Камерном, и на лекциях Андрея Белого, и при чтении стихов Маяковского. Бредил каким-то новым синкретическим искусством, которое бы соединило трапецию с музыкой, рифму с глотаньем факелов. Пока что пьянствовал, дебоширил и в салоне буржуазных дам читал стихи, начинавшиеся словами:
Возьму и разденусь на улице голый
И вступлю в половые сношения с столбом...
Дамы ласково смотрели на румяного и плечистого нижегородца и – каждая своим способом – иллюстрировали полную ненужность столба для удовлетворения его страсти... Стихи Богородского были как раз в мерку его характера. Повествование о канатной плясунье, влюбленной в паяца и разбившейся при падении насмерть...
"Это так шаблонно, что она разбилась..." – почему-то гнусавя в нос и закатывая без удержа подведенные глаза, протягивал Богородский...
Его товарищ, земляк, сожитель, компаньон в приключениях и пр., и пр., Сергей Предтеченский специализировался на поношении Богородицы. Задолго до Есенина и банды пролетарских поэтов, на девятом этаже небоскреба Нирнзее в Гнездиковском переулке кудластый смуглый детина сообщал о своем презрении к Св. Деве. Он проводил параллель меж ней и любой жрицей со Страстного бульвара – и параллель оказывалась не в пользу Св. Девы...
До того российским, черноземным разило от этого Девоборца, что даже по отношению к умершей матери он свято соблюдал стародавний обычай – неприличие поминок. Сели на могилку, выпили, закусили, поплакали и... обрыгали могилку...
"Ты, выбросившая меня на жизненный базар! Посмотри, как я сводницей жизнью изукрашен, о моя дорогая единственная мамаша... Если бы ты встала из гроба, я бы сам плюнул тебе в глаза..."
О любимой женщине Предтеченский вспоминал гротеском, местами приобретавшим Бодлеровскую силу. Он "брал мужчин брюнетов и блондинов..."; не было ни одного бродяги от Петербурга до Ташкента, с которым бы он "не разделил вонючего ложа харчевни..." Он имел дело с коровами, птицами, козами и т. д. и т. д. Но – "ни одной женщины я не мог иметь после тебя..."
Не знаю, что стало с Предтеченским за последние три года; хорошо знаю, что ни у одного из вновь прославленных русских поэтов нет задатков, имевшихся у молодого нижегородца. От поношения Св. Девы чрез осквернение памяти родителей он восходил к каким-то абсолютно невиданным дорогам, к поэзии грубой, топорной и по-своему великой. Пилы и топоры, решив заняться поэзией, выбрали бы своим истолкователем Предтеченского.
Оба нижегородца последний год войны провели в кавалерии в Буковине. Их впечатления, их обрастание слоем военщины, их перерождение в нечто среднее меж итальянским кондотьером и русским ушкуйником – при другом воспитании, при иной культуре такие корни способны дать Анри Барбюса. Но прапрадед Богородского помогал Стеньке в ограблении персидких стругов, а один из предков Предтеченского был клеймен за участие в Пугачевщине. Пути были предопределены зовом прошлого – и оба стали проповедниками третьего интернационала. Еще два больших поэта, погибших в лихой колее.
У каждого движения должен быть свой Валерий Брюсов. В эклектизме есть нечто непреодолимое для сырых московских телес. Москва не любит скромности кропотливых работников; тихая радость правды для себя непонятна в кривых переулках Арбата. Звон колоколов пробуждает жажду звона рекламы. Библиография, указание трудно выговариваемых источников, торжественная китайщина, усложнение простейших вопросов... Не выдержала и поэзия молодой России...
Весь он съеженный, нахмуренный, будничный. Носит светлые пенсне, а посмотришь на него – словно в дымчатых очках. Всем недоволен, брюзжит, плюется; Сергей Бобров – ничего не поделаешь. Жить ему сравнительно легко. Со всеми переругался, всех заплевал, заложил руки за спину и идет по Пречистенке – здороваться больше не с кем. Основал книгоиздательство "Центрифуга", возвестил длинный ряд книжищ малоизвестных молодых людей земгусарского выпуска. Откопал где-то артиллерийского офицера Аксенова, у того оказались деньги, стихи и трактат "Пикассо и окрестности"... Сел писать "житейскую философию", вышли библиографические заметки. Пришел возражать на лекцию – получился конфуз. Какой-то Епиходов футуризма. Слова – настоящие, а получается смешно. До французского языка добирается – беги без оглядки. Запас французских терминов необычайный, сногсшибательный, но произносит все буквы...
Московские просвирни, которых Пушкин рекомендовал в качестве учителей русского языка, не могли не произвести на свет Божий Сергея Боброва. Русский Маринетти не может не сидеть на собственной шляпе.
Сергей Бобров... Воскресают его адъютанты. Долговязые, длинноносые юнцы. По большей части готовят атаку против современного театра. Большевики дали им по особняку для размещения их студий, усиленный паек и звание режиссера. Есть один способ спасти от их сопряженных усилий русский театр: разрешить свободную торговлю. Все немедленно упадут в спекуляцию. Или «кризис театра», или откройте биржу... Со дня прекращения биржи, свободной торговли, массовой спекуляции, закрытия кофеен и пр. началась не имеющая никаких прецедентов во всей истории человечества театральная горячка. Кроме одного Таирова оказалось еще не менее сорока тысяч Таировых. По мановению волшебной палочки смердящая замерзшая страна покрылась сетью предприятий театрального характера. В самых маленьких городишках, где даже чека еще не успела организоваться, имелась студия трагических исканий. В Балте ставилась в сукнах «Антигона», в Анапе, в б. офицерском собрании происходило яростное соревнование сторонников и врагов Мейерхольда. Страсти до того разгорелись, что во время постановки «Незнакомки» враги мейерхольдовских методов пытались поджечь театр. В Бердянске, в дни пребывания Махно, инструктор просветительного отдела при штабе батьки с гигантским успехом поставил Шницлеровский «Хоровод»... Нужды нет, что на сцене происходил законченный свальный грех, зрительный зал не отставал от артистов. Пришли добровольцы и устроили Корниловское утро. При таких неравных силах борьба становилась невозможна.
Природа влезала в окно. Молодых людей заставили снять земгусарские погоны, они вооружились званием режиссера. Молодым людям запретили "интересоваться" железом, мылом, свечами – они заинтересовались Шекспиром, Софоклом, Блоком. В третьей России из режиссеров – достигших половой зрелости и изживших таким образом свои театральные искания – получились кадры "бухарских шапочек" – т. е. молодых людей в оригинальном головном уборе, заведующих всем, всеми, везде.
VI
Странные лица попадаются в Заволжье. Оденьте их обладателей в римскую тогу – проконсулы, сенаторы, быть может, императоры времен солдатских переворотов... Замените римскую тогу костюмом соратников хана Мамая – пред вами татарин, сборщик податей в Тверском княжестве. В них одновременно: величие и жестокость, презрение и жадность, вызов и животный страх...