355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зинаида Гиппиус » Мечты и кошмар » Текст книги (страница 27)
Мечты и кошмар
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 16:11

Текст книги "Мечты и кошмар"


Автор книги: Зинаида Гиппиус



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 37 страниц)

ПЕЧАЛЬНОЕ ВЫРОЖДЕНИЕ
(О новых «романистах»)

Мемуары, дневники, опять воспоминания, опять дневники… и все революционные, военные, а иногда и довоенные, иногда начинающиеся от царствования Александра II, а то и вовсе уходящие в глубь истории, – вот что такое, главным образом, представляет из себя эмигрантская «книга» за последние годы. Это естественно, и это имело свою хорошую сторону. Нужды нет, что за «мемуары» принимался всякий, даже не умеющий держать пера в руке. И он, порою, помнил и переживал многое, и он, как всякий, хочет это высказать. Не выходит, – что ж делать! А бывает, что и у неумеющего «выходит», но при трех условиях: если он правдив, беспретенциозен и целомудрен. Этими тремя свойствами должен обладать всякий мемуарист, но «неумеющий» должен обладать ими в самой высокой степени, особенно же беспретенциозностью. Как пример таких удачных мемуаров – это воспоминания горничной княгини Юрьевской, второй жены Александра II. Горничную, старую старушенцию, мне пришлось увидеть раз в Петербурге, при большевиках уже, в самом несчастном страдании. Но ни о каких большевиках, да и ни о чем в своей жизни она не помышляла писать, а все носилась со старинными, полуграмотными записками, совалась повсюду, с опасностью жизни, – «надо было бы напечатать». Ей удалось, – не знаю, кто помог, – и, право, эти «мемуары» далеко не из последних, и даже, по бесхитростности, приятнее многих.

Но время идет. Мемуарная литература иссякает, а главное – вырождается в «мемуарный роман». Это – печальное вырождение. Революционные и военные ужасы личных переживаний, преподносятся читателю облепленные «художественностью», как пилюля шеколадом. Мемуарная часть остается, исторические – более или менее – лица действуют под собственными именами, но тут же начинают путаться «герои» романа, какая-нибудь прелестная девушка, побеждающая силой духа гнусного чекиста, и необыкновенный молодой человек в сыпном тифу.

Никакой «художественности» не получается, конечно, да и не может получиться, так как это прием, антихудожественный по существу. Но им, кроме того, убивается и ценность мемуаров. Если к повторяющимся описаниям революции мы видим некоторое охлаждение, то не «молодым девушкам», извне пристегнутым, поднять интерес: оне только могут возбудить подозрение в правдивости описаний… Неизвестно ведь, где приходится автору приспособлять правду к своим героям…

Современные романы, мемуарно-революционные или просто революционные, все не художественны еще потому, что все фатально тенденциозны. Можно, конечно, углубить причину: настоящий художник и не возьмет для своего романа, в данную минуту, тему революционную, из присущего ему писательского «целомудрия» не возьмет; те, кто берут, – заведомые не художники, как удивляться беспомощности их стряпни и грубой тенденциозности? Однако тенденциозность эта сама по себе довольно любопытное явление и не всегда зависит от голой неумелости писать романы. В ней, действительно, есть что-то фатальное, так неизменно присутствует она во всех «беллетристических» произведениях данного типа. В разной, впрочем, мере, и там, где мера невелика – от рассказа нечто остается, хотя бы в виде человеческого документа. Резкая и грубая – тенденция съедает и эту последнюю ценность.

Цвет тенденции зависит от… географии. Красная в России – черная в Европе. О российских литературных тонах следует поговорить особо; сейчас я отмечаю здешнюю окраску: обязательно черную.

Приносят ли вред, и кому, эти черные, пухлые книги, сотнями появляющиеся во всех издательствах (чаще в берлинских)? Подлинной русской литературе они вреда не делают: они к ней отношения не имеют. Немножко стыдно было бы, если б незнающие иностранцы смешали этих авторов с настоящими русскими писателями, но, к счастью, иностранцы всеми русскими книгами равно не интересуются. Книги, о которых говорю, вредны для эмигрантской массы, более или менее серой, а на нее-то они главным образом и рассчитаны. Они потакают готовому дурному вкусу и воспитывают его в тех, в ком еще никакого вкуса не имеется. А черная окраска, вселяя извращенные понятия, отрывает нехитрую читательскую публику эмигрантов от прошлого и будущего России. Красновские романы, например (не говоря о всяких Лаппах-Данилевских и Брешков-ских) послужили этим нехорошим делам весьма успешно. У персонажей его «горят в глазах угли энергии» (это ли захватывающий художественный образ!) и с угольной энергией они проповедуют такие вещи: «Боже упаси, смена династии. Династия должна быть Романовых», или беззастенчиво подменяют христианство – православием и доходят до утверждения, что православие и Россия – синонимы и кто «неправославный – тот не русский».

Вредят новоявленные «художники» еще тем, что давят, вытесняют чисто мемуарную литературу, способствуют ее вырождению, увлекая на свой «романический» путь даже самых тонких, самых культурных мемуаристов.

Вот «Последний день» – роман Сергея Волконского. Мы давно знаем утонченную манеру писаний этого потомка декабристов, давшего нам так много в двух своих книгах «Воспоминаний» (особенно в первой). Как не охранило его эстетическое чутье от попытки написать «роман», да еще по рецепту новейшего «мемуарно-революционного» романа, с выдуманными, ненужными и несуществующими героем и героиней, неловко пристегнутыми к действительным событиям и к персонажам действительности под собственными именами? Как эстетические навыки С. Волконского позволили ему спуститься до книги столь определенно безвкусной? Чисто мемуарные места, бабушка, ее воспоминания о старине, остаются отдельными красочными пятнами, и только досадно, когда автор, вдруг вспомнив, что он пишет «роман», неловкими усилиями пробует связать живое воспоминание со своими мертвыми «героями». Ни в «прелестную Нину», ни в «умного Андрея» нет возможности уверовать; да, кажется, не особенно верит в них и сам автор. По крайней мере, он с удовольствием оставляет их при удобном случае, а когда спохватывается и хочет вызвать «из тьмы небытия» – они начинают у него разговаривать, разговаривать, на многих страницах, и никак не могут кончить. Разговоры эти могли бы быть милым «badinage» [57]57
  шутки (фр.).


[Закрыть]
; но, увы, нет даже этого. Волконский позволяет себе такой «художественный» стиль: «…Он помолчал, как молчит пистолет после осечки». И далее, через несколько страниц того же, совершенно пустого, разговора: «Теперь она (курс, подлинника) помолчала, – как пистолет перед тем, как выстрелить – пока целится». Достаточно этих двух цитат, чтобы понять всю «беллетристическую» беспомощность автора.

Я не сравниваю Волконского ни с Хвостовыми, ни с Красновыми, ни с Ренниковыми. Он все-таки Волконский, и никогда не будет ими. Но он свернул на их дорожку (и как жаль, что он это сделал!). У него то же задание (художественное), та же тема (революция). И неудивительно, что «Последний день» имеет общие черты, общие с романами вышеназванных писателей недостатки. Как первый опыт, он смешан еще не ловко и более тяготеет к мемуарности; это спасает его от слишком сильной дозы тенденциозного яда. Но другое несчастие романиста, подходящего «с искусством» к роковой теме – налицо. Автор заставляет «прелестную Нину» переживать ужасы большевистской революции. И описание этих «ужасов», – где, кстати, нет ни одного слова нового, лишь тягучие повторения давно всем известного, давно всем измозолившего душу, – не просто скучно, не просто нехудожественно: оно антихудожественно. Это уже – размазывание ужасов, нечто оскорбительное по нецеломудрию. Искусство мстит за каждую попытку превратить его в средство или притянуть насильно к еще не остывшему костру жизни. Генералы-романисты этого не знают: не удивляюсь. Но как мог забыть это Волконский, всегда стоявший к искусству в такой тесной близости?

Минутное забвение, конечно. Он вернется «домой», к себе, в себя. Невозможно, чтобы С. Волконский, после первого шага на опасном пути, не понял, как этот путь ему чужд.

ЧРЕВО

Да, это верно, первые «непримиримые» – большевики, и уже потому примирение с ними невозможно. Им подчинялись – или не подчинялись; но никто еще не «мирился»: не дано.

Посмотрите: чего достигли органические, чревные примиренцы? Годами тянутся хоть к самому плохонькому примирению, хоть чтоб очень зазорного, явного вида подчинения оно не имело… Но не помогают хождения ни «задком, ни передком перед паном Хведорком». И бедняги остаются, волей-неволей, в равном с настоящими антибольшевиками положении.

Я этих чревных примиренцев часто жалею. Чрево – не шутка, с чревом не всякий поспорит. Одно только: зачем облекать чрево незаконными и непристойными одеждами? Самая модная – «любовь к России». Все это у нас, мол, от нашей любви к России. А у вас что? Вы смеете тамошних поэтов критиковать? Вы не хотите, чтоб «здешняя молодежь шла нога в ногу с тамошней»? Не видите «пробивающихся ростков» и не надеетесь на Троцкого? Не хотите «работать по благоустройству родины несмотря и вопреки невозможностям»? Кончено; вы записаны в «подозрительные»: во-первых – по нелюбви к России, а во-вторых, кстати, и по чревосотенству.

Так абсурд мирно громоздится на абсурд. Удивительнее всего, что никто не замечает неприлигия этих допросов о любви или нелюбви к России, хвастанья собственной любовью. Ведь не лезут же шумно в супружеские спальни? А в место, по нашим временам, еще более сокровенное, в чувство к России, – сколько угодно: нет, не любите! Не так любите! Россию надо любить, как я! Как мы!

Но повторяю: это лишь одна из неприличных одежд на бесплодном соглашательском чреве.

Вот, наудачу, два примера «чревных» примиренцев: Кускова и, менее ее известный, – Осоргин.

Если мы взглянем на метанья и «зарапортовыванья» Кусковой с верной точки зренья, т. е. как на судороги организма с неудовлетворенной потребностью, мы невольно будем снисходительнее. Разбирать ее метанья, конечно, не станем. Как это «разбирать» ее последнюю, хотя бы статью? С самого, оказывается, начала следовало не бороться с большевиками, в этом вся ошибка. (Саботаж интеллигенции – не в счет, долго ли он продолжался, да и сама Кускова саботировала.) Но за «белое движение» ни в каком случае нельзя было приниматься, уж потому, что оно – движение, а кроме того, «белого» движения не бывает, только «черное». А за что приниматься? И мудрец, и глупец одинаково поймут: надо было сразу огулом идти к «примирению». Да ведь бесполезно, ведь и сама Кускова его не обрела. К подчинению, значит? Но и сама Кускова на него доселе не решается. Пожалуй, теперь поздно: кусковская и повинная голова большевиками не примется, как в 21 году не принята была полуповинная.

Другой пример чревного влечения к примиренчеству – Осоргин. Еще нагляднее. Но, если в кусковском органическом устремлении чувствуется что-то нормальное (так ее Бог устроил) – Осоргин явление больное. Такая безответственность и такая степень бессознания уже переходят человеческую норму. Он показателен, но слишком показателен, как хороший препарат; если же вспомнить, что это человек – первое чувство жалость. Ну, конечно, потом и досада, когда видишь, что он пишет, как здоровый (и даже с некоторым словесным талантом) и что его, пожалуй, кто-нибудь за здорового принимает.

Подобно Кусковой – Осоргин автоматически находится среди «непримиримых» (раз нет «примирения» в природе вещей). Но он отмеченный чревный примиренец. У него «необыкновенная легкость в мыслях», и все легкие мысли порхают вокруг примиренства.

Чрево затянуто вуалью «любви к России» – уж как водится! – но «любовь» эта какая-то не наступательная, тоже легкая. Кускова, с позволения сказать, «прет» к большевицкой России, или Кускову прет туда. Осоргин танцует в эту сторону на цыпочках, его туда «несет». Кускова мечется в погоне хоть за видимостью логики и смысла; Осоргин рассеянно незаботлив, не надрывается: несет и пусть несет.

Возьмем последнее его произведение в «Днях» (этом берлинском приюте для чревно тоскующих о невозможном при-миренстве). Осоргин рассуждает об эмигрантских детях, о той «младшей» молодежи, которая никакой реальной, биографической связи с Россией, своего русского прошлого, не имеет, начала жизнь прямо с катастрофы. Что делать, чтобы эта молодежь не «денационализировалась?» И не начался ли уже этот процесс?

Осоргина «доносит» вот до чего: все руководители такой молодежи сами уже «денационализированы». Их «тугому, привычно-раздраженному мышлению недоступна высоконациональная задача: эти родиноведы» – осмеливаются еще рассказывать о прошлом России, о ее истории, чуть не о Новикове и Кантемире! Нет, говорит Осоргин, «не ушедшая в прошлое Россия, не гадаемая на гуще будущая, – а сегодняшняя, подлинная, с гнилью и пророслями, вот какой образ нужно принять, понять и дать молодежи. Его она почувствует и полюбит…», а если забудет Россию «дореволюционную», всю, со всеми Кантемирами – «не беда» (т. е. тем лучше). Необходима «неразрывная связь с сегодняшней, а не с «исторической Россией»».

Да уж, подлинно, «донесло» человека! Нужны ли еще другие цитаты? Все одинаково обнажены, для нас предупредительны: вот какое помрачение ждет рабов своего примиренческого чрева.

Осоргин безнадежен, да и Кускова, несмотря на сравнительную крепость конструкции. Не для них, а для тех, кто еще не запустил себя, я скажу, в каком направлении сама «младшая» молодежь ищет связи с Россией.

Вопрос, действительно, немаловажный. Ведь никакого собственного русского прошлого! Биография начинается с катастрофы. Остается кровь… но кровь слепа и глуха.

В наивном, путанном, но характерном письме одного из представителей этой молодежи (лично я его не знаю) мне почудился намек на некоторый ответ.

В начале письма – о «сверстниках» и о том, что «мы все за Россию, конечно, и против большевиков. Их свержение – для нас первое». «Мы очень практичны. Мы думаем о реальной жизни, быть доктором, особенно инженером, строить заново Россию…» и т. д. Затем начинаются рассуждения, и с виду несколько странные: о «русском сознании», со ссылками на всевозможных наших писателей, мыслителей и деятелей, – но так, как будто все они действующие и живые в живой России. И сюда же вплетаются, с неожиданной естественностью, личные воспоминания о катастрофе. С удивлением понимаю, наконец, что для «них» Достоевский, Михайловский и Милюков – в одной перспективе и что это ничего, что, может быть, сию минуту им так и надо. Вот Некрасов… А вот: «…между Толстым и Достоевским идет (заметьте: идет!) страшная и страстная борьба за жизнь». «Я верил в страдание. Я видел его величие, я жил с теми людьми 1917–1921 гг. (до своей эмиграции, а было ему тогда 12 лет) – но вся ли правда в покорном страдании? В нем ли полнота жизни?» «Мы хотим тихого пламени огненной России, не чеховской «Скучной истории»…». И опять Достоевский и Некрасов, Мережковский и Толстой, и дальше вглубь, чуть не до Чаадаева и Новикова… перед которым так робко мигает ресницами Осоргин. «Борьба в русском сознании – наша собственная борьба и мука. Надо раскрыть жизнь. И раскрывается она в нашу пору…».

Отбросим детскую хаотичность, отвлеченные путаницы. Вот главное: в этом документе – пусть еще бессознательная – но реальная связь с Россией в цельности, связь со всей ее судьбой, со всей ее… биографией, если можно так выразиться. Прошлое волнует, как настоящее; под внешним смешением времен таится неосознанная правда о неразрывности прошлого, настоящего и будущего, о их последовательной зависимости.

Сегодняшняя юность спасается проникновением в Россию цельную, участием в вечной ее внутренней борьбе. «Кто прав? В чем прав? Борьба в русском сознании моя мука. Все мои чувства и мысли в этой борьбе…» И не думаю, чтобы в свое время такая «борьба» отвлекла молодежь от борьбы самой реальной. Напротив: ведь «мы все очень практичны…».

Но Осоргин опять боится. Что вы, куда вы? Захлопнулась Дверь, за ней только ненужное, дореволюционное, старое. За ней Достоевские, Чаадаевы, Новиковы… Вы поймите и полюбите сегодняшних, Пильняк и Пастернак тоже борются. Надо в ногу, не отстать бы. Вот где «высокая национальная задача».

Осоргину бы отдохнуть. Ей-Богу, внуки справятся и без него. Я боюсь, что и без Кусковой, бабушка старого кооператива (это делает ей честь), тетушка русской «социалистической» революции (гораздо меньше чести) – я боюсь, что и она устала, несмотря на крепость своей конструкции. Хорошо отдохнуть и ей.

ПОЭЗИЯ НАШИХ ДНЕЙ
1

На моем столе 36 книжек стихов. И все они – стихи последних лет. Русская пореволюционная поэзия. И не эмигрантская. Лишь 4–5 здешних поэтов, из самых юных, остальные – или вполне «эсесерцы», старые и молодые, или «переходники»: книги их помечены «Берлин – Москва», а сами они – одной ногой здесь, другой там, пока не утвердятся обеими – там.

Новых книг новых поэтов не сорок, конечно, а сорок сороков, но с меня довольно и этих. Чтобы проследить общую линию современной русской поэзии, мне даже из этих не надо брать непременно всех (что и невозможно): мне нужны самые характерные.

А все-таки будем терпеливы, попробуем разобраться не спеша.

Вот поэты «старые», безвыездно находящиеся в России. Мандельштам, Кузмин… ценности в прошлом известные. Мандельштам, и раньше тяжеловатый – в последних книгах отяжелел непомерно, стал особенно условным, далеким. Рим, Геликон, Перикл, опять Геликон… Мимолетное напоминание вдруг, что поэт – «в черном бархате советской ночи, в бархате всемирной пустоты…». Не очень мягок, должно быть, этот бархат, потому что прорываются такие строчки:

 
Я от жизни смертельно устал,
Ничего из нее не приемлю…
 

Нежный Кузмин – с привычными Симонетами, трубочистами, пастушками. Хотя и привычные – но именно в Кузмине, в звуке его голоса, особенно ясна придушенность. Даже не знай мы, что есть у него другие песни – мы бы поняли, в каком он узле:

 
Связал меня узел,
Напало бессилье…
 

Но и это говорит не сам Кузмин, нет, Гермес…

Как страшна сегодняшняя стилизация некоторых поэтов. Гермесы и Саламины, Эпиры и Багдады, – как часто они лишь последнее изгнание родного слова из родной земли! Нет, не о всех русских поэтах имеем мы право судить по их последним книгам. Кузмин, Сологуб, Мандельштам и еще другие, – могла ли новая Россия никак не отразиться в их новых стихах? Я утверждаю, что не могла. Я утверждаю, что без физической уду-шенности их сегодняшние книги были бы не этими, а другими. Лишь телом остаются такие поэты в стране, чье имя зачеркнуто. Сердце их, – слово живое, – оттуда изгнано.

Вспоминаю молодого Георгия Маслова (его книжка тоже передо мною). По каким Багдадам странствовала бы теперь его муза, не погибни в Сибири этот чистый стихотворец, нежный любовник родины, ее истории, ее речи? Может быть, и хорошо, что он погиб.

Я, впрочем, не отрицаю, что есть поэты, которые очень натурально занимаются и стилизацией, и красотами всяких дальних стран, не посягая на большее. О таких – в России – я еще буду говорить; но их много и здесь, особенно среди «переходников». Они разны по возрасту, по искренности и по степени близости к окончательному переходу в советскую Россию. Одни, действительно, ничего сказать не имеют кроме —

 
Цепь орхидей. Ротанговый узор.
Кричит павлин. Блеснули Гималаи…
 

Другие без особенного усилия, сами отказываются от всего, что не Гималаи и даже, если еще и не едут сами в СССР-ию, заранее считаются с ее «законами». Чтобы книжка их проникла туда, они добровольно блуждают по чужим векам, морям (любовные экскурсии также в ходу) и печатают свои книги здесь – по тамошней уродливой орфографии.

Поэты данного типа равно могут быть и талантливыми, и бездарными. Они не боятся, стремясь в Россию, участи Кузми-на, «ослабевшего в узле». Для своего поэтического багажа им довольно той «свободы», которую они надеются встретить на родине. С другой же стороны – там легче следить за новшествами «новой» русской поэзии и не отставать.

Отстать – очень боится, например, Николай Оцуп (он был переходный, ни в тех – ни в сех, не знаю, в каких теперь). Природные свойства его стиха – известная простота, прямые линии; он их изломал, но, к удивлению, из нового приобрел только пошлость. Старается «видеть себя во сне медведем», уверяет, что ему после этого «стало трудно ходить», и тут же возвращается к завитку волос

 
За коралловым ухом,
Где кожа так душно пахнет,
Как дорожки Летнего сада,
Червопной вервеной листьев,
В холодеющем ветре поэм
Осенних поэм,
Елена!
 

Действительно, если медведи и холодеющие ветры вервен все, что он имеет сказать, – какой смысл петь их в Берлине? Никто и в Москве на это «слово» не посягнет.

От Оцупа – довольно грамотного и не без способностей, – через «голубые пурпуры» примитивного Фастовича (не цитирую, жалея места) до нечленораздельных сонетов графомана Дукельского – все это одна линия. Дукельский, конечно, недоразумение; читать его взбухшую книгу не будут и там, куда он ее направляет (недаром позаботился, чтобы орфография была законная). Но писать по сонету в день, как пишет здесь, Дукельский может и там вполне невозбранно.

Есть еще группа совсем молодых и не переходных, а совсем здешних поэтов. Несмотря на невыразимо тяжкие условия физического труда, в которых они живут, они все-таки ухитряются пробовать свой голос. Живую душу сохранили, и у некоторых есть строки прелестной свежести, а подчас и новой глубины. Но голоса еще неуверенные, жизнь страшна и тяжела, – как сказать, что выйдет из каждого? В стороне – книжка Вл. Сирина: он старше, много печатался, дарование малояркое. Действительно, его

 
замирающий напев
Слабый, ласковый, ненужный,
 

хотя и не оскорбительный. Отдельно я ставлю также молодого Шаховского. Его одного, к несчастию, отметила эмигрантская критика. К несчастью для него самого, главным образом: нет ничего ядовитее незаслуженных похвал, они могут отравить даже серьезное дарование; о начинающем маленьком поэте с первой брошюркой в 3–4 листка – я уж и не говорю. Шаховского постигла глупая случайность, ввиду которой я и останавливаюсь на этом поэте. Его стихи неумело построены, претенциозны и – атавистичны. Именно атавистичны: они возвращают нас к декадентству начала 90-х годов (при охоте, не трудно было бы это доказать) и даже к декадентству третьесортному, не очень грамотному.

Насколько живее, новее Диксон, Холчев, даже Перцов, особенно Диксон. Из него мне очень хочется привести несколько цитат, и если я удерживаюсь, то лишь помня, что и это мое отступление в сторону юных эмигрантских поэтов – незаконно. Не они, а русская поэзия последних годов, ее общая линия и ее сегодняшний день в России – моя главная тема.

2

Для исследования современной поэзии никакие «ослабевшие» Кузмины, ни старые, ни даже молодые, если таковые имеются, – не годны. Дело не в слабости, а в петле, в узле, который стягивает им горло; для суда же над поэзией того или другого времени, для настоящей ее оценки, нужно брать поэтов полногласных, т. е. таких, которые говорят все, что имеют сказать, все, что хотят сказать.

Только они и «делают» современную поэзию в России.

Поэты свободного слова в России? Там, где сейчас нет свободы ничьей и ни в чем? Или есть она для поэтического слова? Но тогда откуда кузминские узлы?

Нет, конечно: где уничтожена свобода слова – там она уничтожена и для поэтического. Но уничтожители – оставляют, однако, свободу для себя, для собственных слов и для всех, с ними внутренно совпадающих. Стоит быть в совпадающей линии – и вы можете высказывать себя до конца, не опасаясь кузминских узлов: вы – полногласны.

Стоит быть в линии… Примыкать к ней можно весьма разнообразно: сознательно или бессознательно, активно или пассивно, искренно или из расчета; но каждый, кто сейчас, в России, имеет для себя полную свободу слова – находится на стороне преследователей этой свободы, имеет связь, или, по-современному, «смычку», именно с ними, – все равно какого рода, в какой степени.

И говоря о русской поэзии последних годов – мы об этом забывать не должны.

Поэты с кругозором более узким, с темами короткими, не дохватывающими до жизни, – довольно пассивный элемент в «смычке». Многие «недохватывают» нарочно: стараются замкнуть себя в круг самого голого искусства. Они твердят все то же, с небольшими вариациями: искусство довлеет себе, ничто к нему отношения не имеет, и оно ни к чему. Поэзия – есть форма. Содержание – есть формы и т. д. Поэт Мариенгоф из группы недавних «имажинистов», стихотворец неприятный, бессильный, но человек не глупый, прибавляет еще: «Искусство убивает жизнь, а потому жизнь боится искусства». (О. Уайльд говорил, что «искусство рождает жизнь», но как ни скажи – суть дела одна.)

Мариенгофу свободно, просторно и в коробке «искусства», когда захочется – можно слетать «в атаку на жизнь с мертвым воинством (жизнь боится мертвого воинства искусства)», слетать – и назад вернуться. Но если этого покойницкого генерала поставить в ряд хотя бы с Есениным – разница бросится в глаза. Из Есенина безобидного «искусника», эстета в коробочке не сделаешь. Стилизациями не ограничишь, да и не знает он их, ему, вот, угодно «петь» и о деревне, и о России, обо всем, чего его нога потребует. Петь полным голосом, конечно, а для этого нужна «смычка» более активная, более заметная, чем мариенгофская. Есенинская смычка и есть факт, не подлежащий оспариванью; совершилась она когда-то давно, почти сама собою, может быть, полусознательно, просто как необходимость.

Из цепи сегодняшних «свободных» поэтов, делателей русской поэзии, Есенина не выкинешь: он колечко заметное. Он только сидеть безвыходно в эстетской коробочке не может, но он, конечно, «эстет» и Мариенгофу первый друг. Все потуги новшества, всю ломку, все «дерзания» последней поэзии он приемлет и даже, благодаря своей природе, доводит до гиперболических размеров. У Есенина чисто русская, – распутин-ская, – безмерность: куда бы ноги ни поставил – катит его как с горы. От свободы, не знающей препон (обеспеченной «смычкой»), он обалдевает. Если «новое» в поэзии – «сказать погаже», у Есенина тотчас за поясом все, вплоть до Маяковского. Если кощунство – так уж никакому комсомольцу не выдумать. А главное – ломка, ломка, пафос разрушенья, который пьянит лучше вина.

Есенин, вне своей поэзии, сам есть некий художественный образ. Его безудержность, его талантливость, ребяческая лживость и бессознательная правдивость, его способность опьяняться «свободой», чтобы «полететь вверх пятами» и потом в медленном похмелье приходить в себя, – разве все это не черты самого русского народа?

Но не буду останавливаться на этом. Я говорю о поэзии, и Есенина беру лишь как одного из работников, потрудившихся над ней в полной свободе.

Мы подходим теперь к сегодняшнему дню русской поэзии, к облику, который она, конечно, приняла в результате свободной работы поэтов, никакими узлами не стянутых. Пора, однако, отметить, что свобода, которой пользовались поэты, хотя и полная, была не совсем обыкновенная свобода. Не совсем то, что мы привыкли под свободой понимать. Фактически обусловленная «смычкой» с теми, кто вьет узлы для инакомыслящих, она отчасти напоминала свободу паровоза, полным ходом мчащегося вперед… но по рельсам.

Принципы того стана, с которым была связана поэзия, не могли, пусть медленно, но не проникать в нее. И главный принцип, – разрушенья, – производимый то подземно, то надзем-но, но неуклонно, коснулся, наконец, самого сердца поэзии, даже самого сердца русской земли, – русского языка.

«Такой язык может быть дан только великому народу…», мы в это верили и продолжаем верить, несмотря ни на что. Но признаюсь: ничто не могло заставить так содрогнуться, как первые пятна на любимой плоти русского языка. Не хочу думать, не думаю, что это пятна проказы. Но если?.. Пусть судят другие, я покажу только то, что вижу.

Процесс шел (в общей линии) так: футуристы – ломка звука; маяковщина – ломка ритма; имажинисты и другие «исты» – дробление искусства, изгнание из него жизни, из поэзии – музыки; наконец, с помощью безмерных Есениных, – ломка фразы и самого слова. Это работа отходящих. Имажинистов уж нет, Есенин, в похмелье, еще бормочет насчет «октября», но уж без прежнего «вздыба». «Кудри повылезли», и он патетически восклицает: живите, пойте, юные!

Юные, – или последние, – не поют (при чем пенье?), но печатают свои стихи. Что же это за стихи?

Они спокойны. Ни смеяться над ними, как над футуристическими, ни возмущаться ими – нельзя. В них закончена ломка всего, что составляло стихи: звука, ритма, фразы и слова. Аккуратно изгнаны: музыка, краски, жизнь. (О мысли и смысле я не говорю: Бог с ними.) Слова – в ряду, крайне шатком, неустойчивом, стучат, как костяшки. Разбиты все внутренние законы языка, да и внешние, кстати, потому что «новая», обязательная, орфография – есть уродливая ломка русской грамоты, искажение вида языка. Стихи, которые я буду цитировать, она, впрочем, дополняет, и жаль, что приходится лишить их этого штриха.

Каждая строфа, даже строка, довлея себе, нисколько не меняется, если ее взять отдельно. Однако, для убедительности, я начну с целого стихотворения. Прошу верить, что беру его наудачу, где книга раскрылась.

 
Любимая, безотлагательно
Не дав заре с пути рассеяться
Ответь чем свет с его Подателем
О ходе твоего процесса.
И если это только мыслимо,
Поторопи зарю, а – лень ей,
– Воспользуйся при этом высланным
Курьером умоисступленья.
Дождь верно первым выйдет из лесу
И выспросит, где тор где топко,
Другой ему вдогонку вызвался
И это под его диктовку.
Наверно бурю безрассудств его
Сдадут деревья в руки из рук.
Моя ж рука давно отсутствует
Под ней жилой кирпичный призрак.
Я не бывал на тех урочищах
Она же ведет себя как прадед.
И знаменьем сложась с пророчащим
Тот дом по голой кровле гладит.
 

И все. Вот начало другого стихотворенья:

 
Как всякий факт на всяком бланке,
Так все дознанья хороши.
О вакханалиях изнанки
Нескучного любой души.
 

Конец еще одного:

 
Ничтожность возрастов клевещет.
О, юные, – а нас?
О, левые, – а нас левейших,
Румянясь и юнясь?
Дункан седых догадок – помощь!
 

Или:

 
Не хлопьями! Руками крой! – Достанет!
О десять пальцев муки, с бороздой.
Крещенских звезд, как знаков опозданья
В пургу на север шедших поездов.
 

Чтобы еще раз показать самодовленье строк и строф, их несвязанность, – вот предыдущая:

 
Сейчас там ночь – за душный твой затылок
И спать легли, – под царства плеч твоих —
И тушат свет, – я б утром возвратил их,
Крыльцо б коснулось сонной ветвью их.
………………..
Сквозь столько верст прорытого прости.
 

Я очень прошу не обращать вниманья на разрушенный смысл; главное – разрушенье самого языка:

 
…Он весь в былом,
Как визьонера дивинация…
 

У старых футуристов отсутствие смысла было еще нарочитым «дерзанием», вызовом; здесь – это естественный результат разрыва слова с его значением и слова со словом. Берется, уже немеющей рукой, первое слово, в первом виде и ставится на первое свободное место.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю