Текст книги "Мечты и кошмар"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 37 страниц)
УМНАЯ ДУША
(О Баксте)
И хочется – и не хочется мне говорить сейчас о Баксте. Хочется потому, что все думается эти дни о нем. Но уж, конечно, сказать могу лишь два слова, сотую долю того, что думается и помнится. Всего больше говорят о человеке, когда он едва умер. Так принято. Но я этого не могу. Говорю или о живых, или об умерших давно, привыкших быть умершими.
А смерть близкая – она должна бы заражать молчанием. Но не заражает; и все кажется, что шум наших слов тревожит умершего.
Я скажу о Баксте кратко, тихо, полушепотом. Отнюдь не перечисляя его художественных заслуг, – это сделают в свое время другие, – нет, о Баксте просто. О Баксте-человеке. Ведь все-таки, все-таки, – до конца жизни моей буду твердить, – человек сначала, художник потом. Перед лицом смерти это особенно ясно. Особенно понимаешь, что можно быть самым великим художником и умереть, и ничье сердце о тебе не сожмется. А кто знает, не это ли одно ценно для умершего, и очень ли нужны ему загробные восхищения и восхваления?
Бакст был удивительным человеком по своей почти детской, жизнерадостной и доброй простоте. Медлительность в движениях и в говоре давала ему порою какую-то «важность», скорее – невинное «важничанье» гимназиста; он природно, естественно оставался всегда чуточку школьником. Его добрая простота лишала его всякой претензии, намека на претензию, и это тоже было у него природное… Не скрытный – он был, однако, естественно закрыт, не имел этой противной русской «души нараспашку».
Его друзья по «Миру Искусства» (Бакст был членом их тесного кружка в 1898–1904 гг.) знают его лучше и ближе меня. Они почти все живы и когда-нибудь вспомнят, расскажут нам о Баксте-товарище, с его милой «невыносимостью» и незаменимостью, о Баксте дальних времен. Но я хочу отметить, – и теперь же, – черты, которые открывались мне иногда в его письмах, иногда в неожиданном разговоре; они стоят быть отмеченными.
Знал ли кто-нибудь, что у Бакста не только большая и талантливая, но к умная душа? Знали, конечно, да не интересовались: интересуются ли умом художника? И поэту радостно прощают глупость (одну ли глупость?), а в художнике или музыканте ее даже принято молчаливо поощрять. Откуда-то повелось, что искусство и большой ум – несовместимы. Кто этого не говорит, – тот думает. Потому и нет интереса к уму художника.
У меня этот интерес был, и я утверждаю, что Бакст обладал умом серьезным, удивляюще-тонким. Не об интуитивной тонкости я говорю, она в художнике не редкость, художнику полагается, но именно о тонкости умной. Он никогда не претендовал на длинные метафизические разглагольствования, – они были тогда в большой моде, – но, повторяю: случайное ли письмо, случайно ли выпавшая минута серьезного разговора, и опять я удивляюсь уму, именно уму, этого человека, такой редкости и среди профессиональных умников.
В Баксте умник наилучшим образом уживался не только с художником, но и с жизнерадостным школьником, гимназистом, то задумчивым, то попросту веселым и проказливым. Наши «серьезные разговоры» отнюдь не мешали нам иногда вместе выдумать какую-нибудь забаву. Так, помню, мы решили однажды (Бакст зашел случайно) написать рассказ, и тут же за него принялись. Тему дал Бакст, а так как была она весьма веселая, то мы, подумавши, решили писать по-французски. Рассказ вышел совсем не дурной: назывался он «La cle» [55]55
«Ключ» (фр.).
[Закрыть]. Мне было жаль впоследствии, что куда-то запропастился последний лист. Теперь, впрочем, все равно пропал бы, как пропали письма Бакста со всем моим архивом.
Постоянно, в те годы, встречались мы и в моем интимном кружке, очень литературном, но где Бакст был желанным гостем. А в работе пришлось мне видеть его раза два или три: когда он делал мои портреты и когда делал, у нас, портрет Андрея Белого.
Работал настойчиво, крепко, всегда недовольный собой. Белого, почти кончив, вдруг замазал и начал сызнова. А со мною вышло еще любопытнее.
Не знаю почему – его мастерская была тогда в помещении какого-то экзотического посольства, не то японского, не то китайского, на Кирочной. Там и происходили наши сеансы, всего три или четыре, кажется.
Портрет был опять почти готов, но Баксту молчаливо не нравился. В чем дело? Смотрел-смотрел, думал-думал – и вдруг взял да и разрезал его пополам, горизонтально.
Что вы делаете?
Коротко, вы – длиннее. Надо прибавить.
И, действительно, «прибавил меня», на целую полосу. Этот портрет так, со вставленной полосой, и был потом на выставке [56]56
Перед войной этот портрет находился, кажется, в коллекции Юрия Беляева (?), где он теперь – неизвестно.
[Закрыть].
Еще одна черта, совсем, казалось бы, несвойственная Баксту, с его экзотикой, парижанством и внешним «снобизмом»: нежность к природе, к земле русской, просто к земле, к лесу деревенскому, обыкновенному, своему. Может быть, и не осталось в нем этого в последние десятилетия, забылось, стерлось (вероятно, стерлось), но все равно – было: ведь сказалось же однажды с такой неотразимой искренностью в письме ко мне из Петербурга в деревню, что и теперь вспоминается.
Мы виделись и переписывались с Бакстом периодически; случалось, теряли друг друга по годам. Частые мои отлучки за границу этому содействовали, «Мир Искусства» шел к концу; расцвет его был позади.
Вернувшись как-то в Петербург, слышу: Бакст женится. Потом: Бакст женился. И потом, еще через какое-то время: Бакст болен. Спрашиваю его друзей: чем болен? Они сами не знают или не понимают: какая-то странная меланхолия, уныние; он очень мнительный, и ему кажется, что неведомые беды ждут его, так как он перешел в христианство (в лютеранство, для женитьбы, жена его русская).
Друзья пожимают плечами, считают это мнительностью, «Левушкиными чудачествами», пустяками. Ведь только формальность, добро бы он был «верующий»! Другие видели тут, вероятно, начало душевной болезни… Но меня, и многих из нас, навело это на совершенно другие размышления.
А когда, в 906 или 7-м году, в Париже, довелось мне увидеть Бакста веселого, бодрого, воскресшего – эти размышления приняли форму ясных выводов. Что воскресило Бакста? Париж, широкая дорога искусства, любимая работа, восходящая звезда успеха? Тогда ведь началось завоевание Парижа «Русским балетом»… Ну, конечно, кому ни придало бы это бодрости и жизнерадостности. И Баксту придало, но именно придало, прибавило жизни – живому. А ожил он, вышел из припадка странной своей меланхолии, раньше: тогда, когда смог (после революции 05 г.) снять с себя «формальность», навязанное ему христианство. Он физиологически выздоровел, вернувшись в родной иудаизм.
Как, почему? Ведь Бакст – такой же «неверующий» еврей, как и неверующий христианин? Причем тут религия?
Оказывается, не совсем ни при чем. Вот еще один знак глубины и цельности Бакста-человека. Добротность и крепость ткани его существа. Настоящий человек – физиологически верен своей вековой истории; а многовековая история народа еврейского не метафизически, и не философски, но и физиологически религиозна. Всякий еврей, подлинный человек-еврей, страдает от разрыва, даже чисто внешнего, и тем острее, чем он сам цельнее и глубже. Дело не в вере, не в сознании: дело в ценности человеческой личности и в праведной, до физиологии, связанности ее со своей историей.
После долгих лет (и каких!) встреча с Бакстом опять здесь, в Париже.
Я смотрю, говорю и лишь понемногу начинаю «узнавать» его. Медленно происходит во мне процесс соединения Бакста Давнишнего, петербургского, с этим, теперешним. Так ведь всегда бывает, у всех, если очень долго не видишься. Даже тогда, когда люди не очень изменяются внешне. Очень ли изменился
Бакст? Ну, изменился, конечно, да не в пример нам всем, вырвавшимся из Совдепии: он ведь счастливчик, он большевиков не видал; и на нем понятно, как нельзя их вообразить тому, кто не видал. Его наивности насчет непредставимой жизни в Петербурге заставляют нас улыбаться, как взрослые улыбаются детям.
Иногда я закрываю глаза и, слушая своеобразный медлительный говор, совсем вижу перед собой прежнего Бакста: его невысокую, молодую фигуру, его приятно-некрасивое лицо, горбоносое, с милой детской улыбкой, светлые глаза, в которых всегда было что-то грустное, даже когда они смеялись; рыжеватые густые волосы щеточкой…
Нет, и это – Бакст; он весь поплотнел, стал слитно-неподвижным, волосы не стоят щеточкой, гладко липнут ко лбу; но те же глаза, лукаво улыбающиеся, грустные и школьнические, такой же он невыносимый, досадный, наивный, мнительный – и простой. Это Бакст, постаревший на двадцать лет, Бакст – в славе, счастьи и богатстве. По существу – это тот же самый Бакст.
Но окончательно узнаю я Бакста – следующим летом, когда между нами опять, – в последний раз! – завязалась переписка. Опять тонкие, острые, умные письма, слова такие верные, точные, под шуткой – глубина и грусть, под улыбкой – тревога. Он прислал мне свою книгу «Серов и я в Греции». Эта книга… но я не хочу о книге. Не хочу о «литературе». Скажу только, что Бакст умел находить слова для того, что видел как художник. Но он находил их также для видимого другим взглядом, внутренним, – слова свои, очень прозрачные, очень простые, очень глубокие.
И вот он умер.
Мне сказали это поздно вечером. Умер Бакст? Не может быть! Кто-то заметил, давно: «К Баксту нейдет умереть». Да, пожалуй, извне так должно было казаться. Но я знаю, что Бакст ни за что не хотел думать о смерти и – постоянно о ней думал. Но смерть его – неожиданность, невероятность потому, что всякая смерть всегда неожиданность и невероятность. Даже для нас, живущих в самое смертное из времен, каждая отдельная смерть – неожиданность. К каждой надо привыкать отдельно.
Я долго еще не привыкну, что умер Бакст, что ушла куда-то его взволнованная, нежная и умная душа.
БОРИС ЗАЙЦЕВ
Преподобный Сергий Радонежский
С какой любовью написана эта небольшая книжка. Чувствуется, что Зайцев не случайно выбрал именно этого русского святого. Из сонма угодников и подвижников, чтимых народом русским, не к буйному, деятельному Николе преданий и не к живому, настойчивому лесному «батюшке» Серафиму, такому сравнительно недавнему, влечется сердце художника: но к простоте далекого Сергия. Шесть веков пронеслось, и сквозь шесть веков сияет нам тихий, воистину неземной, свет его лица.
С нежным, тщательным вниманием ведет Зайцев жизнеописание отрока Варфоломея, преподобного старца Сергия, до его кончины. Как одна прямая линия – эта жизнь. Отрок Варфоломей до последнего дня не умирал в Преподобном, вот тот прозрачный мальчик с уздечками на руке, среди бледных трав лесной полянки, среди березок тонких, – на нестеровской картине «Видение отрока Варфоломея». Уже тогда наполнены были его глаза небесным светом.
Таким и пребыл он до конца, протеплился, как свеча, неколеблющимся пламенем. Зайцев прав, подчеркивая: в нем не было экстаза, как у Франциска Ассизского; он не был блаженным, что на русской почве делается юродством: «Именно юродство было ему чуждо». Подвиг его – «непрерывное, не-Драматическое восхождение». И далее: «Как будто бы всегда он в сдержанной, кристально-разреженной и прохладной атмосфере».
Сергий и не проповедник. «Пятьдесят лет он спокойно провел в глубине лесов, уча самым собою, «тихим деланием» – и только. Скромный, неутомимый труженик, он избегал малейших почестей, как и зла, если оно настигало его в глухих лесах. Услышав, в храме, замечание брата, который позавидовал его настоятельству, он тотчас ушел из монастыря, его руками построенного, чтобы основаться в другом месте, по слову: «уда-лися от зла, сотвори благо».
Он не был «делателем», как говорит Зайцев в предисловии. И чтили его шесть веков действительно как «образ величайшего благообразия, простоты, правды и святости». Время, когда жил Сергий, было не мирное время. Даже в церкви, если «был мир в идеях», зато была «действенность в политике». Но Сергий, хотя слава его пронеслась уже далеко, и многие приезжали требовать его помощи, – не вступал ни во что. Он только утешитель, только миротворец. Так же, когда приехал к нему Димитрий, прося благословения на бой с татарами, он, тихий отшельник, плотник, святитель, стал перед трудным делом. Не особенно ценил он печальные дела земли. Сначала попытался уговорить князя еще раз пойти с покорностью к ордынскому царю: «Если враги хотят от нас чести и славы – дадим им; если хотят золота и серебра – дадим им…». Князь отвечал, что уже пробовал, и теперь уже поздно. Лишь тогда Сергий благословил его на смертный бой.
Таков был «выход» Преподобного в область «государства».
Да, он никогда не был «орудием ни власти церковной, ни государственной». И не мог быть, он, чистейший, идеальнейший святитель русского православия. Это говорит и Зайцев: «Прохлада, выдержка и кроткое спокойствие… создали этот единственный образ. Сергий глубочайше русский и глубочайше православный». Любовная нежность Зайцева к Сергию как будто хочет напомнить нам о православии, «ясности света прозрачного и ровного», шестьсот лет горящего одинаково, в трудные времена служившего утешением. Не были ли времена, труднее наших? Шесть веков пролетели: и неизменным остается идеал Церкви-утешительницы, только утешительницы. В народе, после осквернения Троицко-Сергиевской Лавры, родилась легенда: мощи Преподобного ушли в землю. «Удаляйся от зла, сотвори благо». Памятью о Сергии утешает нас Православная Церковь. Но в годины смертные, когда уж отдали мы ордынскому царю и честь, и славу, и серебро, и золото, и даже смотрим на поругание имени Христова – будет ли дерзновением, если мы скажем: великая это святость «не ценит печальные дела земли». Но что будет с землей, если святость «творить благо – убегая» от земли с ее злом? Шестьсот лет Церковь – утешительница. В лице лучших сынов своих, отшельников и подвижников достигла она неземной святости. А к миру шли, из далеких пустынь, вместе с лучами тихого света, благословения терпеть и смиряться. Святители – венец русского православия, Церкви-утешительницы. Но будет ли она когда-нибудь, может ли стать – и Церковью-помощницей?
Впрочем, этот вопрос не нами решится. Я хочу только сказать, что в русском народном сердце, как ни чтило оно Преподобного Сергия, жили образы и другой святости. И если именно Сергий есть самый полный выразитель православия – то не шире ли православия сердце русского народа?
Я не могу ставить в упрек Зайцеву, что он, весь под очарованием своей темы, не вышел за ее пределы. Книжка, пожалуй, не была бы так гармонична, так… душевна и благостна. Есть в ней, впрочем, один недостаток, или что-то вроде недостатка, почти стилистического. Увлекшись «простотой, негромкостью» облика Сергия, главным образом простотой, автор, полуневольно, должно быть, но искусственно упрощает свой язык. Однако вместо «прохлады и сдержанности» получается местами сухость изложения и нарочитый примитив.
Это, впрочем, пустяк; и его следует отнести на счет искреннего и тщательного внимания к теме. Работа писателя, в наше время, когда так нужна всем нам благоговейная память о Древней Руси, – хорошее дело, и книжка его – добрая книжка.
СОВРЕМЕННОЕ
Нельзя ли поговорить о непримиримости? (к большевизму, конечно). Так часто слышим мы это слово, столько споров около него разгорается, не пора ли взглянуть пристальнее: что мы под ним разумеем, о чем спорим.
Один антибольшевик сказал мне: «Я непримирим, но есть непримиримость, которую я не признаю. И я привык соединять ее с «правыми» настроениями. Это – непримиримость «лубогная».
Такое счастливое определение. Художественный образ, сразу дающий известное понятие о предмете. Да, «лубочных» непримиренцев немало. «Непримиримость» – их главная, часто единственная позиция. В сторону чего-нибудь положительного они глядеть не желают, и даже ни на одно «почему» непримиримы – не отвечают, ни себе, ни другим. Считают излишним. Это, в громадном большинстве, непримиренцы-гувс/явеяшш/. Они кожно, почти физиологически, чуют большевизм и отталкиваются от него. Чутье драгоценное, но… чувственная непримиримость имеет свою незащищенную сторону. Такие непримиренцы, действительно, тяготеют вправо (там, по ощущению, непримиримее). И не в том даже дело, что «правые» худы (я этого сейчас не касаюсь), а в том, что чувственники, вверившись одним ощущениям, не видят в пути задержек, легко могут завернуть за самый последний правый угол и попасть… прямо в большевизм.
Ну, а не лубочная, не слепая – «умная» непримиримость? Она твердо знает все свои «почему». Она непоколебима, как непоколебима всякая продуманная теория. Нет ли, однако, и у непримиренца-умника своей незащищенной стороны?
Представим себе человека, отлично знающего, что такое огонь, но лишенного чувства ожога. Как он ни берегись – он не спасется от язв. Пожалуй, и сгорит, не заметит. Непримиренец-умник не имеет предупреждающих задержек при движении налево, а ведь там тоже уголь, за которым тот же срыв.
Все это говорю, употребляя обычное, привычное, слово «непримиримость». Но есть факт – я прошу обратить на него внимание, я даже не понимаю, как можно не обращать на него внимания, – который делает все наши рассуждения о «прими-римости» с большевиками или «непримиримости» к ним – праздными. Упраздняет даже самое слово, – на практике, во всяком случае.
Факт простой: первые, главные непримиримые – сами большевики. Поэтому «примирения» с ними не существует в природе вещей. Реши мы все, завтра, отказаться от непримиримости, примириться, – что выйдет? Ничего, ибо они-то не примирятся. Будем точны: у нас выбор, практически, лишь между непод-гинением и подгинением. С завидной смелостью, отчетливостью говорят большевики: «Или вы наши – или мы против вас. Примирения нет». И, действительно, нет: ведь даже примиренцы-чувственники, чревно влекущиеся к примирению, но не к подчинению (есть и такие) – и они остаются в положении «непримиримых», автоматически.
Интересно заметить еще вот что; подчинение, – а его только и допускает большевистская непримиримость, – подчинение всех оттенков: сознательное, активное, пассивное, шкурное и даже лукавое, – никогда почти не бывает групповым, идет не от коллективов, а вразбивку, по единицам. Не смешивая «подчинения» со «взятием в железо», я осмеливаюсь сказать, что большевики подчинения коллективного и вообще никогда не имели. Сами они, напротив, подчиняться коллективам или «массам», очень могут. Это не парадокс, да и я, без выводов, говорю лишь о том, что мы уже наблюдали. Есть моменты, когда в народе, в массе, в толпе всплывают на поверхность недобрые стихийные силы. Этим моментом воспользовались большевики и подгинились (пусть лукаво), чтобы затем, при помощи тех же сил, взять страну «в железо».
Внимательному взору ясно: никогда Россия в целом не была в подчинении у большевиков, никогда не была «за них» или «как они». Была, и остается, у них «в железе» – только. Лишь распыляя, разделяя, разбивая, вводя яд в отдельные единицы, могли большевики набирать кадры исполнителей и рабов. Количество этих единиц, – понятное в условиях «железа», – только являло вид чего-то коллективного, общего массового; никакое количество еще не создает общности. А «большевизация» народа (беру это слово очень широко) – есть абсурд. Сколько бы времени ни оставалась Россия «в железе», как бы успешно ни шел процесс разбивания (morcellage) для отравы единиц, сколько бы этих единиц ни оказалось, – я, скорее, допущу, что Россию задушит железо, но она не «подчинится». Не большевизируется.
Растет новое поколение, уже в дикости рожденных. Над ним работа по разврату единиц легче; но это не меняет дела. Даст и новое поколение те же разорванные единицы, немножко больше числом, вот и все. Но останутся из молодых, как остаются из старых, – другие, и эти уже связанные между собой. Останутся небольшевизируемые, неподчиняемые, – «непримиримые».
Это – в России, «в железе». Но здесь происходит то же самое, только еще проще, нагляднее. Непримиримость эмиграции в общем – обеспечена самонепримиримостью большевиков; срывы отдельных лиц в подчинение – не представляют важности. Даже чем быстрее идет отбор – тем лучше.
Если срывается эмигрант случайный, беженец, имеющий малую «личную гордость», – о нем напрасно жалеть. Его не спасешь, все равно сорвется. Но повторяю: опасность срыва существует и для самых честных непримиренцев. Во-первых, для «чувственников», физиологически не могущих подчиниться врагу, но очень могущих попасть к нему в плен, – при слишком крутом завороте за правый угол. А во-вторых, и для «умников»: они отлично все знают, но, не предупреждаемые чутьем, способны, не примерив, «увязить ноготок» при левом крене: а тогда «и всей птичке пропасть».
Гоголевская Агафья Тихонова только выразила вечное стремление жизни к синтезу, к гармонии, когда желала нос одного жениха приставить другому. Но мы не мечтаем о чудесах, мы думаем лишь о разумном и целесообразном и утверждаем: «непримиримые» обоих уклонов, в сближении, могли бы очень помочь друг другу.
Чувственникам – хочется сказать: не вверяйтесь так беспечно кожным ощущениям, не делайте из вашей непримиримости идола, или – хуже, – догмата. Но и умники, достаточно ли они разумны, презирая непримиримость прямолинейную, пусть грубую, аляповатую, «лубочную», – однако чуткую, в крови носящую ужас перед подчинением врагу. Отсюда не видно, я не сомневаюсь, что и в России не мало именно таких, органических, лубочных, – и крепких, – непримиренцев.
Нет, «лубочная» непримиримость может пригодиться; да еще как!