355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зинаида Гиппиус » Мечты и кошмар » Текст книги (страница 33)
Мечты и кошмар
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 16:11

Текст книги "Мечты и кошмар"


Автор книги: Зинаида Гиппиус



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 37 страниц)

«СОВРЕМЕННЫЕ ЗАПИСКИ»
Книга XXV

Не легкое дело – дать газетную рецензию о последней, XXV, книге «Современных Записок». Наш единственный «толстый» журнал – действительно толстый: он дает сразу громадное количество материала, и, главное, такого интересного, что о каждой статье можно бы написать целый фельетон… Мне придется поневоле, если я не хочу ограничиться кратким их перечнем, оставить некоторые без упоминания, а по некоторым только скользнуть.

Не будет, пожалуй, грехом скользнуть по отделу беллетристики. Не он, в данной книге, самое интересное. Повесть И. Шмелева «Каменный век» – сугубо шмелевская: чрезмерно ужасные приключения безрукого слесаря, путешествующего по крымским горам за хлебом к трактирщику, которого он застанет убитым и борется ночью с его трупом, и т. д. – постепенно переходят из рассказа в какой-то сплошной получеловеческий вой, – на многих страницах. Впечатление притупляется, и начинаешь досадовать, что художник не решился сократить муки своего героя. В недавней «Старухе» того же Шмелева было (кроме конечного эпизода) много простоты, и эта-то простота и делала повесть сильной. Не в первый раз приходится мне сожалеть, что талантливому писателю нашему не всегда свойственно чувство меры.

Коротенький рассказ Ремизова «Сережа» – трагический анекдот из петербургской жизни 1920 года. У Ремизова были из этих времен рассказы лучше (вообще его лучшие), где он почти освобождался даже от нарочитой, подчеркнутой, ремизовщины, впадающей в юродство, которая может раздражать.

На романе Алданова «Чертов мост» (к сожалению, он печатается в отрывках) хотелось бы остановиться дольше, но я сделаю это при более удобном случае. Пока же отмечу, что написан он в обычной писателю манере, с приятно элегантной сухостью, которая имеет и свои недостатки, и свои достоинства. В данном отрывке описываемые события (восстание в Неаполе, эпоха французской революции) – поражают своей «современностью»: читая, какие разговоры ведут между собою герои, – приходишь к убеждению, что нет новых мыслей, новых тем: всегда все было. Хотел или не хотел автор эту «современность» подчеркнуть – не знаю; может быть, и не хотел, но беды из этого не вышло: художественная мера не нарушена, и, повторяю, верится: были и тогда эти же, наши же, темы и вопросы, и так же были они неразрешимы, как теперь.

Тут «чистую» беллетристику 25-й книги можно и оставить. Через конец степуновского «Переслегина» (никто не ожидал, что этот длиннейший счастливый роман вдруг закончится печально!) – я прямо перейду к другим отделам, отнюдь не забывая библиографического.

Вот две критические заметки о советской литературе – М. Алданова и М. Цетлина. Режущая ирония Алданова – убийственна. Выводы – бесповоротны. Но не менее решительна и статья Цетлина, критика всегда осторожного, подчас слишком мягкого, и со всей доброй открытостью готового подойти к любому, действительно литературному, явлению. Но вот и он «с ужасом» вглядывается в эту новую «литературу на заказ», иногда «прямо продиктованную», и вглядывается еще глубже: в какой-то «свой кодекс морали» новейших пролетарских писателей, у которых людей режут так, что – «страшнее простого убийства». И Цетлин, и Алданов – оба слишком любят литературу, чтобы не чувствовать, какими нерасторжимыми, подземными нитями связана она с внешней и внутренней жизнью ее творцов. Молодая советская литература… нам показывают ее настоящее. О будущем – мы можем делать предположения, исходя из необыкновенно яркой статьи В. И. Талина о советских детях, о страшной лаборатории, где «перегоняется» целое поколение в «ленинизм». Из этих перегнанных младенцев, – откуда же еще? – выйдут и будущие писатели. Статья Талина появилась сокращенно в «Поел. Нов.»; но ее нужно прочесть целиком: картина убийства детей, телесного и духовного, так ярка, что не всякое «беллетристическое» описание убийства с ней сравнится.

Рядом с Талиным, Алдановым и Цетлиным странно видеть безмятежные, какие-то «нездешние», рецензии Святополка-Мирского. Критика – даже не «а vol d'oiseau» [63]63
  «с птичьего полета» (фр.).


[Закрыть]
, а с совершенно невидимой и неуловимой точки зрения. Можно со вниманием прочесть эти рецензии: мы все равно не поймем, что, собственно, нравится г. Мирскому в советских писателях, почему Федин похож на Гоголя, а Пастернак на Пруста. Это личная тайна рецензента. В отзывах г. Мирского есть своего рода замечатель-ность: смутное безволие делает их критикой типично нерусской. Чего-чего, а уж воли в нашей критике всегда было – хоть отбавляй. И на мой взгляд – в этом ее ценность.

Я чувствую большую волю в живо написанных сценках Е. Д. Кусковой – «Открытки». Это, преимущественно, столкновения с «народом» в первые времена большевистского царствования. Сценки интересные и, повторяю, явно связанные какой-то единой волей. Но, – должно признаться, – эта воля мне не неясна. Что хочет доказать нам г-жа Кускова? Что народ в свое время поддержал большевистский переворот? И что поддержал его по своей темноте, слепоте и «наивности?». Пожалуй, сценки могут служить хорошей иллюстрацией для такого положения, но оно не ново, особых доказательств не требует и, с некоторыми усложняющими оговорками, всеми принято. Мы достаточно знаем о темноте народной и о том, что нет, не произносится, в народе слова «нация» (что особенно подчеркивает Е. Д. Кускова).

Но, может быть, автор сценок, которые все «из прошлого», имеет данные предполагать, что теперь – уже не то; ощущение своей национальности постепенно доходит до сознания народа, и слово, недавно чуждое, теперь уже ему не чуждо? Однако новыми сведениями на этот счет г-жа Кускова с нами не делится, о чем можно пожалеть.

Еще одно маленькое замечание: рисунок «открыток» очень жив, так жив, что мы судим их непосредственно и – не всегда совпадаем с автором в его взгляде на действующих лиц. Например, мужик, приехавший к Ленину с жалобой на «коммунистов», себя зовущий «большевиком» и с благоговейным восторгом рассказывающий о свидании с «самим им, батюшкой кругленьким», – этот мужик вовсе не кажется нам столь «наивным», как Е. Д. Кусковой. Вообще, наивность – черта, не свойственная нашему народу. У настоящего мужика, даже совсем темного, непременно есть, позади всех его слов, какая-то «своя думка». Мудрая ли, хитрая ли, идиотская ли (это уж в зависимости от человека), – но всегда есть, всегда своя. Достоевский даже находил, что отсутствие ребячливой наивности – знак глубины и крепости народа, а что «наивны» чаще бываем «мы» (т. е. интеллигентные люди).

Совсем особенной, не современной, старинно-интеллигентской и прелестной наивностью дышит очерк Е. Ельцовой – воспоминания о кн. Львове («Сын Отчизны»). Написан он полноводным, русским, московским, языком. Это полноводие уже слегка непривычно, но забудем наш «телеграфизм», вглядимся, не мудрствуя лукаво, в спокойную, старую Москву, когда жилось просторно, времени было много, когда нарождалась «интеллигентская» молодежь, когда и в арбатских особняках велись пылкие разговоры… Образ покойного Львова дан не ярко, мягко, но к нему идет эта беспритязательная русская мягкость. Воспоминания Б. Зайцева о Блоке («Побежденный») нельзя сравнивать с очерком Ельцовой: это вещи, разные и по языку, и по времени, и по заданиям. Б. Зайцев, на этот раз, приятно удивляет своей твердостью: любя поэта, он строго судит его опустошенную душу; в опустошенности ее и видит причину гибели Блока.

Как всегда – «страшную» и глубокую статью Шестова о Спинозе я могу только отметить: о ней ничего не скажешь в двух словах. Впрочем, вот главный вопрос: если Спиноза, покорный «Духу времени», или, иначе, «Божию повелению», действительно «убил Бога (любя Его превыше всего)» – то какого Бога убил он? Какой Бог повелел ему совершить это дело, «чтобы они не обратились и Я не исцелил их?» Не Адонаи, конечно, Бог «Мы», чье имя не произносилось, но Ягве, Бог крови. Не Его ли Спиноза одного и видел, не Его ли и «любил превыше всего?» Шестов ответа не дает. Может быть, намеренно, чтобы не усложнять журнальной статьи. Но он знает, конечно, как важен вопрос о Ягве-Адонаи и сам по себе, и по отношению к Спинозе.

Возвращаясь от вопросов «вечных» к более злободневным – вот две статьи о «евразийцах», проф. Бицилли и С. Гес-сена. Обе с тщательной внимательностью разбирают и в полноте освещают это наше «неомессианское» идейное течение. Евразийство расцвело в эмиграции, – если называть расцветом махровое и спутанное разрастание, – но зародилось оно еще в России. Я помню его первые побеги до революции, во время войны. К сожалению, ни назвать имен известных мне «родоначальников» евразийской «идеи», ни рассказать о первых попытках ее оформить – я не могу: пришлось бы коснуться лиц, оставшихся в России. Скажу только, что идея уже была, и под-черкнулась в споре о России между «мессианистами» и «миссио-нистами». Последние брали Россию с точки зрения «вселенской» и давали ей и ее народу свою «миссию» среди других народов; первые, евразийцы (еще без «слова», но с точными определениями) отстаивали ее исключительное, «мессианское», призвание. Обе стороны стояли на религиозной почве; неомессианисты, будущие евразийцы, – на строго православной, конечно; как и теперь, они давали православию громадную роль.

Идея, в общем, осталась той же. События, большевизм, эмиграция – лишь сначала выбили ее из колеи; но постепенно не то идею начали приспособлять к событиям, не то обратно, и евразийство стало расцветать. Идеологическая путаница, на которую указывают оба критика «Совр. Зап», пока, до времени, еще не мешает евразийцам занимать некоторые умы и соблазнять кажущейся новизной: но, конечно, дать жизнь серьезному движению короткая и путаная идеология не может. В лучшем (для него) случае, евразийство сольется с православно-националистическим течением. А вернее – медленно истощит себя в повторениях: первые признаки этого процесса уже налицо.

Я упомяну только еще о двух, последних, статьях, – М. Вишняка и Ст. Ивановича, – для того, чтобы стала ясной некая цельность и этой, 25-й, книги журнала. Как ни различен материал, в его подборе чувствуется скрытое единоволие. Говоря именно о единоволии, а не о каком-нибудь узком на-правленчестве: оно исключается самым разнообразием тем и вопросов. Но в каждой статье и заметке (если мы забудем случайные, вроде рецензий г. Мирского) каждый автор дает ноту, гармонирующую с прочими, и каждой статьей проводится, – в зависимости от темы, направо или налево, – заградительная черта. М. Вишняк, со свойственной ему сдержанной деловитостью, пишет о «Возрождении» и намечает черту – направо; Алданов и Талин, острым ножом отрезающие себя от советских лабораторий и гомункулов, проводят черту – налево. Но чувствуется, что если б авторы вздумали поменяться темами, – обе отделяющие черты, и правая, и левая, остались бы на тех же местах.

Конечно, такое единоволие еще только отрицательное. Тем, кто спросит меня, есть ли в «Совр. Зап.» и положительное, действительно очень важное, единоволие внутреннее, – я скажу, что оно всегда и везде «искомое», но там, где присутствует первое, внешнее, – непременно существует, хотя бы в потенции, и второе. По нашим временам две отделяющие линии особенно важны, нужны прежде всего; и если они зыбки и туманны – ни о чем более серьезном не приходится и говорить.

Заканчиваю мой беглый обзор любопытнейшей рецензией Ст. Ивановича, которой, кстати, заканчивается и вся толстая книга вашего толстого журнала.

Ст. Иванович – ценный сотрудник-союзник «Совр. Записок». Он работает над проведением демаркационной линии налево – с настойчивостью и талантом, не уступающими Талину; а утешительной резкостью превосходит, пожалуй, М. Цетлина и других. Конечно, и в рецензии на «Zum Kongress in Marseille» он остается верен себе. Но любопытно, что он берет на этот раз, своей опорой… старика Каутского. Слова и суждения последнего о большевиках и большевицкой России так глубоки и так «убедительны в своей простоте», что можно пожалеть среднюю русскую публику, для которой одно имя Каутского – пугало. Как удивились бы многие либеральные и нелиберальные консерваторы, услышав, что Каутский, ничтоже сумняшеся, называет большевиков «мошенниками» и предлагает их – «свергнуть!». Столь прямо не во всякий час скажет и либерально-консервативная газета. Но Каутский не боится даже своих «товарищей»: и эти, не смея заткнуть ему рот, «в величайшем смущении перед странными, просто страшными его словами и предложениями», только лепечут какие-то банальные сомнительности, над которыми Ст. Иванович остроумно издевается.

Суждения Каутского относительно ближайшего будущего большевицкой России также поражают своей трезвостью и остротой: слишком привыкли мы к наивно-безучастному непониманию «иностранцев». И, действительно, жаль, что Ст. Иванович, по недостатку места, не сказал подробнее о прогнозах этого крупного антибольшевика-социалиста.

Содержание 25-й книги «Совр. Записок» в полноте мною не исчерпано. Статьи, которые я прохожу молчанием, не меняют, однако, того общего облика книжки, который мне хотелось подчеркнуть. Я не называю данный номер самым удачным из всех, ранее вышедших. Его перегрузка, может быть, чрезмерна, а с художественной стороны, – он слабее предыдущего и, особенно, 23-го. Но одно несомненно: каждая новая книжка нашего единственного «толстого» журнала, – и более удачная, и менее, – в высшей степени интересна; так интересна, как не были, пожалуй, русские журналы начала века – в России.

СПОСОБНЫМ К РАССУЖДЕНИЮ
 
Толстой: «Если б люди поняли…»
Достоевский: «Никогда люди ничего не поймут…»
Ап. Павел: «Не будьте слепы, не зрячи».
 

В среднем слое эмиграции много не политиков, не журналистов, а «просто людей»; в газетах они не пишут и возражать или задавать мне вопросы могут только частным образом. Но как раз к этим «просто людям» я всегда и обращаюсь, и было бы несправедливо оставлять их недоумения без ответа. Он и не труден: примитивные до наивности, вопросы эти очень сходствуют, повторяются, сводятся почти к одному и тому же. Но по существу они не лишены значительности.

При внимании, из самой повторяемости можно сделать интересный вывод. Можно проследить, например, каким путем человек, ни малейшего политического credo не имеющий, подходит к «правым» эмигрантским группировкам. Мне ясно, что первый соблазн, первое, что его к ним влечет – это громкие слова о «непримиримости», на которые в правой стороне не скупятся. Человека с простыми чувствами, и тоже к большевикам непримиримого, это, прежде всего, успокаивает. Потом является доверие, потом, мало-помалу, вера в исключительный патриотизм таких явно непримиримых… С патриотической же точки зрения (незаметно перешедшей в националистическую, но кто разбирает?) уже легко принимается и все остальное: любящий Россию должен ненавидеть революцию (ибо она – большевики), ненавидеть все «левое» (ибо из левых – большевики), бороться за Россию, все равно какую, лучше за старую (тогда, наверно, не было большевиков) и т. д., и т. д.

Вот, в грубом виде, психологический примитив, из которого исходят наивно-недоуменные, ко мне обращенные, вопросы. Их все можно свести в одно и формулировать следующим образом: как я, при моей непримиримости (в ней спрашивающие, слава Богу, не сомневаются), говорю то, что говорю о демократии, о революции, иду против союза «Возрождения» с его Вождем и Съездом, «критикую» белую армию и т. д.? Как это может быть?

Отвечаю совершенно прямо: это не только может быть, но иначе и не может быть. Только так можно говорить, так думать – при действительной непримиримости; и только из таких мыслей и убеждений она, действительная, и вытекает.

Недоумевающим искренно, – и способным к рассуждению (верю, что они есть), – я попытаюсь объяснить это как можно проще.

В любви к отечеству и своему народу – мы не отделяем себя от них. Я не могу себе представить, чтобы жизненно-ценное для меня – не было ценностью и для моего народа. Я не могу не считать благом для него то, что считаю насущным благом для себя. Свобода – одна из ценностей наиболее бесспорных. Но будем осторожны и точны: я говорю не об отвлеченном понятии, а о том реальном maximum'e общественной и личной свободы, который находится в соответствии с данным моментом истории и есть необходимое условие жизни всякой страны. Как я могу не желать и для моей страны современного maxi-mum'a свободы, если я желаю ей жизни? И могу ли я «примириться» с теми, кто осуществляет для нее maximum рабства, т. е. определенно ставит ее в условия смерти?

Царский режим не был maximum'oм рабства. Но он не имел в себе, – и не мог иметь, – той высшей, во времени, меры свободы, которая необходима для жизни, для движения вперед. Уже поэтому самое желание вернуть царя России – знак неподлинной, или незрячей, любви к России. А практически это желание – неисполнимо. Я не говорю, что в России отныне и довека не будет монархии: я этого не знаю. Но знаю твердо, что усилия сегодняшних монархистов, «остатков» старого самодержавия, успеха иметь не могут. Ни свергнуть большевиков, ни даже бороться с ними под самодержавным знаменем нельзя: борьба есть «противопоставление»; а как противопоставить – подобное? Великому угнетению – угнетение, только меньшее? Неограниченной власти – подобную же, только менее бесчеловечную? Из такой борьбы заранее вынимается пафос, вдохновение, как, впрочем, из всякой борьбы за старое, – испытанное, отошедшее и еще не забытое. А большевики новее самодержавия. Они – сегодняшний день, самодержавие, монархия, – вчерашний.

Российский коммунизм не будет сменен ничем старым, и никакими своими приближениями и подобиями. Есть, конечно, большевистские «подобия» и не правые; в других формах, есть они и «налево»… Но там или здесь – бледные подобия одинаково бессильны: все, что они могли бы принести, Россией уже пережито, и пережито в пределе, в максимуме – в большевиках.

Но если принимается только новое, не пережитое, – в чем оно для России? Конечно, новое – та человеческая жизнь, которой живут европейские, да и другие, не дикие, народы. Именно этой жизни Россия никогда не имела; именно в ней ее запоздавший завтрашний день. Эта жизнь, с ее высшей, по времени, мерой свободы, осуществима только в условиях правового и демократигеского государственного устройства. Поэтому выбора нет: реально противопоставить большевизму мы можем лишь триаду: право – свобода – всенародность. Под всяким другим знаменем борьба бессмысленна. Вы не хотите завтрашнего дня для вашей родины? Тогда примиряйтесь с сегодняшним: больше ничего не остается.

Не моя вина, что нужно повторять такие примитивные, такие, казалось бы, общеизвестные вещи. Примитивная психология непримиримых эмигрантских «масс» меня к тому вынуждает. На «непримиримости» все вертится; и если она голофизиологична, она переходит в просто ненависть и расширяется до незаконных, здравому смыслу противных, пределов.

Законно ли покрывать этим серым плащом ненависти – революцию? Пусть способные отдавать себе отчет скажут, что, собственно, они ненавидят, какую революцию? Говорят «всякую», – но подразумевают, чувством, большевиков. Говорят о муках, крови, убийствах, – и опять подразумевают российских большевиков. Против чувств, так направленных, трудно спорить. Но не о них сейчас речь, а о революции.

Она – такой же закон истории, как эволюция, и нет народа, который не прошел бы, так или иначе, революционного момента. Бывают революции более счастливые и менее счастливые. Несчастье русской революции заключалось в том, что произошла она в очень неблагоприятную минуту и произошла сама, никто ее не «сделал». Если бы кто-нибудь ее сделал, то и защищал бы, во всю меру сил, свое дело; а мы помним же, с какой беспрепятственностью совершали большевики, приехавшие «на готовенькое», первую работу по «использованию» революции: им нужно было, для овладения революцией – и через нее страной, – прежде всего переродить революцию в бунт.

Элементы бунта есть во всякой революции. Дело революционное – доводить эти элементы до минимума: дело антиреволюционное – довести их до максимума. Дело людей революции – законгитъ революцию, введя в жизнь, вкрепив в нее то, что можно и нужно вкрепить, из вынесенного волной. Жизнь страны, закончившей революцию, непременно оказывается раздвинутой. Но антиреволюционеры прикатывают революцию; превращенную в бунт, ее нетрудно, затем, подавить голой силой, – террором; террора, однако, ослаблять уже нельзя: и он делается перманентным, охватывает, как обручем, стиснутую и замершую страну.

Без крови и убийств революций не бывает. Но люди вообще склонны убивать, при всех случаях, не революционных тоже. Достаточно вспомнить 16-й век и его «религиозные» убийства. Революция дает не больше, а то и меньше, жертв, чем любая война. И я утверждаю: 1 526 197 человек, убитые Ч. К. – по ее собственному скромному подсчету – (только в Ч. К., без погибших в гражданской войне) – они жертвы не революции. Они истреблены убийцами революции, при подавлении уже использованного бунта. Французская газета, недавно перепечатавшая цифры, наивно называет это ужасами «классовой борьбы». Но где, спрашивается, тут «борьба», да еще «классовая?». В отмеченном полуторамиллионе – 815 ООО «мирных» крестьян, ни в какую, значит, борьбу ни с каким классом не лезших, запросто приведенных в Ч. К., там убитых, и убитых-то не «классом», а опять запросто – чекистами. На французов действуют цифры. На нас они уже не действуют, да не в цифрах и дело: убийство в борьбе – это одно; из-за угла – другое; но убийство открытое, безнаказанное и даже приказанное, длительное истребление безоружных вооруженными – есть максимум убийства. Оно разлагает внутренний человеческий облик исполнителей.

Так убивают в Ч. К., и будут, и нельзя не истреблять людей, если параллельно вести насильственное втискиванье страны в формы, в которых жить она не может.

Все это я говорю не для лишнего обвинения большевиков. Занятие бесполезное: прибавить к «мере полной, утрясенной», ничего нельзя. Я лишь показываю и доказываю, что большевики действовали всегда как настоящие, ярко выраженные, антиреволюционеры. Если говорить о винах, то лучше вспомнить о нашей: мы-то ведь не действовали никак, ничего не делали, глядя на работу большевиков. Деланье пришло, но тогда, когда подготовительная их работа уже закончилась. Этим деланьем была святая белая борьба. Да, святая; да, не будь и ее – мы теперь глаз друг на друга не смели бы поднять; но я не боюсь прибавить, что это была слепая святость: боролись – и не видели, с кем борются, за что умирают. Чувство верное, за Россию, но – смутный образ. Чувство верное, против большевиков, – и опять смутный образ. А всего смутнее – революция; память, ощущения сливают ее с большевиками. И шли против большевиков… и против революции, вместе. За Россию? Но революция-то была русская, от России неотделимая; если б не так – большевики, овладев ею, не могли бы овладеть Россией.

Нельзя «любить» революцию во имя революции: в ней всегда мука, боль, кровь. Но рождение тоже мука, боль, кровь. Как при рождении могут умереть и мать, и ребенок, так и при революции может быть страх гибели. Должны ли мы, смеем ли проклинать рожденье? Не будут ли такие проклятья примиреньем – со смертью?

Нет, думать о борьбе с большевиками и быть действительно непримиримым может лишь тот, кто, во-1-х: любит свой народ, уважая его, и не хочет быть ни его рабом, ни властелином; кто, во-2-х: смотрит на революцию не как на грязь и кровь, а как на страшный и ответственный момент в жизни всякого народа, и утверждает неизбежность революции русской на пути России к свободе; и, в 3-х, наконец, тот, кто с последней отчетливостью понял сущность интернационализма большевиков, его несовместимость с духом личной и общественной свободы.

Как бы громко ни говорили «правые» о непримиримости, о борьбе, – они безоружны и – беззащитны: они все время «примиряются» с большевизмом; если не прямо, то косвенно, путем уподобления большевикам, когда стремятся также «покорить» Россию, только под другим, своим, знаменем. Они – не уважают своего народа. Но беззащитны и безоружны и «левые», те из них, кто, казалось бы, и русскую революцию, и дух свободы в ней приняли, – однако говорят о ней без всякой четкости, власть в России то и дело называют «русской» (национальной – интернациональную!), а большевиков «революционерами». Эти – не понимают сущности большевизма.

Никогда не была нам так нужна чистота и четкость. Увы, никогда так не владела нами психофизиология. А чувства самые верные – ничего не стоят, если не отдавать себе в них отчета. Слепая любовь бесплодна, слепая ненависть – бессильна.

Мы хотим бороться? Узнаем сначала, против чего, а, главное, за что, во имя чего, надо бороться. Ведь борьбу ведут не для борьбы, а для победы. Но лишь в честном свете разума и совести могут открыться пути к победе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю