Текст книги "Мечты и кошмар"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 37 страниц)
На дворе падал снег, большими, мягкими хлопьями, такими частыми, что почти ничего не было видно. Я шел, распахнув шинель, снег падал прямо на лицо, а лицо все-таки горело. Не мог успокоиться.
И дома не успокоился, хотя дома тихо, темно, никого нет. Еще не поздно, часов десять, но прислуга ушла, бабушка далеко, я один.
Не хочется своей комнаты. В маленьком мамином будуаре подожгу камин, – дрова приготовлены, – устроюсь, успокоюсь, подумаю обо всем. Главное – быть спокойным, это тоже сила.
Да, я не люблю стихов. Ни этих чертовых новых, ни старых, – никаких. Не читаю их даже никогда. Но я должен открыть: есть на свете несколько… они для меня не стихи вовсе. А что-то другое. Они на меня так страшно-ужасно действуют, так необъяснимо, будто видишь наяву свой собственный сон. Я даже их боюсь, и, конечно, это не стихи, пусть другим они кажутся, чем хотят.
Наизусть их нарочно не учу, чтобы оставалась радость вдруг прочесть, когда надо.
Сейчас стало надо. Книжка здесь, у мамы (сам ее туда прячу), вот и закладочка моя цела.
Жил на свете рыцарь бедный…
Господи, ну да, как ясно: жил рыцарь. Духом смелый и прямой…
Он имел одно виденье
Непостижное уму…
Отсюда главное и начинается. Дальше я уж читал громко. Вслух, сам для себя, в каждом слове какие-то волшебные огни синие вспыхивали, непостижные уму. Я даже забыл, что лишь читаю про рыцаря, и когда дошел до самого последнего волшебства, – уж этот рыцарь был я: «Lumen coeli! Sancta Rosa!» [18]18
Свет небес! Святая роза! (лат.).
[Закрыть]и дальше почти не мог читать. Sancta Rosa! Lumen coeli! Да, да, сами слова такие – меч, другого не надо. Меч поражающий.
Я остановился и странно успокоился. Мне сделалось хорошо, просто, чуть-чуть грустно. У каждого человека, наверно, есть какая-нибудь одна тайна. Пусть будет и у меня тайна.
Поправил в камине дрова, – они ярко вспыхнули, – собрался опять поуютнее устроиться в кресле. И вдруг – точно в передней позвонили. Точно едва тронули звонок, так тихо. Я прислушался. Ничего. Но звонили, наверно! Надо посмотреть. Побежал в переднюю, зажег огонь, отворил дверь.
Синий шарф Наталии Павловны весь был в снегу, снег таял, капли блестели.
– Мамы нет дома… – сказал я.
– Знаю. Так и думала. Так и боялась. Но вы дома, Сережа… Вы дома…
Я увидел, что она ужасно бледная и, может быть, сама не знает, что говорит.
– У меня здесь камин, вот здесь. Снег можно стряхнуть. Потом сейчас высохнет. А если что-нибудь случилось, так это ничего…
Она покорно пошла за мной в будуар, села в кресло, к огню, но шарфа не сняла, хоть он весь блестел каплями.
– Сережа, – сказала она опять, – вы дома, значит хорошо. Только надо… – И замолчала, без сил.
Но я был спокоен.
– Ничего. Это ничего. Вы скажите скорее, что «надо». Она подняла на меня глаза.
– Надо… поехать к Мише. Сказать, что я не могу. Я обещала, но я не могу… ребенка оставить. Надо, чтоб он понял, чтоб он поверил, как я не могу. Оставить ребенка – не мо-гу.
До сих пор удивительно мне, почему я вдруг все сразу понял. Будто все давно забыл, забыл – и теперь вспомнил.
Дядя Миша в городе? Еще не уехал? Как адрес?
Вот… – Она сказала мне номер дома; на Моховой, маленькая гостиница. И прибавила торопливо, тихо:
Я обещала в одиннадцать. Чтобы вместе уехать… с двенадцатичасовым. Я обещала, он знает, как я… И если сама поеду, – я боюсь, боюсь к нему! Я знаю, что не могу оставить ребенка. Он не поверит. А я не могу.
Ну еще бы она могла!
Мне он поверит, я сам знаю, что вы не можете, я уж знаю. Я сейчас, в одну минуту. Хотите, вместе выйдем, я вас сначала домой…
Нет, нет! – вскрикнула она. – Я подожду здесь, вы мне скажете, что он… Я и за него боюсь. Пусть он уедет, пусть он поверит, пусть он простит… Боже мой! Да что я делаю? – и она вдруг поднялась. – Как я смею вас просить? Что со мной?
Но я нахмурился.
– Не надо, оставайтесь, не надо, все хорошо. Я понимаю, я сделаю. Я сейчас вернусь, вы подождите спокойно. Спокойствие – тоже сила.
Хотя близко – я сообразил, что если встретится извощик, будет скорее. Но денег у меня не было. Побежал к себе, вытряс копилку, мелочь. Вернулся.
Ждите же меня. Я через двенадцать-пятнадцать минут.
Сережа!
Я обернулся в дверях.
– Сережа. Одно слово. Вы не думайте о нас дурно. Миша честный. Он не хотел – так… Он думал развод… Не знал, что я не могу оставить… Я сама не знала. Простите меня, Сережа…
Я только кивнул головой. Скорее, скорее! И зачем она мне это говорит? Точно я сам все не понимаю!
5
Когда я вернулся, Наталья Павловна сидела так же, на том же кресле, будто и не пошевелилась ни разу. Только глаза, из-под синего шарфа, блеснули мне навстречу.
Я наклонился к ней, к низкому креслу.
– Он велел вам дать… вот, кольцо. Он понял. Я так сказал, что он поверил. Я знал, что поверит. И будет любить всегда.
Наталья Павловна встала. Я жадно смотрел ей в лицо. Оно было ужасно светлое, а в глазах до краев стояли слезы, и не проливались.
Она не обняла меня, даже за руку не взяла. Она мне только низко-низко, в пояс, поклонилась, как бабы простые кланяются. Ничего не сказала, но зачем? Мы с ней оба и так все поняли, и никогда не забудем.
В эту ночь я видел сны – о Наде. О далекой-предалекой Наде, которая как голубая птица летала в небо на гигантских шагах. Утром сон помнится, и Надя была, как живая.
Надю я потерял, потому что был маленький и сам молился, чтобы потерять. А Наталью Павловну я потерял раньше, чем нашел. Впрочем, я не знаю хорошенько, потерял ли я их? У меня в душе тайна, ее ни потерять, ни изменить ей нельзя. Ведь не изменил же рыцарь: Lumen coeli! Sancta Rosa…
Тут не стихи. Я реалист. И я утверждаю, что все это – самая Реальная реальность.
ЦАРСКИЙ ПУТЬ
На просторном московском дворе, на площадке, где земля подсохла, у самого палисадника, дети катали яйца. Детей было много, – в сером деревянном доме жило не одно семейство, – и все дети мелюзга: самому старшему, Косте, и тому вряд ли больше семи. Принаряжены: мальчики – в шелковых разноцветных рубашечках с поясками, девочки в накрахмаленных платьицах, которые оне уже успели смять, у Ани белесые, жиденькие волосенки притянуты на самой макушке голубым бантом.
Детям ужасно весело: они кричат, верещат, прыгают вокруг катка и горки розовых и красных яиц. Да все такое веселое: и двор, и земля весенняя, просыхающая, с первой травкой у забора, и желтый, как яйцо, высокий каток, – золотой в желтом ярком солнце. Даже воздух сам, и тот веселый: он точно дрожит, и струится, и то гулко, то глухо весь гудит московским праздничным звоном.
Повернув кольцо, вошел в калитку с улицы студент. Худощавый, сероглазый, еще безусый, в широкополой шляпе. И он жил в этом доме, и все ребятишки, постоянно игравшие вместе на дворе и в палисаднике, были его закадычные друзья. Случалось, сам играл и бегал с ними, и уж они знали, что он всегда придумает особенно хорошее, веселое или страшное.
Студент, через двор, прямо и направился к площадке, где желтел веселый каток. Увлеченные игрой, дети его еще не видели, но он сразу, через несколько шагов, заметил непривычную странность: толпились у катка, играли – не все. Одна девочка, кругленькая, маленькая, лет шести, сидела поодаль, на сыроватой еще скамейке у самого палисадника, откуда свешивались на нее прутья акации с едва зеленеющими почками. Скамейка высокая, и толстенькие ножки в новеньких, аккуратных ботиночках как-то жалобно торчали вперед.
Девочка смотрела круглыми, не мигающими глазами на игру. Смотрела жадно и робко; на одной щеке ее, крепкой, розовой, было пятнышко от просохших слез.
Здравствуй! Здравствуй! – запрыгали дети, увидав, наконец, студента. – Христос воскрес!.. А ты погляди, что я на свой кон взял!.. А у меня… А я…
Да вижу, здравствуйте, воистину! Уж христосовались утром. Вы постойте, вы мне скажите, а чего она с вами нынче не играет?
И он мотнул головой в сторону девочки, сидевшей вдали, на скамейке.
Нынче нам с ней нельзя, – сказал Костя.
Мы яйца катаем, яйца красные, – объяснила Надя убежденно.
Яйца – Христос воскрес, – подтвердил Петя.
– Для ней не Христос воскрес, – пропищала Аня. Студент поглядел на детвору и скорчил удивленную и смешную рожу.
Вот так-так! Это откуда же у вас эта новость? А я и не знал. Значит, для всех вас, без исключения, Христос воскрес, а для нее и не думал?
Без исключения, – повторила Аня, которой понравилось это слово.
Ну погодите, ребята, я вам одну штуку скажу.
А что? А что?
Да вы забоитесь.
Не забоимся! Скажи! Я не забоюсь!
Ладно. Только страшное. И уж наверно. Вот слушайте. Если для Хеси не воскрес Христос, так знайте, что и для вас, Для всех вас без исключения, тоже нет никакого Христос воскрес. И каток этот не ваш, и яйца не ваши, и вам нельзя играть. Даже опасно.
Он так это сказал, и такое при этом сделал лицо, что дети замолкли, вправду испугались, сами еще не зная чего.
– Вот и выбирайте, – продолжал студент. – Либо, если Пасха, так она для всех, и для Хеси тоже; а нет у нее – и у вас Ничего– Этого уж не переменишь.
Дети переглянулись.
– У нее Пасха есть… – сказала нерешительно девочка постарше.
Но Костя не сдавался.
– У ней без яйцев… Ей яйцев не даются… Студент пожал плечами.
– Тебе, Костя, я удивляюсь. Малыши могут не понимать, а ты большой, ты Священную историю учишь. Тебе задавали про Христа? Как к нему дети отовсюду шли, много-много детей, и Он не велел отгонять? А ты думаешь дети – кто эти были? Ани, Кости, да Нади? Как бы не так! Все были Хеси! Честное слово. А вы по какому же праву вашу Хесю отгоняете, выдумали, будто для нее Христос не воскрес? Ладно попали!
Девочка на скамейке, не шевелясь, прислушивалась, глядела на студента круглыми темными глазами; то на студента и на детей, то на каток и на кучки розовых яиц.
– Да мы что ж? – сказал Костя, задумчиво теребя шнурок пояса. – Мы же всегда вместе играем. Мы только нынче…
Студент передразнил:
– Нынче, нынче! Про то и речь! Ну, словом, решайте. Кто еще думает, что нынче с Хесей нельзя играть в яйца? Пусть прямо скажет и, чур, не врать, не хитрить, все равно узнается.
Никто ничего не сказал.
Чего же вы? забоялись?
Я не забоялась вовсе, – решительно выступила Надя. – Я ничего не боюсь. Это Аня тогда первая, и Костя. А я говорила же… И пусть Хеся с нами играет…
Костя вспыхнул:
Говорила! Ты что сама говорила? А я ничего. Я только одно: у ней яйцев никаких нету…
Ну, этому горю помочь можно, – сказал студент. – Вы, главное, позовите ее скорее, коли так. Хеся!
Хеся! – крикнули вместе Надя и Костя, а за ними Аня и другие.
Хеся! Хеся!
Девочка минутку помедлила, как будто еще не веря, потом спешно перевалилась на животик, болтнула сапожками и, цепляясь руками за скамейку, слезла. Не побежала: пошла робко, тихонько, с перевальцем. Была очень маленькая.
– Хеся, – сказал студент, присаживаясь на корточки и вынимая из кармана три яйца: лиловое, желтое и голубое. – Вот тебе, Хеся, это будут твои. А там уже тебе покажут, как с ними играть. Надо, чтобы были крепкие. Эти – крепкие.
Яйца были ужасно красивые, – особенно лиловое, – гладкое, блестящее. Хеся хотела взять, но пухлые пальчики такие маленькие, и она деловито подставила подол платьица, а сама широко и блаженно улыбалась.
Вот красивые! – сказала Надя, впрочем, без зависти (у нее зато было целых шесть). – Ну, давай, я тебе покажу, как наставлять. Давайте скорее; Костя, ставь свое!
Нет, мое, мое сначала! Мое – вон оно лежит! – взволновался Петя. – Мой же черед был. Стойте! Я два взял!
Аня с голубым бантом пищала:
– А я в Хесино хочу, в желтенькое! Я сама хочу в желтенькое!
Хеся, со своим сокровищем в подоле, уже примостилась у катка и лепетала что-то Ане, с деловитым видом. На щеке еще видно было пятнышко от просохших слез.
Игра началась, веселье разгоралось. Но Костя, с розовым яйцом в руке, стоял около студента, медлил.
– Ты что же? – спросил студент. ~~ Да я ничего. Я буду.
И прибавил:
– Я, ведь, хорошенько не знал… насчет Хеси. Мало ли! И Другие про то же…
– Костя, милый, ты совсем милый, и ты видишь, как хорошо теперь, и я не обманывал, я правду говорил: для Хеси не-пРеменно Христос воскрес, а то и для тебя, и для вас, не вос-кРес Они поняли, и ты понял, только ты больше понял, ты, ведь, сам большой. Непременно для всех воскрес, и уж для никого.
– Для никого – не может он воскресать.
– Ну да, ну да! – обрадовался студент и положил Косте на плечо руку. – Именно не может, а потому для всех. Ты никого не слушай, если тебе будут говорить: вот у этих одна дорога, у этих другая. У тебя, и у Хеси такой, и у меня, – у всех нас один общий путь, царский путь к Богу… Впрочем, – прибавил он, как бы опомнившись, – это ты после поймешь, потом…
Он снял руку с Костиного плеча и умолк, взволнованно и задумчиво глядя на детей.
Костя уже смеялся с другими, Хеся что-то кричала, хлопала в ладоши. Веселое солнце желтило желтый каток. Солнечный воздух весь струился, дрожал и гудел пасхальными звонами.
Незаметно покинув площадку, студент медленными шагами двигался к дому, и с молодого лица не сходит улыбка.
Годы текли, протекали.
Всю жизнь свою студент, – давно не студент, – говорил людям, что они ошибаются, что две раздельные дороги – неразделимы, что это один и тот же, царский, путь, и нужно идти им вместе. Даже до последнего своего предсмертного мгновенья не устал он говорить об этом. Но никогда, может быть, не понимали его взрослые так, как поняли дети в тот далекий солнечный день Светлого Воскресенья.
СОСЕД № 1
Позвонить, что ли, к соседу? Отчего ж; можно и к соседу. Позвоню. Сосед наш… Я уж не помню, сколько лет мы его знаем. Наверно, знали и тогда, когда он не был соседом.
Что мы близки с ним (не в смысле соседних домов) – этого нельзя сказать. Мы близки, как все петербургские интеллигенты близки между собою. Если интеллигентское собрание, да в частной квартире, – (хотя бы и у нас) – почти наверное сосед тут же. И тем наверное, чем собрание «левее», а, главное, «таинственнее». Дешевая, большею частью, таинственность, но это все равно. Сосед любит таинственность и любит ее вид. Он и говорит, – довольно мало, – особенным, тихим голосом, с особенными интонациями таинственности: чем народу меньше, тем он говорит больше, а когда приходит один или вдвоем с кем-нибудь, – речи его обильны и так шепотны, что все время ждешь какого-то потрясающего секрета, но потом забываешь, что его не было, так как забываешь и все речи целиком.
Публичным выступлениям сосед не чужд, странно даже говорить, ведь он – присяжный поверенный! Но это не важно, об этом никто не думает: сосед наш, главным образом, – эсдек. Главным образом.
Смотрю на него, когда устаю от таинственного шепота без секрета, – и прикидываю: на кого он похож? На протоирея он ужасно похож: рясу коричневую, крест золотой – и просто художественный образ! Исследую это сходство строго, боясь, как бы не помешала объективности ассоциация идей, знание, – что отец-то соседа – был настоящий протоирей, и даже не без знаменитости: все мы, в детстве, в гимназиях, по его «одобренным» учебникам Закон Божий зубрили. Но, ей-Богу, если б и не знать это про соседа – протоирей самостоятельно навязался бы. Одна «вкусность» его к жизни какая красочная. Ведь по манере отставлять руку, садиться за чайный стол, по тысяче мелочей видишь. Как вкусно, как аппетитно живет сосед. Не обманываю себя: по адвокатским ли, по таинственно-интеллигентским ли делам куда-нибудь он едет (например, по делам загадочного кружка «О.—О.», насчет же путешествий по эсдечным делам – я сомневаюсь) – он должен ехать во втором классе, но со своими собственными простынями, чтобы уютно устроиться на ночь, и со своей провизией; он должен! В самом крайнем случае, если не провизия, он на каждой станции должен вылезать, закусывать, – ну и пивца бутылочку; а чего-нибудь, каких-нибудь пряничков или хоть леденцов – и в вагон из буфета захватить, – сластена!
Я не обманываю себя: если б это исключительно зависело от моего соседа – мы до сих пор не имели бы огнестрельного оружия, – не слышали бы, как пахнет порох. Но, во-первых, не было бы ли это к лучшему (война менее проклятая), а, во-вторых, – мне нравится сосед и так: оно художественнее.
* * *
Мы видели соседа в эту зиму довольно часто, а последний раз совсем недавно, совсем перед началом странных дней, даже чуть ли не во время неуследимого начала их странности.
А сосед был как сосед. Вкусно мурлыкал те же интеллигентско-эсдечные пессимистичности (это полагалось во время войны) и даже мало намекал на самое отдаленное будущее. Да, да, вспоминаю: это было при самом начале, но при начале. Он только плечами пожал и, кажется, не совсем даже понял, о чем мы спрашиваем. О чем, в самом деле? Все было, как вчера, как месяц, как год тому назад.
В прошлом году не было таких белых дней. От пронзительной белизны снеговой, – а снегу навалило невиданные горы, – все было пронзительно бело везде: свет белый в комнатах, воздух белый, даже небо какое-то, хоть и голубое, но с молоком. И каждый день снег еще падал; от этого еще увеличивалась прелесть и надежность чистоты; снег хрустел, но не казался хрупким.
Началось так, как начинается… любовь. Как будто ничего… и ясно видишь, что ничего, и говоришь себе, что ничего, – а в душе носишь что-то громадное, смутное, терпкое. Каждое утро просыпаешься с ним, хотя нарочно не глядишь, не хочешь глядеть; а подсознательно знаешь, что оно, пока на него не глядел, – выросло в сердце, и вот – вот уж не надеждой, а уверенным счастьем тебя захватит, которое придет, – пришло!
Это была, однако, не любовь, а революция.
К соседу мне вздумалось позвонить в один из первых «нарастающих» дней. Мы видим непрерывную цепь людей – приходящих, уходящих; все – как мы, ничего не знают, верят и не смеют верить. Сквозь всякие слухи – верно одно: началось, но само началось, а потому всякий конец возможен, оба вероятны.
К кому и по телефону ни звоню – то же. Ах, еще сосед!..
Никогда не было у него этого полногласия. Загудел в телефоне уж не протоиреем, а целым протодиаконом.
– Все идет великолепно, великолепно… Будьте спокойны, движение в прекрасных руках…
Вот так чудо. В руках, и даже прекрасных! А нам-то казалось… Уж не поверить ли соседу?
«Мы пьем в любви отраву сладкую…»
* * *
Несколько дней, переменивших все.
Для России, как для влюбленной девушки, после брака, влюбленность стала преображаться в страсть. И в первую же, медовую, неделю этого брака появились признаки, что он может кончиться трагично, что еще рано «жить-поживать и добра наживать…».
Впрочем, я о соседе. Он сидит у нас, один (на одну минутку, где же тут, как все!).
Громогласия ни следа. Какой-то обдерганный, чуть-чуть сконфуженный… нет, вовсе он не сконфужен, он не оправдывается, Боже сохрани! он объясняет. По-старому шепчет и полон таинственности (казалось бы! Уж теперь-то что?).
Объясняет, почему он написал, не мог не написать, знаменитый Приказ № 1. Рассказывает, как, где, при какой обстановке это случилось. В Таврическом дворце, конечно, на перманентном митинге Совета Солдатских и Рабочих депутатов. Он, сосед, там ведь первый…. (первый ли?). Мы должны понять: тысячная волнующаяся толпа серых шинелей… Народ… Стихия… Все глаза устремлены на него… Все руки протянуты к нему… Мало того: он уже сам среди этих серых волн… Каждое слово приказа подхватывается громовыми кликами, каждое следующее подсказывается ликующим освобожденным народом… Стихийный вал встает все выше… Я не мог не быть с ним, не быть в нем, не хотеть того, чего хотели они…
Не ручаюсь за дословность соседского шепота, который становился все вкуснее и мало-помалу перешел в тихое, довольное рокотанье, в самоудовлетворенное мурлыканье. В такое великое время, в таких обстоятельствах, оставаясь на высоте положенья, он должен был написать такой приказ.
– Вы, конечно, понимаете.
Мы, конечно, понимали, что в эту минуту ничего и никого не понимаем, кроме соседа. Этот был ослепительно понятен.
Мы пьем в любви отраву сладкую,
Но все отраву пьем мы в ней…
* * *
Еще медовая неделя не прошла, но белые дни прошли. Улица шоколадная, небо кофейное. А чистота – да уж была ли?
В такой шоколадно-кофейный день приехал к нам (в первый раз «после») молодой министр, он же депутат Солдатских и всяких Советов, – герой дня.
Старый наш приятель – он кажется новым, да и не только нам, а, пожалуй, и себе самому.
Непоседа, он вскакивает, бегает по комнате, садится, опять вскакивает, говорит, говорит… Он в черной, доверху застегнутой, узкой куртке, в высоких, обтянутых сапогах, – тоже новый, делающий его моложе, вид… Революционный министр, господин министр.
И вдруг, на целых две минуты, я перестаю слышать, что говорит г-н министр. Неизвестно почему, память вырывает меня из настоящего. Я – в двух других минутах, прошедших, и даже не особенно связанных с этими. Я – в зале Географического Общества, на религиозно-философском собрании… когда? Год тому назад – нет, меньше. Сижу у стола, лицом к публике. Как раз за мной, за моим стулом, худенький, небольшого роста думец, «революционер», говорит речь. Речи я, однако, не слышу, потому что… потому что на стене за нами обоими, близко, висит, почти на полу стоит, большой портрет Николая II, и я, по случайности, вижу в маленькое ручное зеркало два лица рядом, совсем рядом: вижу офицерский мундир, гладкие, негустые волосы, невыразительные, незлые черты, светлые глаза, какие-то отсутствующие (тогда подумалось: «с мертвечинкой») – и вот это лицо, худое, бритое, бледное до белости, волосы щеточкой вверх. Живое лицо, такое другое, и вдруг тоже страшное, от бледности… Близость и разность, должно быть, захватили внимание; в них было, в этой близости – разности, что-то волнующее, притягательное – и отвратительное. Оттого, должно быть, и помнилось долго, а теперь почему вспомнилось? Ведь было передо мною только бледное, помолодевшее, лицо «революционного министра», а другое… О другом геловеке уже думалось просто, и, – не хочу скрывать, – почти с благостью. Человек редко ненавидит человека; питать же зло к тому офицеру с отсутствующими глазами было даже нелепо, и недостойно теперь, когда уже нет того, что можно ненавидеть, остался – где-то – человек.
Две минуты или две секунды, – промелькнули; я опять слышу, что говорит г-н министр. Отрывисто, взволнованно и недовольно говорит – о Приказе № 1. Он был написан без него, когда его не было в Совете. Он даже не знает, кто писал.
Мы передаем слышанное.
Не может быть!
Да он сам рассказывал.
– Это очень глупо… Это не делает ему чести. Это положительно невероятно!
Кажется, г-н министр понимает последствия, какие может иметь «подъем духа» нашего соседа. Он этого соседа отлично знает. Пожалуй, лучше нашего знает, сомневаясь во «вкусном» рассказе. Ибо, как потом было слышно, рассказ этот не вполне соответствовал действительности; выходило даже (ничего, впрочем, не утверждаю), что как будто знаменитый Приказ № 1 был писан хоть и соседом, но и не соседом; и он – не он…
Но тут мы не стали углублять вопроса. О многом еще надо переговорить! Ведь все-таки, все-таки это была «медовая» неделя!
Мы пьем в любви отраву сладкую,
Но все отраву пьем мы в ней,
И платим мы за радость краткую…
* * *
Исправился ли сосед? Было, по крайней мере, время, некий период времени, когда он добросовестно старался «исправиться». Его послали на Западный фронт комиссаром. И хоть уверяло «Русское Слово», что он там ходит «и задком и передком перед паном Хведорком», – перед разнузданными солдатами, – мне думается, что он тогда хотел немножко послужить Bp. Правительству «верой и правдой». Иначе, как объяснить, что при заботливой его к себе осторожности, он не остерегся, все-таки, сказать раз весьма не в тон «серым шинелям». До такой степени не в тон, что одна из шинелей запустила в него, кажется, кастрюлей, – с большой ловкостью, тут же, на митинге, раскроив ему череп.
Каюсь, об этом случае узнали мы без огорчения: по своему же «приказу» получил! Ну, и не до жалости, не до благости было в то время. Уж начинала сказываться «сладкая отрава». Впрочем, худого с соседом не случилось: еще через сколько-то недель видели мы его карточку (уже крымскую, с южного фронта). Сидит, чуть недовольнее прежнего, а на голове живописная повязка: и уж не на кота похож, и не на протоирея, а на муллу или на дервиша. На кота, впрочем, все-таки немножко похож.
Затем – сосед канул. Да, ведь, так, что ни слушка, – и это не на недели, а на долгие годы… Уж давно получили мы право повторять знаменитое четверостишие Баратынского целиком:
Мы пьем в любви отраву сладкую,
Но все отраву пьем мы в ней,
И платим мы за радость краткую
Ей безвесельем долгих дней.
Впрочем, эти «безвеселые» дни мы переносили с мужеством, мы все – чья радость и любовь были в прошлом подлинными. Никто ведь никогда не предаст и не возненавидит свою истинную любовь, хотя бы отравленную; зато не устанет ненавидеть яд, ее погубивший, и отравителей, ей этот яд поднесших.
Умерла? А если, как Джульетта, лишь кажется мертвой? Ромео забыл, что любовь настоящая – не умирает. Будем же терпеть с крепкой стойкостью наше «безвеселье».
Но это – лирика, а во всех странах, во всех сословиях, профессиях и т. д. попадаются люди, в душе которых ни малейшая лирика и не ночевала, как говорится. Этих людей не очень много, меньше, чем думают, но они есть. Подобные экземпляры преобладают среди животных, хотя и тут случается встретить собаку, например, с лирикой. Кошки и коты абсолютно алиричны, что бы про них ни говорили.
Мне давно чудилось, что там, где у обыкновенного геловека произрастает лирика, наш сосед – имеет чрезвычайно гладкое и плоское место, как бы душевную лысину.
Поэтому лишь в первое мгновенье нас ошарашила польская газета, сообщившая о внезапном появлении нашего соседа и даже о прибытии его в Варшаву в каком-то официальном, от большевиков, чине. Исчезал он таинственно, объявился же явно. И после первой минуты удивления неожиданностью, мы поняли, что иначе быть не могло…
Даже по краткой газетной заметке видно, что сосед наш остался ровнехонько таким, как был: разве только удар по черепу еще подчеркнул его натуральные свойства; это бывает. Официальная его миссия с поляками не то, что не удалась, а просто ничего не вышло: отсюда вижу, как он с беспомощной важностью и бесполезной таинственностью пытался что-то шептать и как его брезгливо не слушали. Из поляков были некоторые, знавшие его по прежним, интеллигентско-таинственным приездам в Варшаву. Кое-кто остался, когда кончилась «официальная» часть. И эти, – сообщает варшавская газета, – человека два – три, подсели к нему и с любопытством принялись спрашивать: «Как дошел ты до жизни такой?»
Об ответе газета умалчивает, да что ж? Полякам, конечно, любопытно, а нам, ведь, не очень; и так понимаем.
Сосед в Варшаве действовал только проездом: его ждал пост в Париже, куда он, кажется, благополучно и прибыл, в заведение на рю де Гренелль.
Как будто пост не из важных (я плохо в них разбираюсь), но, конечно, и на нем можно некоторое время вкусно пожить. На свиданье с русскими чиновный сосед и здесь может так же мало рассчитывать, как в Польше; а французы, пожалуй, не станут любопытствовать, «как он до этого дошел»: им в высокой степени наплевать. Но, право, для вкусной жизни ничего такого и не требуется. Особенно если уже имеешь: разбитый череп, сходство с протоиреем и прошлое в виде Приказа № 1. Этим же как раз наш бывший сосед и обладает. Пухом ему да будет его вкусная жизнь.