Текст книги "Мечты и кошмар"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 37 страниц)
«ПРАВОСЛАВНЫЙ» СТРУВЕ
Я не считаю особенно продуктивной полемику посредством напоминания П. Б. Струве, что в таком-то году он держался таких-то политических взглядов, а теперь высказывает противоположные. Поворот Струве начался давно, и об изменениях своих политических позиций Струве всегда открыто заявлял. Но о перемене взглядов своих на религию, в частности на Церковь и Православие, мы таких открытых его заявлений не слышали. Поэтому мы вправе напомнить о совсем недавней его позиции в данной области, чтобы сравнить ее с той, которую он ныне занял в своей газете «Возрождение».
Существа вопроса, поднятого в связи с докладом Ильина, – вопроса о «религиозном насилии», о «кресте и мече», – я намеренно не касаюсь. По существу я буду говорить лишь тогда, когда приду к полному убеждению, что мой собеседник тоже берет вопрос по существу, хочет решать его безотносительно, вне зависимости от своих решений в другой области. И я ограничиваюсь пока изложением тех взглядов Струве на православие, религиозную политику и т. д., которые он много раз высказывал и от которых ни разу не отрекался.
В течение нескольких лет, перед самой войной, между П. Б. Струве и группой участников СПБ-ского Рел. Философского О-ва велся оживленный спор, мало-помалу перешедший в борьбу. Группа отстаивала связь религии с общественностью (и непременно с ее освободительной линией), крайне отрицательно смотрела на подчинение Церкви автократическому государственному строю, одной из причин этого подчинения считая внутреннюю неподвижность Церкви. П. Б. Струве держался взглядов определенно противоположных. Он, во-первых, отрицал в принципе связь христианства, даже какой бы то ни было религии, с общественностью: религия – «приват за-хе». Во-вторых, что касается Церкви, он не придавал важности ее связи с автократией: на православную, «седовласую», по его выражению, Церковь он смотрел просто как на некую добрую необходимость «для народа», – хотя бы в моральном отношении.
Эти взгляды, с большой четкостью высказываемые Струве и на собраниях, и печатно, привели его к действенному столкновению с группой противников по поводу исключения Розанова из Р. Ф. Общества. Это было во время дела Бейлиса. Струве признавал, что поведение Розанова – непозволительно с общественной, политической, даже моральной точки зрения. Но религиозное общество не может будто бы его за это исключать, так как, по Струве, религия не имеет к этому никакого касанья. Розанова все-таки исключили. Тогда Струве, – очень последовательно, – вышел из Совета О-ва.
Спор, – или борьба, – однако, продолжались. Я не могу восстановить сейчас всей линии. Да это и не нужно. Помню, что всякую работу религиозно-общественную Струве называл «демагогией». Именно это было темой моего «открытого письма П. Б. Струве», напечатанного в последней, перед войной, книжке «Русской Мысли», вместе с его ответом. (Приемы полемики в то время были такие, что мы могли спорить рядом.)
Итак – все ясно. Взгляды Струве определены были им самим, с присущей ему четкостью. Что же случилось? Как объяснить, что он стал ныне во главе газеты не просто политической, но православно-политической? Что он грудью защищает «истинное христианство», Ильина с «православным мечом» и крайне подозрительно и насмешливо относится к религиозному «аполитизму»?
Только два объяснения возможны. Не изменился ли Струве коренным образом? Быть может, религия для него уже не приват захе, «седовласая» Православная Церковь не полезный институт для народных масс, а христианская политика не демагогия? Но если Струве «обрел истину» для себя, то как могло случиться, что об этом – уж не повороте, – а перевороте – он умолчал? Вспомним, что именно религиозный переворот, даже в человеке менее прямом и открытом, чем Струве, никогда не происходит тайно. Он по природе, по существу таков, что кладет явный отпечаток на дела человека, он требует доказательства. Еще в политике, на худой конец, можно втихомолку сжечь то, чему поклонялся, и обратно; а Струве даже это делал всегда открыто. Как не покаялся бы он в прошлых «грехах», если б пережил своего рода путь в Дамаск?
Нет, мы вынуждены отказаться от первого предположения. И вот как приходится объяснить неожиданное «православие» Струве: он коренных своих взглядов ни на христианство, ни на Православную Церковь не изменил. Он изменил только свою политику. Эта новая политика (новая для него, сама же по себе – наиболее «седовласая» из политик) требует своих аксессуаров, а главное – известных, испытанных, подпорок. Одна из таких подпорок – Православие. Что удивительного, кстати, что многие верующие, не мирясь с этой ролью Церкви, пытаются утвердить ее хотя бы аполитизм? Но для Струве иерархия ценностей начинается с политики. Общий же рисунок его религиозных взглядов таков, что никак не может воспрепятствовать использованию Православия; а приспособить эти взгляды, внешним образом, к данной политике совсем не трудно. У многих сегодняшних политических единомышленников Струве – подобная же иерархия ценностей и подобные же религиозные взгляды: приспособление происходит успешно и даже искренно. В искренности Струве я нисколько не сомневаюсь.
Почему, в самом деле, при том взгляде на Церковь, о котором говорилось, не использовать ему, для защиты политики Ильина, Шульгина, Ольденбурга и т. д., – то Сергия Радонежского, то Серафима Саровского, от которого, при случае, можно перескочить к Константину Великому? Не все ли равно, кого потревожить, лишь бы «забились белые сердца» (по выражению Ильина) и годилось бы имя для поддержки «седовласой» политики?
Об этой политике, – политике Возрождения, – я не буду сейчас говорить. Установим только одно: как ее ни звать, – национальной, самобытнической, консервативно-либеральной, либерально-консервативной, – все это словесные узоры. Самое точное, строго точное ей название – реставрация, восстановление. А самое краткое и несомненное, что можно в данный час истории сказать о политике реставрационной, это что она – гиблое дело.
«СОВРЕМЕННЫЕ ЗАПИСКИ»
Книга XXIV
Когда выходит номер «Современных Записок», критика отмечает: «Книжка составлена блестяще». И это, большею частью, правда. Книжка на книжку не приходится, одна более удачна, другая менее, но каждая несомненно интересна. Журнал имеет свою душу, имеет свое не «направление», а гораздо больше – свое устремление воли. И это хорошо, потому что на его руководителях лежит громадная ответственность: ведь «Совр. Записки» сейчас единственный толстый журнал… во всей подлунной. Единственный «орган независимой мысли», как называли прежде, и впервые действительно не зависимой – ни от какой внешней цензуры. А русская трагедия, вследствие которой журнал выходит не в Москве, не в Петербурге, но в Париже, усилив свободолюбие руководителей, заставила их раздвинуть и внутренние рамки, по сравнению, хотя бы, с недавним журналом «Заветы» (его редактировала почти та же группа лиц). Можно сказать, что «С. 3.» – первый русский журнал, свободный и внешне, и внутренно.
Свобода не исключает единства воли, и, конечно, предполагает свою меру самоограничения. Мы далее увидим, куда устремлена эта воля и как соблюдается эта мера.
В художественном отделе XXIV книжки только две цельных вещи: трагедия «Самсон» Л. Андреева и незначительный рассказ Иванова. Бунин оканчивает свою повесть, Зайцев – свой длинный роман.
Прелестную, душистую повесть Бунина «Митина любовь» – не следовало делить: читатель выиграл бы, прочтя ее залпом. Окончание, взятое отдельно (перерыв ведь почти трехмесячный), может оставить впечатление некоторой грубости; нет первых глав, пронизанных волшебным, всепреображающим, нежным светом. Впрочем, Бунин – художник, образы которого не скоро бледнеют в памяти: магическое действие их длительно.
Роман Зайцева – окончен в тех же прозрачных, благостных тонах, в которых был начат. Благостность – вот главная отличительная черта этого художника. Все равно, какую бы тему ни взял он, – тема «Золотого Узора» трагична – трагедии у него нет. Связывается узел, – но не туго, тотчас сам расходится, от легкого, благостного, прикосновения руки. Быть может, это не настоящая, не последняя благость; не от силы, а от покорности. Но и в ней есть свое*очарование. «Золотой Узор» – именно узор, нежное плетенье из тончайших нитей.
О рассказе Иванова мне сказать нечего, да почти нечего и о «библейской трагедии» Л. Андреева. Она мало отличается от других его пьес. Пожалуй, эта – одна из менее удачных: безвкусие, от которого никогда не мог освободиться Л. Андреев, здесь очень заметно, особенно в ремарках; а условность языка, – в нее почти все впадают, принимаясь за пьесу из «древней» жизни, – порядком раздражает. Когда прекрасная Далила упорно изъясняется слишком высоким стилем: «Как побледнело твое дорогое лицо, о возлюбленный!», то уж перестаешь верить и в Далилу, и в возлюбленного, думаешь только о своем утомлении.
Ну, а все-таки это Л. Андреев, цветок, достойный находиться в букете «Совр. Записок».
Ходасевич, после своей талантливо-злой, яркой статьи о Брюсове, странно погас, в этой книжке, с Гершензоном. Кто виноват, Ходасевич или Гершензон, – не знаю; но рисунок вышел из фона. Должно быть, оба виноваты; в Гершензоне была эта «бесфонность», какая-то отщепленность от реальности и от смысла ее (да, и от смысла!). Ходасевич сам не чужд подобной же отщепленности – это его провалы, – и он бросился радостно навстречу Гершензону.
Тотчас они оказались вместе… где? о, конечно, в литературе, с Пушкиным, с его русалкой, с самыми высокими ценностями, но – вне России, вне трагедии, даже вне времени. В какой-то горькой легкости.
Шестов о том же Гершензоне написал тяжелее и глубже. Но Шестов всегда глубок, – глубок и страшен; к легкости он неспособен по природе.
Я не буду перечислять всех статей, вошедших в книжку; меня интересует она в целом, и даже лик журнала в целом, – его задания и достижения. Отмечу прекрасно написанные очерки Талина. Его «Шкраб» (в 23 книжке) производит такое же потрясающее впечатление, как и рассказ Шмелева «Об одной старухе» (тоже в 23 книжке). Хотя Шмелев – «беллетристика», а Талин – только «правда», оба произведения мне кажутся «художественными». Должно быть, в наши дни все больше стирается грань между искусством и жизнью, или куда-то перемещается…
«Совр. Зап.» допускают самую широкую свободу в своем художественном отделе. Этим выполняется первое задание, – сберечь для России цвет ее культуры. И заметим, – к чести журнала, – что он старательно блюдет меру этой свободы и широты…
Но и широта, и ее мера, – очень волнуют пражскую «Волю России». Если искусство аполитично, то почему не открывают «С. 3.» своих страниц советским «молодым росткам»? Что за подозрительное предпочтение «эмигрантщины»?
Не одно, впрочем, «искусство» беспокоит «Волю России», этот наш консервативнейший (в прямом смысле слова) журнал. Как охранитель традиций он не может допустить, чтобы и мысль двигалась не по традиционной колее. Так, определенно тревожит его внимание «Совр. Записок» к вопросам философии и религии (которое он даже называет «вступлением в брак с метафизикой…»).
Тревога, пожалуй, не напрасная: это внимание не обещает ничего доброго охранителям традиций. Оно свидетельствует, что «Совр. Зап.» не хотят ограничить своей задачи одним культурным делом, но стремятся расширить задачу – быть может, вплоть до попытки создания новой идеологии. А при этих условиях нельзя, конечно, оставлять в стороне указанные вопросы.
XXIV книжка заканчивает полемику с Бердяевым о религиозном понимании свободы. Согласно культурному обычаю, редакция поместила ответ Бердяева на тех же страницах, где были напечатаны статьи его противников. К сожалению, ответ, слишком отвлеченный, а местами слишком взволнованный, мало внес нового. Степуну ничего не стоило, в остроумной своей отповеди, доказать, что спор ведется в разных плоскостях и что у Бердяева как бы не имеется настоящего времени, есть только прошедшее и будущее. Вишняк, со своей стороны, справедливо отметил неисцелимость бердяевского максимализма.
Политический отдел книг составлен, большею частью, интересно и разнообразно. В нем обращают на себя внимание, – крепостью тона, – статьи С. Ивановича; несколько односторонние – они всегда тверды и отчетливы.
Можно сказать, что «С. 3.» везде, где только могут, стараются выдержать свою линию, несмотря на предостерегающие голоса традиционистов. Книжка на книжку не приходится, конечно, как час на час; всегда возможны ошибки, минутные перебои, как бы истончение избранной линии… Но нужно ли говорить об этом? Без перебоев и задержек не обойтись. Слишком трудно положение этого первого русского свободного журнала, и слишком широки обе его прекрасные задачи: сохранить наши подлинные культурные ценности и найти новые идеологические обоснования для борьбы за свободу новой России.
О ЖЕНАХ
«Две жены» («Толстая и Достоевская», комментарий Ю. Айхенвальда) – книжка скромная, нужная, очень интересная. Жаль, конечно, что она отрывочна, что дневник Достоевской приведен не целиком… Новый богатый материал еще остается не собранным и большинству неизвестным. Но это впереди, а пока – хорошо, что выходят и такие, многим доступные, издания.
Помимо своей интересное™, книга наводит на общие размышления. Жены великих людей? Какой должна быть, в идеале, жена замечательного человека, гениального писателя? Как представили бы мы себе идеал жены для такого писателя? Беззаветно преданное женское существо, нянька, любящая кухарка, словом – самоотверженная «служительница гения»? Многие думают так, прибавляя служительнице украшающие названия «подруги», «опоры», «утешения» и т. д., что дела не меняет. Служительница – еще лучшая жена, это бесспорно. Идеала, однако, тут нет. Говоря откровенно, я и в воображении не могу себе представить ни идеальной жены для выдающегося, большого писателя, ни идеального для него брака.
Другое дело – брак удачный, брак «счастливый»… более или менее. Среди русских писателей мы немало найдем таких сравнительных счастливцев. Я говорю о браке «счастливом» для писателя в его цельности, т. е. для него – человека и для него – художника.
Два имени вспоминаются; самого несчастливого и самого, на мой взгляд, счастливого… Это не Толстой, и не Достоевский. Я назову имена ниже, а пока вернемся к Софье Андреевне и Анне Григорьевне.
Мне довелось видеть обеих.
Анну Григорьевну мы в 90-х годах встречали у Полонского. Она была уже расплывшаяся пожилая женщина, в наколке, молчаливая, с добрым и настойчивым выражением глаз. Дочь ее говорила много, подчас остроумно, всегда зло. В ней чувствовалось то, что французы называют «aigreur» [61]61
язвительность (фр.).
[Закрыть]. Ее бледное, некрасивое лицо напоминало, вероятно, лицо Федора Михайловича.
Анна Григорьевна со скромным достоинством несла свое звание «вдовы Достоевского», никогда как будто о нем не забывая. И это в ней было хорошо. (Мы встречали, у Полонских же, и другую «знаменитую вдову» – гр. А. К. Толстого. Не похожа она была на Анну Григорьевну: так царственно проста, и так царственно некрасива. Вот брак, – наряду с браком Баратынского, – тоже достойный глубокого внимания… Но это в скобках.)
Прошло несколько лет. А. Г., в большой свой квартире, на Кирочной или на Фурштадтской, не помню, – уже одна: дочь ее оставила, поселилась отдельно, сын тоже: его поглотила страсть к лошадям (страсть – с младенческого возраста, как упоминается в дневнике матери). Но… мне казалось, что А. Г. не чувствовала себя ни особенно несчастной, ни особенно одинокой. Дети не были для нее тем, чем были для С. А. Толстой, носившей в душе какой-то монолит, что-то громадное, где в неразрывном единстве пребывали и муж, и дети. У Анны Григорьевны – другая душа. Достоевский спрашивал: если жениться – взять ли «умную», или «добрую»? И выбрал – добрую. Добрая и положила всю душу, без остатка, на него – одного.
К нему, человеку, – она подошла через «великого человека»; притом – не случайно! – через физигеское, конкретное касанье к его дару: знакомство началось с «Игрока», написанного под его диктовку. И физическое, плотское отношение к созданному Достоевским осталось у жены его на всю жизнь. Одна, без детей, в пустой своей квартире, она продолжала жить той же благоговейной, любовной заботой о плоти произведений своего великого мужа: вся была в его письмах, в хранении каждой бумажки и в деле издания его книг. Начала издавать еще при нем, толчок дало, конечно, бедственное положение Достоевского и практическая сметка жены; но главной оставалась любовь к его книгам, которую она соответственно и выражала. После смерти Достоевского издания стали приносить большой доход. Насколько радовало это Анну Григорьевну – не знаю; во всяком случае жила она внутренно, в меру своего духа, не этим, а именно делом любви к тому, во что проникнуть, быть может, не могла, но что осязала как великое.
Да, жизнь Анны Григорьевны, при человеке с характером Достоевского, была не жизнью, а «житием». Достоевский любил ее; но «влюблен» в нее, конечно, не был никогда. Влюблен мог он быть, скорее, в такое страшное – и низменное – существо, как Аполлинария Суслова (приукрашенная Полина в «Игроке»). Совсем ли он был свободен от этой едкой влюбленности, диктуя «Игрока» молоденькой стенографистке? Не думаю. И уж если где видеть руку Божью, то, конечно, в своевременном ниспослании Достоевскому этой милой девушки. От Сусловой, уже сорокалетней, не спасся юный В. Розанов. Но Розанову, пожалуй, и следовало пройти годы испытания, когда ежедневно смешивал он, умываясь, теплые слезы с холодной водой. В свое время послано было избавление и Розанову.
Я не могу удлинять моего очерка еще этой «женой». Скажу лишь, что стоит раз взглянуть в глаза Сусловой, даже старческие, чтобы поверить и в каждодневные слезы розановские, и в утопившуюся воспитанницу старухи, и во многое другое… вплоть до возможной влюбленности Достоевского. Не между
«умной» и «доброй» пришлось ему выбирать, а между «злой» и «доброй». Благо нам, что он выбрал «добрую».
Анна Григорьевна – из тех, «лучших» жен, «служительниц гения», в браке с которыми великие люди находят возможное для них «счастье».
Брак Толстых – того же типа, только совершеннее. Он и был, в течение многих лет, счастливейшим. Толстой не только любил Софью Андреевну, он был и «влюблен» в нее, до старческого возраста, притом в нее – одну. А С. А. – из «лучших» – лучшая жена, подруга, – и «нянька таланта». Цитирую: «Не только жена, но и поклонница гения».
Трагический конец этого брака обусловлен самим его совершенством, в связи с исключительными личными свойствами и мужа, и жены. Толстой не был, сам, в меру своего писательского дарования. Оно росло, но и он рос; рос – и перерос его. Вверх или в сторону пошел этот рост «человека» – не будем сейчас разбирать. Факт тот, что человек-Толстой и писатель-Толстой перестали совпадать, как совпадали раньше. Этого постигнуть С. А. не могла. Она-то была уже на последней, высшей точке своего развития, очень гармонического. Развивалась рядом с мужем, шла вместе с ним, но – путь ее кончался там, где еще не кончался путь Толстого. Идти все-таки дальше, за ним? Без своего пути, – идти чужим? Слабая женщина так, вероятно, и поступила бы. Но С. А. женщина не слабая. И она бросилась в борьбу.
Святая борьба: ведь С. А. ведет ее за свои высшие, последние ценности, за мужа – гениального писателя, которому жизнь отдала на служение, который сам же возрастил ее душу, ее силу и дал ей детей, пребывающих в ее сердце нераздельно с ним. Но не могла борьба не кончиться трагически, так как боролась С. А. вслепую, не только не понимая нового Толстого, но даже не постигая факта его появления.
Она в борьбе не победила; но – не победил и он. Вернее же всего сказать, – и это поймут когда-нибудь, – что оба они вышли из борьбы победителями.
Когда Айхенвальд, комментируя «Записки» С. А-ны, становится на ее сторону, особенно в усилиях ее вернуть Толстого к чисто художественной работе («для нее ты создан!»), жалеет, что Толстой «подавлял в себе художника и холодными дуновениями морали тушил свою поэтическую, свою божью искру», – Айхенвальд не видит Толстого во весь рост. Софью Андреевну он видит; и прав, утверждая, что она не могла и не должна была «стать толстовкой».
Он прав и в определении личности Черткова. Чертков – несчастная и печальная деталь этой великой трагедии.
Я помню, как Чертков пришел к нам, в 15 году, во время войны, со своей знаменитой рукописью «Уход Л. Толстого». Чертков всегда производил на меня исключительно неприятное впечатление; особенно раздражала его какая-то «подколодная» смиренность. Тут они оба (его сопровождал маленький толстовец Шохор-Троцкий) сидели, как водится, поникши, пили бесконечный чай, – но отнюдь не с сахаром! с леденцами, – и Чертков тихим голосом говорил о рукописи: он намеревался ее печатать теперь же (хотя С. А. была еще жива) в Англии. Рукопись он оставил на два дня нам, для прочтения (сам вызвался), с бестактной просьбой «ничего из нее не переписывать». Как будто стали бы мы делать выписки из чужого текста!
Содержание «Ухода» в самом деле отвратительно по неприкрытой злобе к С. А. Чертков хуже, чем лжет: невиннейший факт он умеет преподнести как преступленье. Думаю, например, что С. А. действительно сказала (в ответ на упреки, что она «убивает Льва Николаевича»): «Ну что ж, я тогда поеду за границу: я там никогда не была!» Она сказала мне, в 1904-м году, на яснополянском балконе, чуть не слово в слово ту же фразу, – только не в раздражении и отчаянии, а весело-шутливо: «Вы едете в Италию? Вот, оставайтесь с Л. Н., а я поеду за границу – я там никогда не была!» Чертков вывел бы из этой фразы, что С. А. собиралась бросить Толстого и бежать, на старости лет, за границу с «другим»; ведь вывел же, из подобных слов, что С. А. «желала смерти Л. Н-ча»!
Много мне пришлось перевидать толстовцев; но Чертков – стоит особняком. Его можно, впрочем, разгадать: это фанатик особенного подвига. Он не выходил из тайного перед ним восхищения, он преклонялся перед его величием и громадностью жертв, которые принес «идее». Жертва не могла не казаться ему громадной, так как он продолжал высоко оценивать все, от чего отказывался: положение, состояние и т. д., и т. д. Не естественна ли, поэтому, и злоба к «непонимающим», и подколод-ность смирения, и жестокость в борьбе с «врагами», вроде С. А., и беспощадная требовательность к другим, без разбора, вплоть до самого создателя «идеи» – Льва Толстого?
Софью Андреевну вряд ли и теперь уже нужно от кого-либо защищать, а тем менее от Черткова. Облик этой цельной женщины, все, в меру данного, исполнившей, – нам достаточно ясен. Не «идеальная» жена гения, конечно, – мы видели, что «идеальной» и вообразить нельзя, – но та из «лучших», к типу которой принадлежит и А. Г. Достоевская (в бледном отпечатке). Эти лучшие жены и создают наиболее счастливые, – или наименее несчастные, – браки замечательных людей, великих писателей.
Кто будет спорить, что самым несчастным в прямом смысле – окажется брак Пушкина? В погибельном конце этого брака бессмысленно было бы винить жену. Это брак равно несчастный для обоих. Она не годилась для гения, а он не годился для нее, что доказал ее вполне счастливый второй брак. В трагическом конце или виноваты оба, или не виноват никто, хотя конец этот – не случайность…
Есть большой писатель, на мой взгляд – «счастливейший»… Но я едва решаюсь назвать имя, так спорно его «счастье» в глазах большинства. Однако нет сомнения, что никто не переживал любовь-влюбленность к женщине так полно, остро, длительно, и ничье дарованье не отразило любовь так особенно, с такой своей глубиной и сияньем. А женщина не была из «лучших» жен: она совсем не была женой, потому что и брака, в обыкновенном смысле, не было.
Я говорю о Тургеневе. Для него в цельности, т. е. для него с его дарованием, такая любовь была воистину счастливейшей. И, пожалуй, его судьба – есть лучшее, что можно пожелать большому писателю.
Но ведь «брака» не было? Ни брака, ни семьи, ни заботливой «няньки таланта», лучшей из жен? Или замечательному человеку, большому писателю, гению, для которого жены «идеальной» и придумать невозможно, – лучше оставаться без всякой, даже самой лучшей?
Этого я не знаю. Это вопрос неразрешимый для нас, он сам как-то решается, самой жизнью.
А мы, в жизни, только можем преклониться перед женами лучшими, перед Софьей Андреевной Толстой, Анной Григорьевной Достоевской и многими другими, им подобными, перед женами-хранительницами избранных сосудов – великих людей.