Текст книги "Мечты и кошмар"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 37 страниц)
Столбы Кисловодска закрасили объявлениями о «Грядущем».
В списке сотрудников мы, трое петербургских писателей, не значились. Но как сотрудники «случайные» – мы там, конечно, писали, да и молодой «технике» нашим опытом посильно помогали.
Оля была завалена «материалом», и стихотворным, и прозаическим.
По вечерам «редакция», в полном или неполном составе, прибегала к нам (мы жили напротив). Приносились и «материалы» на проверку положенных резолюций.
Было бы глупо, начни я со строгостью судить этот «материал». Все – относительно.
И, вот, я терпеливо читаю рассказы и стихотворения – с Олиными пометками, которые, в общем, нахожу правильными. Есть стихи (много) совсем невозможные; что ж делать! Другие есть, зато, свежие, хотя ребяческие; вроде Олиных, немножко хуже – ничего. Все-таки их напечатаем.
И вдруг, в этой куче, среди всех «ничего» – я вижу строки, словно другими чернилами написанные. Трудно это объяснить (а стихотворение не помню), но впечатление получалось определенное: между милыми пробами сил, этими провинциальными «надеждами» и короткими строчками готового поэта – нет ничего общего. Отнюдь даже не в яркости неизвестного «таланта» было дело. Нет, лежало передо мною, присланное в Олину редакцию, законченное, умело сделанное, оригинальное стихотворение.
Конечно, спрашиваю Олю на другой день:
– Чье это стихотворение, вы не знаете? Псевдоним такой странный… Кто может под ним скрываться?
Признаюсь, у меня мелькнуло подозрение, – ни на чем, впрочем, не основанное, кроме отличия автора от другой молодежи, – что он не так молод.
Оказывается, Оля знает. Оля его видела. Он сам принес рукопись, ни слова не сказал, сейчас же убежал. Но Оля вернула его и, как настоящий редактор, попросила написать на рукописи фамилию и адрес.
Фамилия – армянская, трудно запоминаемая. Из нее, по звукам, можно сделать его псевдоним. А, все-таки, взять псевдоним «Део» как будто смело. – Совсем молодой, говорит Оля. Правда, хорошее стихотворение?
Она разницы с другими не могла почувствовать, а что «хорошее» – очень поняла.
Но мне хочется видеть Део. Понемногу и Маней, и всей «редакцией» овладевает это желание.
– Мы его позовем, – решают девочки. – И вы все приходите. Не в редакцию, а к нам, на общий балкон, чай пить. Хорошо?
II
На широкой веранде, затененной зеленью, не за столом, где накрыт чай, а у маленького столика в противоположном углу, – неловко уютился Део. Но скоро и мы, с чашками, перекочевали в его угол, сдвинув соломенные кресла.
Это маленький, тоненький, черненький мальчик в черной пелерине. Узкое, бледное личико, черты мелкие, совсем ничего армянского, даже глаза не армянские, хотя и темные.
Он то вскакивает, то садится. Должно быть, нервно-застенчив. Во всем его облике – какая-то хрупкость.
– Сколько вам лет? – спрашиваю.
– Мне… будет семнадцать… – робко говорит Део. Впрочем, все больше и больше оправляется. Мы узнаем,
что он родился и живет в Шуше, и вот теперь только в первый раз в жизни из Шуши выехал, на один месяц, с кем-то из родных; на днях опять уезжает домой. Отец его армянин, мать – Русская. Отец что-то вроде «коммерсанта», мать, кажется, бывшая учительница. Язык в семье – армянский. (Део по-русски говорит без малейшего акцента.)
Чтобы понятнее (или непонятнее) было дальнейшее, нуж-Но вспомнить, что такое родная Део Шуша. Это дальний городок Закавказья, прилепленное к скалам «Орлиное гнездо». Не только нет к нему железной дороги, но почти нет и колесной: туда долгий, трудный путь; ездят чаще всего верхом. Что там делается – почти никто и не знает; известно, впрочем, что издавна идет там какая-то перманентная «революция» (теперь сказали бы мы более точно: вечная «гражданская война»).
Део о своей родине не распространяется. Скользит. Он ничего не описывает, ничего не рассказывает. Отвечает только на вопросы. Но мы сами не останавливаемся на расспросах о Шуше.
– Вы давно пишете стихи? Вы где-нибудь печатались? Куда-нибудь посылали? Кого-нибудь знаете из поэтов? Вот у вас оказалось стихотворение, посвященное мне. Вы что-нибудь читали мое?
Део кротко, но снисходительно улыбается. С этого момента и началось наше удивление.
Део никогда не печатался, никуда не только не посылал своих стихов, но даже никому их и не читал. У него есть небольшая тетрадка; если я хочу – он мне их все перепишет в другую тетрадку и принесет. С современными поэтами и писателями он никогда в непосредственные отношения не вступал (и уж, конечно, ни одного в глаза не видел), но он знает все, что они когда-либо писали.
То есть, как это все? – не без улыбки спрашиваю.
Все, что они печатали и печатают. В книгах у меня даже все издания каждого, в журналах, в газетах разных… Я все сейчас же знаю.
Шутя, мимоходом, спрашиваю:
А мое стихотворение – «Петроград» – наверно не знаете?
Как же. Оно было напечатано в «Речи», вот теперь, после революции, хотя написано давно, как вы объясняете в вашей статье.
у Део есть несколько любимцев: он знает не только их каждую сторону; он имеет даже все, что писалось и о них, – до малейшей рецензии газетной.
– Каким образом? Откуда?
– Да, я просто выписываю через конторы… магазины петербургские и московские… Заказываю… Это уж теперь налажено у меня. Также и с портретами писателей. Если новый выходит – мне сейчас посылают.
Мы невольно задаем ему несколько «проверочных» вопросов, мы, петербургские журналисты, литературные критики… Признаюсь, вопросы были иногда нарочно «спутывающие»… Но они его не спутали и ни в чем не могли «уличить». Да, он как будто и впрямь знает, – все знает.
Ваш отец – состоятельный человек, вероятно? Ведь вы должны иметь порядочную библиотеку?
Библиотека у меня – да, есть, правда. Но отец мой йене касается этого. У нас большая семья, мы живем стесненно. Я в реальном училище. Но я с третьего класса… даю уроки. Репетирую, и так, частные уроки. И все, что зарабатываю – уже, как известно, все это идет у меня на мои занятия, на выписывание книг.
Мало-помалу, с оценки знаний Део, мы переходим к его оценкам писателей.
Нашему удивлению перед шушинским реалистом суждено было все возрастать – медленно, но верно. Не помню, чтобы приходилось мне слышать от кого-нибудь более тонкие, меткие отзывы о книгах, отдельных писателях и о современных литературных течениях.
Разговор давно шел только между нами и Део. Остальные присутствующие стушевались, и даже сама редакция «Грядущего», – Маня и Оля, – только жадно слушала наш разговор, не вставляя уже ни слова.
Део не оратор; говорит, немного запинаясь, ища точных слов, и – без тени самомнения или даже – такой обычной у молодых, – нервной заносчивости. Она в нем должна быть, иначе серьезность его звучала бы старчеством; но старчества нет: в суде его, даже в осуждении того, что ему не нравится, слышно юное благоговение перед всей литературой и такая удивительная любовь к ней – больше, чем к самому себе.
Футуристы (знает всех отлично, лучше нас) пугают его; на наше замечание, что не так уж они страшны и скоро сами провалятся, Део задумчиво сказал:
– Да… Может быть… Только они – разрушители слова. Я не умею этого сказать, но слово – как цветок, наверху. Оборвать его сначала, – а потом можно и за стебель, потом за корни… Нет, так нельзя.
О модном Игоре Северянине (им, нечего греха таить, и наша «редакция» под сурдинку увлекалась) Део отозвался со снисхождением: показательное явление, но какой же это стихотворец?
И вдруг, перейдя к общему, стал одушевленно доказывать, что река русской поэзии ныне, и с давних пор, разбита на два русла. Он видит очень ясно два отдельных течения: тютгев-ское и фетовское. Несмотря на кажущуюся отдаленность некоторых современных поэтов, и от Тютчева и от Фета, – все, непременно, наследники или того, или другого.
– Сологуб – наследник Тютчева, Брюсов – Фета…. Ну, это уж очень просто, положим… А вот я скажу, что Блок, если не брать поверхностно и если не считать, что в него и от Фета нечто попало, – ведь он на странном перегибе стоит – и он – от Тютчева. Футуристы, с Игорем Северяниным на придачу, непременно от Фета. Если, вы говорите, они не страшны – ну так сами себя только разрушат, а течение очистится…
Парадоксальная или нет – мысль тоненького мальчика в черной пелерине показалась нам интересной и новой. Он совсем воодушевился. Заговорил уже прямо о Тютчеве и о Фете, опять с неожиданной тонкостью проводя между ними грань.
Один из нас сказал тогда, почти с беспокойством:
– Позвольте, мы о современных писателях говорили, о современной нашей литературе, которую вы, нет спора, прекрасно знаете. Но теперь мы переходим уже на историю. Тут вы не можете быть компетентным…
Но как раз тут нас и ждало самое невероятное.
Объяснить не берусь, но утверждаю, находясь в твердой памяти, – факт: Део зная, с тою же полнотой и отчетливостью, как современную, – всю русскую литературу вообще. И, мало того, что он свободно разбирался в старых писателях, не забывая даже мелких: он знал их окружение, знал эпоху, и совсем естественно выходил, при этом, из узких рамок только литературы. И так же естественно к ней возвращался. Даже к своей любимой мысли «Тютчев – Фет» возвращался, определяя Аполлона Григорьева, как «пре-фетовца», – что видно не только по стихам, довольно слабым, даже для своего времени, но и по критике, и по всему его облику.
– Я, ведь, не потому беру Тютчева и Фета, что считаю их столпами русской поэзии, а для более ясного определения духа, как он в ней раздвоен. Вот Баратынский, я его люблю, пожалуй, как Тютчева, но говорю – «пре-тютчевец», потому что Тютчев самый характерный для определения. Конечно, конечно, это один из детальных вопросов, и если мы возьмем… ну, историю эпохи во всей сложности…
Но тут его перебил седеющий критик, знаток не литературных одних, но общих течений русской мысли девятнадцатого века.
Перебил он резко; его изумление дошло, очевидно, до раздражительной досады, как всегда перед непонятным. Кинулся на Део уже с откровенно «экзаменационными» целями и даже с откровенным желанием «подсидеть» шушинского реалиста.
И «подсидел» бы, вероятно, т. е. нашел бы какие-нибудь «зияющие пробелы» (ведь не чудо же, все-таки, этот мальчик из «Орлиного гнезда»?). Но был критик слишком раздражен, сыпал зря вопросами, и хотя самыми «подковыристыми» – Део выдержал испытание прямо с блеском.
Приходилось сознаться: не нам его учить. Кое-чем еще у него можно позаимствоваться. Он был знаком не только с произведениями всех русских писателей всех эпох, он знал и всю мемуарную литературу, успел проштудировать издания даже самых последних, военных годов – Письма Белинского, Архив Воейковых и другие. Как он мог успеть?
Вот, однако: «проштудировать» слово неверное. Именно «studio» не было в Део. Он живо прочел эти книги, как живо читает современников, о современниках. Но сказывалась ли его юность, для которой близкое и далекое прошлое – разны, умершие и не умершие милые – равно живы?
Да, юность… А, может быть, и стоял этот мальчик под особым знаком, стирающим времена.
III
Сказать, что Део влек к себе, восхищал или даже нравился – я не могу. Что-то жуткое в нем было; хотелось жалеть его, – но за что?
Маня, после этого свиданья и разговора, погрузилась в полный завистнический транс:
– Что же это? – говорила, задыхаясь. – Почему же Део все знает, все может, – а я ничего не знаю? Мне почти столько же лет, сколько ему. Я в Финляндии родилась, я в Петербурге была, даже за границей (маленькая, правда), мне все было предоставлено, все дано – а я что сделала? Что узнала? Читала зря, без системы… Разве я знаю историю? Знаю литературу? Что я знаю?
Мы ее успокаивали. Все, мол, придет, у вас время есть… Но она не слушала.
– Мне год остался до Део. Я должна обещать себе, что в этот год я узнаю и прочту все, что он!
Слава Богу, потом экзальтация ее поутихла. Део мы видели еще раза два.
Один раз он принес мне, вечером, какие-то странные листки не то его записки, не то просто рассуждения. Совсем не о литературе: цепь неожиданных отвлеченностей, полумистических-полуфилософских. Если б вникнуть, а потом внимательно поговорить с ним, можно бы понять, куда еще простирается этот неспокойный дух, и каких слов в этой новой области ищет – и пока не находит.
Однако поговорить не пришлось. Он забежал второй раз спеша, перед самым своим отъездом. Попросил листки назад (и всего-то было два – три), сказал, что не стоит, что чепуха, что он потом яснее напишет и пришлет в Петербург.
Принес мне, для меня переписанные, все свои стихи. Небольшая белая тетрадочка, сшитая из стопки обыкновенной почтовой бумаги. Круглый, старательный. Немного детский почерк.
Повторил обещание писать в Петербург и, заторопившись, ушел. Еще вижу, как уходил – в черной свой пелерине, маленький, черноголовый, хрупкий.
И опять жуткий, – безвременный. Белая тетрадочка не раз была мною перечитана; и там – и дома, в Петербурге.
Что такое – его стихи?
Потрясающей яркости таланта, – бесспорного, такого, какой и судить не хочется – не было. Мне даже казалось в иные минуты, что это – тончайшая амальгама и непомерности всего, что он впитал в себя. Такая тонкая, что и определить ее, уловить ее – нельзя. Были стихи, помеченные 12-м, даже 11-м годом. И странно! – они почти не разнились от позднейших, Даже по форме, отнюдь не ребяческой.
Нет, нет, все-таки не амальгама. Жила в этих строчках и трепетная душа. Вглядываясь, вдумываясь, можно было увидеть и детскую ее недовершенность. Детский порыв, взлет —
И звенит над миром сонным
Юность гордая моя! —
потом снова – недетская печаль, безысходная, безвременная.
Как жалко, что нет (и не будет) у меня в руках этой тетрадки. И что ни одного стихотворения я не помню (никаких не помню стихов, даже своих).
Вот несколько оборванных строчек из очень раннего стихотворения, когда Део было, вероятно, лет 12–13.
Мы не умеем слышать. Мы не умеем видеть.
Мы видим только злые и грубые черты.
В обычности – ее мы привыкли ненавидеть, —
Есть много хрупких знаков (бесцельной) красоты.
………………….непонятны.
Трава ль застонет нежно под топчущей ногой —
Не видим мы, не слышим. И диво ль, что невнятны
Слова земных молитв, и беден мир земной?..
Я выписываю эти строки не потому, что они лучшие, а потому, что они единственные, уцелевшие в памяти. Вот и все.
Мы вернулись в Петербург. И наступил «октябрь». Какие могли мы получать письма – из далекой, горной Шуши?
Тянулись дни нашего Петроградского (уже не Петербургского – еще не Ленинградского) пленения.
Потом – холодное, снежное бегство (словно через тайгу сибирскую) и – бездомная воля.
«Одни погибли, другие изменили…» Сколько лет пленение длилось? На сколько лет – бездомная воля?
Были вести о друзьях-девочках; странные какие-то вести, противоречивые, немножко сумасшедшие… Что ж чем страннее, – тем вернее.
И вот, наконец, краткая весть о Део, первая со дня последней встречи:
«Део убит на Кавказе, в гражданской войне, на стороне красных».
МОЯ ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ
Н. М. Д.
I
…Зачем выдумывать? Невыдуманное, настоящее, только на первый взгляд кажется бледнее выдумки, да и то не всегда. А уж если поглубже посмотреть, так всякому станет ясно, что наши надстройки над жизнью весьма бесполезны.
Моя первая любовь… впрочем, она первая лишь потому, что первая сознательная; если же придерживаться формального счета, то она вторая, а самая первая – в Саратове: это черноволосая молодая гостья с бархаткой на шее. Я ее помню, как вчера, а было мне тогда четыре года. Но в четыре или сорок четыре года – влюбленность одна, и ее ни с чем не спутаешь: она дает два огромных и неразрывно связанных ощущения – блаженства и тайны. Это, конечно, лишь основа; но в моей пред-первой любви, в четыре года, ничего осложняющего любовь быть и не могло; зато «блаженство и тайна» овладели мною повелительно. Насчет «тайны» у меня до такой степени не было сомнений, что как раз это-то и предуготовало любви роковой исход.
Взрослые поразительно ничего не знают о детях. Забывают, что ли? Самая любящая мать, помимо всего прочего, не знает даже и того, что ребенок, до какого-то возраста (5, 6, иногда 7 лет; это индивидуальность), остается не отделенным от нее; т. е. он не делает еще различия между нею и собою, и сам не замечает, думает ли про себя; или говорит с нею. Он и она, для него, – совершенно искренно – одно. И совсем другое, – это свидетельство – всё окружающее и все окружающие. Я не могу вспомнить, например, когда и каким образом тайна моей любви стала известна маме, хотя она, очевидно, узнала ее от меня: узнала – и ничего не поняла, т. е. самого главного: Тайны. Как могло мне прийти в голову сказать: «Мамочка, это великая тайна?» Если б могло, то раньше должно бы прийти в голову, что мама – другой, не я; и тайна просто не была бы открыта: ведь она такова, что другому ее открыть нельзя; действительно нельзя, никому, без всякого исключения.
Мама поняла, что я эту гостью очень люблю, вот и все.
Сижу как-то на стуле в гостиной, спиной к окнам, с няней. Напротив меня, за столом с бархатной скатертью мама, а рядом, на кресле – «она». И вдруг слышу, как мама говорит с ней – обо мне. Указывает на меня, улыбается: «Вот как вас ужасно любят…»
И «она» улыбается, оборачивается ко мне, спрашивает:
– Да? Ты меня любишь?
Я и теперь не могу описать всей сложности ужаса, негодования и отчаяния, меня обуявших. Что-то побежало по спине и завязалось на затылке. От блаженства не осталось и следа. Вообще – все погибло. Однако мой долг был для меня ясен. «Тайну» надо спасать, хранить до конца.
И на этот бездонно-грубый вопрос:
Ты меня любишь? (с улыбкой) – я, сдвинув брови, серьезно отвечаю:
Нет. Не люблю. – И прибавляю, чтоб крепче было, как умею:
– Нет. Тьфу… Дрянь…
После этого ярко помню, как в мезонине, у бабушки, мама меня бранила, говорила, что так нельзя отвечать, что надо просить извинения…
– Слышишь? Слышишь?
Мое молчание ее еще больше сердило. Бабушка гладила меня по головке и примирительно повторяла, что я «больше не буду…». Буду или не буду – я молчу, да, кажется, и не слушаю, да, кажется, и не понимаю, за что сердится мама. Вероятно (так я думаю теперь), во мне впервые проснулось тогда смутное чувство моей окончательной отдельности и первого одиночества, и даже чуть-чуть презрения к непониманию «других»… всех, не исключая и той, к которой была любовь.
Любовь предпервая… Ведь все-таки несознательная. А по-настоящему первая – гораздо позже.
II
Ты придешь.
Не знаю. Может быть.
Я, конечно, приду. У меня дух захватило от счастья, что я могу к ней прийти. Но я отвечаю небрежно, чтобы «она» не подумала… Чего? Что я задыхаюсь от счастья? Ну, конечно. Ведь опять «тайна», это главное… Кроме того, я знаю, что «она» меня «не любит»: я уже знаю и муки ревности.
Когда это все случилось? Думал – не услежу начала. А длится… очень долго. Нет, не смейтесь; действительно долго: ведь когда мы познакомились, мне едва минуло одиннадцать лет; потом было двенадцать; и вот уже тринадцать…
Мне-то кажутся эти годы долгими лишь потому, что в тринадцать лет время бесконечно длинно: месяц – год, год – век. А вообще я ни минуты не сомневаюсь, что любовь моя на всю жизнь.
Над этим тоже могут смеяться только безнадежно «взрослые», т. е. люди, уже все забывшие и еще ничего не понявшие (большинство так и умирает; забыв и ничего не поняв). Однако и я, в тринадцать лет, уже не имею младенческой несложности. Я умею смотреть на себя со стороны и даже умею прикрывать свою «тайну» перед собою иронией и насмешкой. Это плохо, но что делать! Я – боюсь «сантиментальное™». В какие-нибудь десять лет со дня любви той, предпервой; жизнь меня необыкновенно усложнила и, пожалуй, подпортила.
Мы живем в Москве (куда переехали после смерти отца) в Зачатиевском переулке на Остоженке, у Воскресенья. Из моей Узенькой комнаты, из окна, видны зимой сугробы снега в палисаднике, а над забором невысокая желтая колокольня церкви Воскресенья, крест в сером небе. «Она», моя любовь, – моя кУзина Наташа, живет тоже в двух шагах от церкви, по другую ее сторону, на самой Остоженке, в старом деревянном доме с мезонином, «собственном». В этом сереньком доме она и родилась.
Наши семейные отношения не просты. Есть что-то от Мон-текки и Капулетти. У нас одна и та же бабушка (вернее – «Grand'maman»). Живет в особой квартире, и, как нарочно между нами, прямо против церкви Воскресенья. Это – мать моего отца и «ее» матери, давно умершей. Обе девочки – погодки (моя – младшая) отошли, со смертью матери к семье отца, которую наша Grand'maman почему-то ненавидела. Когда, вскоре, оне совсем осиротели (умер и отец), с ними поселились их бабушка, отцовская мать и брат, тот «дядя», что их воспитал, не женился ради них, а о Grand'maman слышать не мог. Он и к моей матери, которая была ни при чем, даже ко мне, относился недружелюбно и подозрительно, хотя нас и не знал вовсе: но мы были Монтекки…
Не всегда «барышни» и говорили ему, что идут к нам в гости. Против меня дядя, конечно, протестовать открыто не мог, только был неприветлив. Но мать моя очень редко заходила к новым своим «племянницам».
А оне полюбили ее, особенно младшая; оне никогда не знали, что такое мать. Приходили часто… ну вот тут и началась моя любовь.
Такие оне были непохожие на меня, чуждые, хотя и родные; чуждые по всему, по жизни, по тому, что оне москвички (а мне уже довелось порядком попутешествовать), потому, что оне выросли без матери и без отца, потому, что оне живут во «враждебном лагере». И, наконец, по возрасту… ведь оне уже давно были взрослые барышни…
Младшую в семье звали как-то непривычно: Таша. Нам это не нравилось, у нас ее звали Наташа. Она некрасива. Гладкие, светло-русые волосы; светло-голубые близорукие глаза, бледное лицо с узким подбородком… Да что я ее описываю! Точно дело в красоте! И точно можно сказать что-нибудь словами!
Она была – она; ее улыбка, ее голос, ее манера говорить, ее кругленькие золотые сережки в ушах, ее платьице табачного цвета, даже безобразный серый платок, повязанный сверх шапочки зимою, – все это была она, о чем же еще говорить?
Впрочем, не я только чувствую ее очарование, ее тихое сияние: к ней влекутся все, начиная с моей матери и кончая моими маленькими сестрами. Я подозреваю, что оне влюблены в нее, как я когда-то, в мою гостью с бархаткой на шее.
Отлично вижу, что Юля (старшая сестра) прехорошенькая: розовая, стройная, с красивыми пушистыми бровями. А наружности Наташи я не вижу: я ее люблю.
Вот она сидит у нас, в уголку, разговаривает с мамой и тихо-тихо смеется. У меня ноет сердце от блаженства, тайны – и безысходности. Господи! Ведь я буду ее любить так всю жизнь! Но что же делать? Ведь это же ничем, ничем не может кончиться!
В дневнике (я его веду со страстью и со злобой) – я грубо записываю: «влюбиться без взаимности и смешно, и глупо; постараюсь скорее кончить начатую глупость…» И тут же, маленькими-маленькими буквами, тайком от себя, прибавляю: «Неправда! Вечно буду любить, и вечно хочу любить ее!».
III
Моя бурность, резкость, порывистость неудержимо влеклась к ее тишине, но от нее же и страдала.
До одиннадцати лет отец позволял мне читать, кроме Жюля Верна, только Гоголя; это хорошо, может быть, потому что Гоголь так мне врезался в душу, что ни одна его строчка не забудется. Но через три года после смерти отца – голова моя была наполнена всей русской литературой, и, признаться, этот поток меня ошеломил. Разобраться сил не было, действительность и книги для меня смешались, и в душе шла какая-то постоянная борьба: для выраженья ее слов не имелось, да и кому 0 ней говорить? Не ей же. Наташе? Тут у меня – никакого смешенья, Наташа действительность, и ни одна любовь в книгах не похожа на мою: моя – единственная.
Меня терзала совершенно безумная ревность: и сейчасная, и будущая. Сейчасная – это ее двоюродная сестра Анюта (не моя, только ее, по отцу). Анюта спокойно приходит к ней, когда хочет, даже ночевать у них остается. И Наташа говорит о ней с лаской и нежностью. Да, да, Анюта… Ну хорошо, пускай Анюта. А вдруг… ведь это же бывает? Вдруг Наташе кто-нибудь сделает предложение, и она согласится? Тогда что?
Меня обливает таким холодом это чудовищное предположение, что я зажмуриваюсь и не хочу дальше думать.
Тоска, гордость и тайна заставляли меня иногда делать глупости: ходить взад и вперед по тротуару мимо серого домика и заглядывать в окна: а вдруг Наташа меня увидит в окно и… позовет? Прохожу случайно, захожу случайно… тут ничего такого нет…
Раз это удалось: меня и вправду позвали. Вечер исключительного счастья, незабвенный вечер: дяди не было дома, и почему-то мы с Наташей, вдвоем, сидели в его комнате. Дядина комната без печки, на дворе мороз, у меня зуб на зуб не попадал, Наташа куталась в пуховый платок… не знаю, о чем мы говорили, говорили тихо, близко, и… ну, словом, я не помню вечера блаженнее.
Мы виделись в церкви. У Воскресенья, на всенощной. Становились рядом. К кресту потом шли прикладываться, или к образу, – я сейчас за ней. А под большие праздники, когда миром мажут, – я норовлю так, чтобы, кисточка священника коснулась меня тотчас после нее. Смутно что-то: уж не грех ли? Господи, какой грех, так хорошо: «Слава Тебе, показавшему свет!».
В пасхальную ночь на тумбах у церкви горят и чадят плошки, а сама церковь полным-полна, не протолкаться. Но мы стоим впереди, рано забрались, Юля и Наташа – коренные прихожанки. Вот этот старенький священник и крестил ее, мою милую…. Меня тогда здесь, на свете, не было… Улетаю куда-то мыслями, воображаю, как она меня утешала, уходя «оттуда», обещала, что встретимся… Значит, она меня «там» любила? А что, если и здесь она меня любит, и только здесь – «об этом» не говорят?
Взглядываю украдкой на ее серьезное бледное личико, снизу освещенное свечкой. Уже был крестный ход, уже поют «Христос Воскресе»; кажется – поют каждую минуту, прерывают священника этим криком – пением радостным… У меня бьется сердце; даже не от любви только, а от общего какого-то блаженства. Решаю, что похристосуюсь с ней первой; а чтобы никто с ней раньше меня не поцеловался – надо сейчас же, едва начнут гасить свечи…
Так резко оборачиваюсь, что она вздрагивает, но потом понимает, улыбается, и мы целуемся. «Как там, как там», – повторяю я в бессмысленном упоении, однако. Едва мы выходим из церкви, и прощаемся (барышни идут разговляться домой, дядя ждет!) – я опоминаюсь и уже иронизирую над собой: вот глупости, вот сантименты! Что это за выдумки, что она меня любит? И не любит, и не надо, и так ладно – проживем…
Но на улице трепещут веселые огни иллюминации, пахнет весной, темно-прозрачный воздух ночной Москвы весь дрожит от колокольного звона – и мне опять хорошо, опять просто радость. Завтра днем Наташа придет к нам. Не хочу ни о чем думать, только о том, как она придет и как мы еще раз поцелуемся…
IV
Есть русская икона Божьей Матери, которая называется «Нечаянная Радость». Не знаю почему – таилось для меня в этих двух словах особое очарованье. Было оно, для полудетской души, словно широкий, и все расширяющийся, радужный кРуг. Нечаянная радость – это вовсе не то, чтобы внезапно, нежданно-негаданно свалилось тебе на голову какое-нибудь удовольствие. Нет, нет; это если твое желание, такое тайное и несказанное, что и себе самому оно ни разу не выговорено, и даже в мысль не допущено, а лежит лишь около мысли, – вдруг исполнится; вдруг победно войдет в жизнь и ослепит сиянием, от которого только зажмуришься. Вот что такое «нечаянная радость».
В имении под Москвой в селе Воскресенском, мы проводили каждое лето. Три лета подряд. Какой рай было это Воскресенское! Какая еловая аллея вела вниз, к желтой каменной беседке, к пруду, где качалась, у плотика, белая лодка! А сиреневые кусты какие стояли лиловые, как пахло! Ничего на свете нет, конечно, лучше Воскресенского (самое обыкновенное подмосковное имение, скажу в скобках). Жизнь моя там проходила в постоянном, хотя и беспокойном, блаженстве, которому очень помогла любовь.
Мы были с «нею» в разлуке, долгой (три месяца!) и совершенно безнадежной: Наташа с сестрой уезжала каждое лето гостить в семью Анюты, – предмету моей ревности. О том, чтобы дядя отпустил Наташу к нам, хоть на один день, не могло быть и речи. Мы, и она, и я, это знали. Между тем увидеть ее здесь, в парке, в сиренях – и было моим невыговоренным себе, около мысли лежащим желанием.
Мама часто уезжала в город, вечером возвращалась. От станции – семь верст; к вечернему поезду высылали экипаж. У меня привычка, – сбежать к пруду, чтобы на лодке подъехать к мосту; экипаж не мог его миновать; с моста дорога подымалась, огибая церковь и парк, – к дому.
Июньский вечер. Еду на белой моей лодочке, острой и шаткой. Тих тинистый пруд. Тих зеленый и розовый, еще совсем светлый, закат. Тихо опускаю и поднимаю длинные, белые весла. Некуда торопиться, успею, под мостом подожду. Где-то далеко бабы песни кричат… вот замолкли. Я уже у самого моста. С поднятых весел тихо каплет вода, чуть покачивается лодка… Но отчего, так странно сердце бьется? Или беспокоюсь, что мама не приедет? Нет, она сказала, что приедет. И рано еще, совсем рано..-He рано; вот чуть слышный, мягкий стук колес. Я узнаю, это не телега, это наверное наш экипаж. Это мама. Отчего так бьется сердце?
Встаю в лодке, бросив весла, смотрю наверх на дорогу, на мост… Сейчас из-за ветел покажется коляска и проедет мимо меня по мосту.
Она показалась. В ней, рядом с мамой, ближе ко мне, сидела Наташа.
Увидев меня, что-то крикнули – и проехали.
Никакого удивления. Только ослепление – вот этим исполнившимся, сразу открывшимся, желанием. Ослепление радостью: она, – теперь кажется – и не могла не быть, и все-таки пришла – нечаянная.
Духу почти не хватало. Весла глубоко врезались в воду, острая лодка так и подлетела к пристани, гремит цепь, и духу совсем, совсем не хватает, пока я бегу, спотыкаясь, в гору, к дому. Какая бесконечная аллея! Я не добегу, я почти не двигаюсь, в груди больно и сухо… Ничего. Сейчас.
Господи! И за что нам такое счастье – жить на свете?
Здесь я обрываю правдивую историю моей первой любви. Во первых – потому, что могу еще говорить о ней без конца, а во-вторых – я не знаю ее конца. Она кончилась… вероятно, но когда? Неуловим конец. До такой степени неуловим, что, говоря об этой «первой» любви, я не могу вспомнить какую-нибудь «вторую», назвать какую-нибудь «второй».
Мы с Наташей вскоре расстались, чтобы никогда уже больше не жить в одном городе. Но куда бы ни заносила меня судьба – наша разлука непременно кончалась встречей, все равно Длинной, короткой, или мгновенной… И так было все долгие годы жизни. Годы текли, а около нее в Москве, как будто не менялось ничто, ни она сама. Умерла (в молодости) ее сестра Юля; умер дядя; сломали серенький домик… А сижу я с Наташей в новой квартирке ее, тоже в деревянном домике против Зачатиевского монастыря, у самого Воскресенья, – и кажется мне, что ничто не двинулось, что выйдет сейчас и прошаркает туфлями дядя… И что не в Петербург или за границу уеду я завтра, а пойду в свой переулок и буду вечером учить уроки.