Текст книги "Записки мерзавца (сборник)"
Автор книги: А. Ветлугин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 39 страниц)
Все четверо было в том возрасте московского студента, когда выборы правления столовки уже теряют всякую притягательность, и питомец белого здания на Моховой останавливается перед скрещением двух дорог: 1) широкой московской жизни и выхода в адвокатуру, 2) серьезных занятий и оставления при университете. Все четверо еще не совершили окончательного выбора, и прелесть половинчатости их душ не могла не произвести впечатления на клиентов Гольденблата.
Юрист Жегуленко любил светлые, широкие, серые пиджаки, шелковое белье, свежие перчатки; в верхнем зале библиотеки меж рядами над пюпитрами согбенных спин он проходил, благоухая Chevaliers d'Orsay, порождая подозрения в легкомыслии. В здании на Моховой чистота белья и модный покрой платья исключали служение науке Иеринга и Иеллинека. Для своих двадцати четырех лет, для пятого года пребывания в студентах, Жегуленко обладал и достаточной лысиной, и достаточной искушенностью в вопросах зеленого поля и ночных развлечений. Он меня понял с одного слова, сразу предложил тему "Власть и право в теории Петражицкого" – и только спросил:
– Но Вы уверены, что проигранные мной деньги будут возвращены?
Я был уверен и растроган.
В качестве оппонента и бессознательного соучастника, Жегуленко привел Сашу Колчеданова, милейшего энглизированного купеческого сынка, жившего в особняке на Пречистенке и бредившего невероятными авантюрами. Колчеданов крепко жал мне руку, благодарил за доверие и просил меня только никому не называть его настоящую фамилию.
– Знаете, до отца дойдет; он, хотя и англоман, но мораль прежнего Рогожского кладбища. Уж придумайте лучше какого-нибудь Сидорова, Петрова, Иванова.
Выбор остальных двух доставил множество хлопот и разочарований. То Петр Феодорович "отводил", то объект задавал неуместные вопросы. Мы уже начинали отчаиваться, когда неугомонный Гольденблат нашел желанную пару в лице его пациентов, братьев Выхухольских.
– Полячки, действительно, такими мать родила, – извивался Гольденблат, – но мошенники всероссийской складки. Замечательнее всего, обладают слезным даром в размерах нечеловеческих. Про науку ли разговор, про любовь ли к отечеству, про еду ли, в случае всего в глазах всегда слезы, большущие, фальшивые-префальшивые, вроде как бы брильянтища с Тверской, от Тэриза.
Старший Выхухольский – Станислав – носил польскую корпорантскую шапочку и в совершенстве разработал "номер под Пшебышевского". Неврастения, жуткие двусмысленные слова, угрозы Богу, пророчества о гибели человечества... Подходя к карточному столу, он делал огромные жуткие глаза и каждому новичку шептал на ухо:
– Что это? Посмотрите на этого бубнового валета. Это Он, я чувствую, что это Он.
Младший – Игнатий – внешне казался вконец ассимилировавшимся. Широкая московская натура, уменье нагонять счета (при условии неучастия в платежах), цыганские песни, речи о мессианизме в России, о воссоединении славянства. И в картах размах, удаль...
– Эх, где наша не пропадала, тысячью больше, тысячью меньше. Сибиряк, прояви натуру.
Сибиряк проявлял и ставил действительно тысячу, Игнатий Выхухольский примазывал один рублик, который потом, при возврате им проигранных денег, обозначался в его счете десятью рублями. Обоих Выхухольских ввиду безнадежности контроля за "проигрываемыми" ими суммами пришлось скоро перевести на проценты.
6
Так или иначе, но рефераты состоялись. Грехопадение Юрия Павловича Быстрицкого входило в новую фазу. К чести моей надо сказать, что с первого же реферата я правильно учел обстановку и оградил свою душу от бесполезных угрызений. Путем какого-то особого Мохового мальчишеского гегельянства я сумел раскусить опасный грех: под скорлупой шантажа оказалось разумное ядро презрения. Не было жалко никого. Да и можно ли было в сущности жалеть?
Присяжный поверенный Челенцев, трибун, либерал, политический защитник, под шумок через помощников своих занимался делами о железнодорожных увечьях. То, что он успевал награбить на отрезанной ноге машиниста, на поломанной руке стрелочника – преисправно привозилось в наш переулок. До полуночи горячился Челенцев на темы благороднейшие и ни за какие сокровища мира не хотел он уступить нравственного обоснования права. В эти страстные часы состязался он с Жегуленко и Выхухольским-старшим. Петр Феодорович держал строжайший нейтралитет и вступал в спор лишь для преподания библиографических указаний.
– Простите, коллега Челенцев, говоря о пролегоменах имели ли вы в виду издание первоначальное или то, которое находилось под рукой у Владимира Соловьева?
Ирина Николаевна приходила на рефераты в глухом черном платье и, когда принимала она сторону Челенцева (а случалось это неизменно), трибун уставлялся в белую полоску тела, спасшуюся из-под строгого английского воротника.
После полуночи генерал из неокладных сборов открывал иное заседание. Ирина Николаевна подсаживалась близко-близко к трибуну и, пока жал он ей руку, старичек из неокладных сборов принимал сигнализацию о карте трибуна. После полуночи горячился Челенцев по-настоящему, по-искреннему. Тяжко задыхался, огромным платком тщетно старался остановить ручьи пота, гигантским напряжением воли тщетно старался остановить иссякновение бумажника... Таяло сердце Челенцева, таяли его заработки, и как-то под утро, страшему Выхухольскому признался трибун, что уже затронуты деньги клиентские.
А потом, через неделю, хлопотливая вечерняя газетка известила нас о жалобе, поданной прокурору увечными железнодорожниками, об аресте присяжного поверенного Челенцева и о предстоящем громком процессе.
Братья Выхухольские блеснули в этот день величиной их слезного дара, Петр Феодорович молчал, Гольденблат бегал по бухарскому из Прохоровской мануфактуры ковру, ломая карандаши, изыскивая нового клиента из левонастроенной и денежно солидной интеллигенции. Я смотрел на Ирину Николаевну. Я смотрел на нее уже второй месяц. Она молчала по-прежнему "о пустяках", ее красноречие было неисчерпаемо в делах...
Я проводил ее до самой ее квартиры в Большом Афанасьевском. И от Лубянки до Арбата всю дорогу расспрашивала она о начинавшем входить в известность строителе мостов, инженере Тырковском.
– Будет хороший клиет. Юрий Павлович, за большую деньгу могу купить ваши десять процентов.
Уже у парадной двери я не выдержал и спросил:
– Вам не жаль Челенцева?
И, возясь с ключами, обычным глухим ироническим голосом она ответила:
– Чудак вы. Странный вопрос. Конечно, жаль. Но что же делать? Пусть неудачник плачет. Нельзя же в самом деле играть на деньги безногих стрелочников.
...Я шел по Большому Афанасьевскому. Стеклярусом завивалась первая метель, и отвыкшие от снега вороны каркали изредка и неуверенно. Играет ли Ирина Николаевна или она и в самом деле такая? Ну хорошо, и я не слишком чист, и у меня наготове вереница оправданий... Но женщина с нимбом волос золотистых, с прядями, поседевшими в пушинках... Откуда это бесстрастие? После великий страстей? От великой пустоты?.. В хлопья сгущался стеклярус. В двух шагах невидимкой топотал встречный, бубенцы звенели, как за сценой, в конце гигантского зала... И при переходе через Арбат почти сшибли меня разлетевшиеся сани. Роясь в снегу, я ищу заледеневшими пальцами шапку, а знакомый голос кричит:
– Ого-го, чуть своего не убили...
Петр Феодорович в длиннейшей медвежьей дохе подбегает ко мне, путаясь в полах, и, пока я ищу шапку, шепчет:
– Счастливейшая встреча, отец, со мной в санях Тырковский.
Через десять минут мы сидим в "Праге". Бритый мужчина в синей поддевке и лакированных сапогах поглаживает квадратный подбородок, поправляет ежик. Он смотрит в карточку, слушает изогнувшегося полового. Брезгливо сжимает толстые красные губы.
– Н-да, милейший профессор... Пованивает в Первопрестольной. Людишки – дрянцо кисельное, и кабаки не лучше. Изюминки в нашей жизни нет.
– А что вы называете изюминкой?
Тырковский с высокомерным удивлением глядит на меня.
– Изюминкой, молодой человек, не имею чести знать вашего имени-отечества, называю я умение доводить все до конца, раскрывать российские ларчики. Строишь мост? Отлично, строй. Но не давай вокруг себя воровать. Необходимо воровать? Воруй сам, самолично пенки снимай, а десятников, поставщиков, прочую сволочь чалодонскую в ежовых, в ежовейших... Иначе что выходит? Строит россиянин мост, сам ни шиша, другие сто шишей, а вором прослывет именно наш честнейший строитель. И так, господин профессор, и вы, молодой человек, во всем решительно от пупа до тормозов Вестингауза. Покупаешь дом, держись, назовут тебя буржуем, потовыжимателем, крепись и знай одно: дави на жильцов. В карты играть сел, смотри в оба, чтоб не обставили. Не увлекайся дублировать. Выиграл сто, двадцать отложи. Всегда будь строителем, а строительское правило: из рвани не строить. Уж если балки, так железные, уж если шпалы, так дубовые. Вот оно как, а вы говорите. Нет, братцы, пованивает Первопрестольная, кончается.
Петр Федорович прожевывает расстегайчики и вежливо вступается за Первопрестольную... И румыны, те же красноглазые, красноперые румынские наглецы на скрипках, вознесенных ввысь, кистью, дрожащей в агонии, вымучивают неизбывные удушающие песни... Бессмертная, смертоносная пошлость... И, как всегда, вчера и год назад, красноречивее от красных румын завивается речь Петра Феодоровича, перескакивает с отцов церкви на девочек на Страстном, с проекта Мурманской дороги на одну, знаете ли интеллигентнейшую квартиру в Лялином переулке, где хозяин – строитель жизни, гости мечтатели и где просвещенный, вроде господина Тырковского, гость дышет воздухом горних сфер... Праздничными накрахмаленными монахинями (в такт "Пожалей ты меня") – и цыганская песня иной раз литургия – снуют половые, бесшумные в разноске подносов, безропотные к кислым речам тяжко захмелевших гостей. Раскрывается ворот синей поддевки, никнет ежик и угловая, дебелая, кумачнощекая (красно все от румын с их песнью) дама зазывающе глядит на искателя изюминок. Хмелеет, хмелеет господин Тырковский. Он уже утратил сухость, он уже запомнил имя-отчество молодого человека, он уже вытащил бумажник желтого с разводами крокодила и хвастает обилием чеков, аккредитивов, оранжевых... Господин Тырковский целуется с Петром Феодоровичем, господин Тырковский радостно глядит в пенсне московского магистранта... И те ученейшие близорукие глаза, что, как две неутомимых гончих, сквозь стекла пенсне, накидывались на юного неискушенного референта в белом здании на Моховой, сегодня, сейчас, в угарном с белыми колоннами зале лучшего московского кабака, набрасываются на всеми пороками искушенного учителя жизни, строителя мостов, покорителя женщин, инженера путей сообщения Аркадия Владимировича Тырковского.
За окном стеклярусом, как прежде, завивается первая метель. Тише, о, тише, красные румыны, скорее, о, скорее разбейтесь, бубенцы Арбата, потому что снегом занесло ясные глаза инженера, метелью и песней заполнило его слух. И он не слышит, как через два-три дня сухопарый ласковый старичок с Анной на шее, с дочкой в Смольном, скажет подсиповато: «Bon pour la banque!..» {Выиграл банк! (фр.).}
И он не видит, как через два-три дня стройная женщина в нимбе золотистых волос, в черном глухом платье, возьмет его за руку, моргнет глазом, дрогнет бровью – и воронкой засосет чеки, аккредитивы, оранжевые... И если бы живой в песне румынов и метели мог увидеть себя самого мертвым, то грохнулся бы оземь инженер Тырковский. С простреленным виском, в роскошном кабинете злосчастного Мамонтовского "Метрополя", лежал его труп. Он строил мосты, он всюду находил изюминки, и он пришел в проклятую квартиру в Лялином переулке... На Мамонтовском "Метрополе" фронтосписью Врубеля слова из Ницше:
"Тот, кто строит свой дом, научается жить".
Не научился Мамонтов, не научился и инженер Тырковский.
Жарьте вовсю, красноглазые красноперые румыны... У, какие трескучие крещенские морозы, как трудно рыть могилу в такой мороз, могилу для гордого человека, не простившего себе минутной слабости!
Лялин переулок... Лялин переулок...
Ирина Николаевна перешла и через этот труп.
Ирина Николаевна молчит, она еще раз победила, она еще раз нажила... Но и я... и мои десять процентов не малы. Инженер Тырковский оставил в Лялином переулке не одну сотню тысяч...
Братья Выхухольские обильно плачут и провожают гроб до самого кладбища...
7
В моей новой квартире на Молчановке шесть комнат. Я встаю ровно в одиннадцать, ровно в полдень мчит меня серый с яблоками рысак в Толмачевский, за Петром Феодоровичем. Петр Феодорович остался верен той же квартире, куда первые пришли томы творений Отцов Церкви. Он только заплатил отступное хозяйке и теперь в Толмачах, в мещанской квартире, он один. Прибавилось еще две клетушки. Но Петр Феодорович скупает литературу по раннему Ренессансу, и скоро и в целой квартире негде будет приткнуться его студенческой койке.
С полчаса мы беседуем о новостях книжного рынка, потом застоявшийся рысак швыряет в глаза горсть талого снега, и в ресторане "Эрмитаж", что на Трубной, элегантный фрак француза метрдотеля кинется навстречу завсегдатаям...
Долог, увесист, пьян наш завтрак. Петр Феодорович подшофе, он спешит к Шибанову, после завтрака он готов платить любые цены за шибановские уники. А я... Я мчусь на Ильинку. Мне скучно у Сиу, мне опостылели Ильинские котелки и скопческие рожи менял. Но Ирина Николаевна требует.
– Поучитесь биржевому делу, тогда сможете бросить Гольденблата.
– А Вы со мной?
– Кто знает, быть может...
Она уходит, сверкнув в солнечном луче нимбом. О, единственная, очаровательная, отвратительная!.. О, эта мощь коротких плебейских пальцев ее красноватой руки, приноровленной для подсчета денег и подписи чеков более, чем для объятий!..
И я на Ильинке...
Я "интересуюсь"...
Я интересуюсь всякой чертовщиной. И ко мне привыкли. Скопческие рожи не удивляются больше моей молодости! В боковом кармане моего пиджака сереет чековая книжка текущего счета в московском купеческом банке. Я могу выписать десять тысяч, двадцать, тридцать, пятьдесят. Ко вчерашнему дню мой счет перевалил за шестьдесят. Гольденблат советует купить дом. Ирина Николаевна не разрешает: идиотизм, малый процент, хлопоты, только металлургические. "Металлургические" ей посоветовал плешивый толстяк, с которым она вчера провела вечер в отдельном кабинете "Эрмитажа". Он не то директор завода, не то банковец.
– Что ж с ним делали до полуночи?
– А вам какое дело?
– Как... Я полагал...
– Ничего не полагайте, а зарубите на носу. Я пустяками не занимаюсь. Вы мне сравнительно нравитесь. Но, если будете мешать мне в делах, тогда... сами понимаете...
Я молчу, я понимаю, я никну. И под утро у Гольденблата посоловевшими глазами наблюдаю обычное: сигнализирует Ирина Николаевна, и "дежурная жертва" потеет и разоряется... Петр Феодорович играет с достоинством и... без риска. Ведь он профессор. Гордость собраний Лялиного переулка.
Моя репутация среди гостей Гольденблата за эти два месяца заметно изменилась. Раньше я сходил за молодое "дарование", "будущего профессора", теперь я – "молодой, но блестящий делец", "будущий король биржи".
Иногда я беседую наедине с четырьмя референтами. Выхухольские собираются уезжать в Польшу, открывать контору по экспорту-импорту, Жегуленко копит деньгу для обеспечения спокойных научных занятий, Колчеданов заскучал, разочаровался в авантюрах и часто манкирует...
Мне же иного выхода нет. Сердце мое укушено. Люблю ли я ее или ненавижу? Будет видно по результатам. Может прийти день, когда я ее отравлю. Убить? Нет... Я ее верный ученик. За ее смерть сидеть на каторге? Никогда. Незаметно отравлять мышьяком... Или... Любить, любить, до самоуничтожения.
Ах, если б она не была так пошла! В ее душе пятьдесят тысяч лакеев... Ее душа отвратительней ее рук...
Гольденблат ломает карандаши и говорит, что я однолюб, а значит, неврастеник.
– А вы-то?
– Что я?
Слюна брызжет фонтаном...
– Вы старая лиса и мой развратитель.
– Ну... то-то же...
Идиллия, тишина, ожидание гостей, чтение газет... Потом толчок, сердечный перебой... Это значит: она вошла.
VIII
ДЕВОЧКИ, ДЕВЧОНКИ...
1
Каждая из них хотела остаться ни с кем не сравнимой. А потому я и "решил вовсе бросить их". Это о дамах, о девицах. Оставались девочки, девчонки. Оставался запах не слишком дорогих духов, шуршанье шелковых юбок, едкий, разлагающийся осадок. Зачем? Для чего? Да вот хотя бы затем, чтоб постараться задавить память об Ирине Николаевне.
Гольденблатовский период окончился без шума, без скандалов. Просто, как после тяжелой болезни, проснулся я одним апрельским коралловым утром, раскрыл окна, полюбовался куполами Христа Спасителя и решил – довольно, будет! Если к честной жизни возврата нет, то хоть плутовать будем иначе. В свежести весеннего ветра, в пляске солнечной пыли угасли все чувства и к Ирине Николаевне. Показалась она мне гнилостным рокфором, что подавали вчера в Эрмитаже. Оставь его на ночь, поползет по столу.
Эван, эвой, налейте чаши
Несите свежие венки!..
И стал я искать свежие венки, искал четыре года подряд до самой войны, когда пути предопределились и явились новые полнокровные развлечения...
Я просыпался с одной ужасной мыслью: как бы развлечься сегодня вечером? Я был во власти того настроения, которое на Западе порождает клуб самоубийц, а в Москве особую предгрозовую неврастению.
Люди жили, как на постоялом дворе. В дождь и в снег, в ведро и в гнилую оттепель – по Арбатским переулкам сновали неукротимые призраки. Выбоинами гноились площади. В окнах Чуева, Филиппова, Виноградова лоснился постный сахар и увядали булки, у Шустова были свои особые счеты с живописью, трамваи усиленно рекомендовали "Уродонал" Шателена, и в литературно-художественном кружке, в двухэтажном облупленном здании на Большой Дмитровке заезжий светлоглазый француз проповедовал энтузиазм аудитории из рахитических юношей и перекисших дев.
Один писатель, идучи по Театральной и заглядевшись на квадригу, тройку коней сдерживающего на крыше Большого театра, – не сдержал своей истерики и камнем ринулся в снег, ботиками коричневыми вверх к белым каркасом затянутому небу. Писателя съели три равносильных, равноценных желания: идти на Кузнецкий к Сиу, идти в Охотный к Лапину, идти на Петровку к Мюрмелизу.
Пестро подмигивал Мамонтовский "Метрополь": "Тот, кто строит свой дом, научается жить..."
Одна пожилая артистка приняла стрихнин, будучи не в силах совладать с желтизною кожи на груди. Поэтессы – волосатые, чубатые, стриженые – толпами наполняли аптеки в поисках цианистого калия. Поэты – в смокингах, в желтых кофтах, в мужицких армяках – нюхали кокаин и бросались в реку...
На Новинском бульваре, в доме, загубленном фронтонами, седобородый хозяин устроил маскарад в честь обнажения, во славу голого женского тела. С полуночи до полудня запахом терпкого обморочного, падального пота наполнялись залы и гостиные; крюшон ввиду обилия гостей приготовляли в мраморной ванне; извергать содержимое желудка в виду обилия гостей водили не в уборную, а на черную лестницу. В конец обезумел безбровый юноша, хозяйский сын, и провожая гостя на черную лестницу, твердил в сомнамбулическом забытьи:
– Совершенный moyen âge {средневековье (фр.).}, совершеннейший возврат рыцарских времен, в зале розы Франции, на черной лестнице нечистоты Франции.
Петр Феодорович разгуливал в крепдешиновом хитоне, обнажавшем его костистые, кустами поросшие ноги. Петр Феодорович щурился на Гауризангары, вылезавшие из-под корсажа розового домино, а в разговоре с хозяйским сыном, желая блеснуть эрудицией по части moyen âge, приводил справку, с какого года мягкий коленкор уступил место бумаге "Пепифакс".
В хозяйском кабинете юный, но знаменитый автор "Оживленного Саркофага" угрожал выброситься в окно, и хозяин, высвобождаясь из-под обезьяньей маски, теребил седую клочками бородку и умолял взять без всякого обозначения срока, ну хотя бы триста пятьдесят рублей.
В передней, в кабинете, в вестибюле дребезжали телефоны. Лакеи впадали в транс и, уже не дожидаясь того, что им принесет телефонный провод, хрипели в заплеванную трубку:
– Да, да, еще не поздно, приезжайте.
Золотою известкой обрызгивал вылупившийся месяц белым каркасом затянутые мостовые. Но месяца не видели, предостережений месяца не чуяли. В часы месяца бегали к мраморной ванне, метались по скользким ступеням черной лестницы, писали прощальные письма с настоятельной просьбой никого не винить и все понять.
За безразличные тысячи верст лязгали вагоны: синие, зеленые, желтые; в зеркальные стекла сибирского экспресса глядели выжидающие своего праздника деревни. Точили топоры, копили злобу, в пьяном смрадном сне сжимали кулаки, пережевывая махорочную слюну:
– Погоди ужо, будя, будя...
В зеркальные стекла сибирского экспресса лицезрел я последнюю Россию. Для того, чтоб чрез неделю, из фронтонами загубленного особняка на Новинском выйти с отвращением к собственной оболочке, влезть на рябого чмокающего извозчика и поползти сквозь суетливую чванливую, пряником расписанную Москву – на Ильинку, где скопческие рожи и инородческие акценты предлагали заинтересоваться новым выпуском "Грозненская нефть – привилегированные"...
Стиснутые поясом площадей, обезображенные безжалостным солнцем, потели кремлевские стены. Как вековечный бродяга на казарменных нарах: своего, особого, масляничного праздника выжидал и вековечный бродяга. Скоро, скоро в амбразуры кремлевских стен пролезут физиономии Льюисовских детей.
А было:
– Ты, Никодим, ты, Сергий, ты, Кирилл, вы все обет примите мой духовный...
Едучи на Ильинку, я мог бы услышать перебои в ослабнувшем пульсе сердца России.
Но крюшон из мраморной ванны, но неврастения, но "Грозненская нефть – привилегированные"...
Мне оставались девочки, девчонки...
2
Говаривал Петр Феодорович:
– Отец, меньше обобщай, больше суммируй и больше читай Гуссерля. Не беда – ездить к Гольденблату. Сие для денег, то есть для будущей независимости! Как Тарас Андрея, предостерегаю тебя – сынку, погибнешь от женщин.
Ах, Петр Феодорович, роковой мой Магомет из Толмачей!.. До суммированья ли мне, до чтения ли Гуссерля?!
Как пьяный гуляка, попал я на ярмарочную площадь с каруселью. Уселся на вертящуюся свинью, заиграла шарманка, закричали ребятишки: "Но...но", зачмокали язычками... Мне отвратно... Тошнит, тоска, но что поделаешь, как остановить карусель, жалко ведь обидеть ребятишек!..
Сын лекаря Санкт-Петербургской военно-хирургической академии, недоучившийся студент Московского университета, голубоглазый юноша в бобровой, на шулерские деньги купленной шубе с клешом, робеющий герой с Ильинки... Я брожу по Страстному бульвару – и морщинистые девки в коленкоровом белье, в грубых чулках фильдекосовых, хватают меня за рукава, гнусавят осточертевшую остроту:
– Блондин... угости шоколадом с усиками, поедем!..
Угощаю, еду... Так проще жить. В доме баронессы Нордманн, в конце Страстного бульвара, окна номеров выходят во двор. Стена в стену. Где ж тут солнцу заглянуть?.. Значит, можно солнца не стыдиться...
Петр Феодорович! Первый мой мудрый учитель, каждый Нордманновский номер, каждый Нордманновский диван, каждый Нордманновский промокший клоповый матрац расскажут такие были, что если бы вы с вашим методологическим строгим даром занялись бы их систематизацией, собирали бы голоса Нордманновского инвентаря – получился бы Российский Гомер...
Я считал, я запоминал, но, как в иссякающей каменоломне, мелкими булыжниками осыпаются мои слова, и я жажду, жажду молчанья... Вчера в Нордманновский коридор дюжие швейцары вывели молочного студентика и собирались уже дубасить его за невзнос причитающейся платы. Я уплатил за него синенькую. Но потом, вернувшись в номер и вдохнув запах умывальника, матраца, тела моей дамы – рассвирепел, и дама со Страстного бульвара не получила обещанных "на счастье"...
– Сволочь ты, кот, супник!
И еще многое, и плевалась, и всхлипывая натягивала дырявые фильдекосовые чулки.
Петр Феодорович! Воспреемник Гуссерля и компаньон Гольденблата, поняла ли она, что мщу я себе самому, за спасение молочного студента, за последнюю отрыжку дряни сердечной?
До потухания звезд, до утренней Авроры я шлялся по Нордманновскому номеру, Асмоловскими окуривал умывальник, хотел писать стихи, хотел заказать портеру, но сел на подоконник, прильнул лбом к оттаивающему стеклу и ждал, пока воскреснет из мрака противоположная стена. Половой прибегал не раз и с тревогой справлялся, не нужно ли привести новую девочку. Трудно противоречить половому, и я пошел на компромисс. Сняв сапоги, шлепая по коридору, пробрался к маленькому номеришке и наблюдал сквозь крошечную продольную щелочку, как молодой армянин с толстым кадыком, сопя, взлезал на взвизгивающую кровать... Половому – трояк, мне – времяпровождение. Ибо бесконечна зимняя ночь, и лишь в восьмом часу, свесившись над сходящими крышами, малокровное утро возвратило мне противоположную стену.
Петр Феодорович! Простите вашего питомца... Но вы не поймете, на Отцах Церкви вы не поспеете за вертящейся свиньей раскрашенной ярмарочной карусели... Я подымаю за своего первого учителя заздравный, ночной кубок горечи, но отныне я клянусь не следовать более его советам...
Эвино! презренье, бесстрастие, новая нежность!.. За вином любовников следует вино не убивших и оттого томящихся убийц.
3
Зимой одиннадцатого года, в разгар славянских трапез и общемосковского бум-бума, съездил я в Париж. Дел никаких не было. Преспокойно мог оставаться на Молчановке и обжираться "Эрмитажными" завтраками. Но уж так подошло. От Ильинки и Страстного к горлу спазмы подкатили, запершило, закрутилось... Все ездят, поеду и я в Париж, посмотрю на французских женщин. Университет на Моховой заброшен, полюбуюсь на другой университет – Монмартрский.
Женщин французских увидеть не пришлось. Засасывал все тот же маховик: с утра мимо столиков в Café de la Paix циркуляция жонглировала ножками, палантинами, автомобильными шинами, и, когда в полдень угловой ажан в обычном жесте подымал магическую палочку, площадь Оперы со щебетом, прибаутками, щипками заливали ажурные чулочки со стрелками, без стрелок, черные и mauve {сиреневые (фр.).}.
И девочки, девчонки заманивали растерявшегося москвича строгостью первоначального обращения, ласковостью последующих манер.
Нравилось мне в них то, чего не было, нет и никогда не будет в русских их коллегах. Полное отсутствие надрыва, слез, телефонных звонков назавтра, рассказов о загубленной жизни и красавце-женихе. Веселое, достойное ремесло... Улыбка, равноправность, исключительная опытность.
В Петровском парке, в "Мавритании" курносая пьяная Дунька и в пятом часу утра умудрялась потребовать "грушу-дюшес"; на Монмартре: у Монико, в Rat mort, в Pigall's, на авеню Мак-Магон, в укромных особняках, на перифериях, уходящих от Etoile царствовала спокойная профессиональность.
– Je fait tout mon mieux {Я делаю все, что могу (фр.).}... Если ты джентльмен – сделаешь подарок, если нет – тем хуже для тебя. Но груши-дюшес отсутствуют. Этим товаром не торгуем.
Полюбовался я на живые картины, пересмотрел всевозможные позы, побывал на скачках и у Лаперуза. И... сознаться стыдно: заскучал... Великий пост, а грибами не пахнет, а колоколенки не звонят, а кухарки не ходят с лицами, опухшими от покаянных слез и казенного вина.
Страшная вещь – русская закваска. Трижды европеец, четырежды американец, переплыви моря, вскарабкивайся на горы, закупи все парижские банки... Суженого, ряженого... Подкрадется бес, деревенский, наш банный, тот самый, что с аршинным хвостом и запахом ржаного хлеба. Нашепчет ерунды, воспоет хамство, в перл создания возведет Чуевский постный сахар! Прощай, циркуляция, бульвары, напиток кассис-ситрон, ажан с палочкой и чулочки mauve...
С Молчановки писала горничная Феня, оставленная для присмотра за квартирой: "Хватера в полном порядку, окромя того, что Петр Феодорович заходят почитай кажиное утро и о вас все спрашивают. Скучают они и серчают, что не едете. Письмов пришло множество, уж не знаю, как и быть, то ли пересылать, то ли нет. Да еще к святой прикажете ли окорок у Генералова заказывать и гардины поснимать..."
В последний вечер захватил я двух девочек из Crand Café, поехал с ними на Монмартр. Еще раз все песенки выслушал, шариками в соседей пошвырял. Одна из девочек видит, что я скучный, не такой, как раньше.
– Слушай, ami {дорогой (фр.).}, хочешь редкую штуку посмотреть?
– Что еще такое? Опять позы?
– Да позы, но какие?!
– Какие бы ни были, всякие видел.
– А мужчину с овцой видел?
– С овцой?.. Гм... Этого я действительно не видел. Без обмана?
– Если обманем, не заплатишь.
Перед отъездом в Россию на такую диковинку посмотреть не мешает. Будет о чем Петру Феодоровичу рассказать. У него хоть настроение и великопостное, и готовится он говеть, но выслушать выслушает с удовольствием...
Взяли такси и поехали. Далеко, чуть ли не у самого Sacré Coeur где-то на антресолях, в небольшой комнатушке с зеркалами по стенам, блеяла овца... А мужчина... На страшном суде засмеешься, вспомнив его идиотские вылупленные глаза. Овечьи глаза в сравнении с ними казались верхом сознательного страдания.
– Ну, что, ami, понравилось?
– Да, спасибо, только почему у него глаза идиотские?
– Бретонские, ami, чистейшие бретонские.
У Madeleine уже продавались фиалки, подснежники, мимозы. В поезде, пришедшем из Ниццы, на столах краснели букеты роз. В Толмачах, у квартиры Петра Феодоровича, оттепель запрудила улицу, гололедицей опрокинула бочку ассенизаторов – и в доме все форточки были на затворе. Петр Феодорович потолстел, голова его окончательно сравнялась с обточенной берцовой костью и полки раннего ренессанса вплотную обступили трехногую полотняную койку. В Толмачах диньдинькала деревянная колоколенка. Мальчишки из серых пакетиков смастерили лодки и, по колена бегая в ассенизационной луже, налаживали судоходство.
– Что новенького, Петр Феодорович, что веселого?
– Ох, много, отец, много. Перво-наперво смотри, какую я монографию о Питке Мирандолийском добыл, у Шибанова отбил. Редчайшая из редчайших.
– Да, интересная, хорошая монография.