Текст книги "Мечты и кошмар"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 37 страниц)
ТАЙНА П. Н. МИЛЮКОВА
…г. Милюков… высказался за необходимость усиления советской власти. Мы с должной похвалой отметили этот проблеск государственного сознания.
Большевистский «Путь»
Есть истины, столь очевидные, т. е. видимые простым глазом, что непостижимо, почему они не сразу доходят до сознания, остаются не видимыми, – тайными.
«Истина», пожалуй, слишком громкое слово для той маленькой правды, о которой здесь будет речь. Но это не важно. Правда везде важна, и в малом, и в великом.
Я ее хочу сказать о П. Н. Милюкове и его «новой» тактике.
Собственно, о новой тактике говорить нечего. Если мы попробуем взять ее как тактику, да еще как новую, отдельно от П. Н. Милюкова, мы увидим, что ее просто не существует, просто ничего нет. Слова, которые ныне произносятся Милюковым и долженствуют представлять собою «новую тактику» парижской группы, – эти же слова давным-давно приняты и группой пражской центро-левых эсеров. Формально те же существуют и у многих других групп, например, у савинковской… Они, эти слова, давно нам знакомы, менее всего новы. Если б в них было дело, почему бы, кажется, всем этим «группам» не соединиться? Нет, они жестоко не признают друг друга. Милюковцы, правда, ухаживают за эсерами, но бесполезно, ибо все-таки объявляют, что у них какая-то «своя», да еще «новая» тактика.
Суть дела, значит, не в словах о тактике; и не в том даже, что старые слова называются и провозглашаются «новыми». Нельзя разгадать шумиху, поднятую на столбцах эмигрантских газет по поводу «новой тактики», этого пустого места, если рассматривать слова и направление милюковских газет отдельно от него самого. Ясно же, что не слова о тактике, старой с виду, как самый старый эсер, изумляют всех, создают столько споров и разделений; не сами слова, а то, что их, эти, произносит П. Н. Милюков, почтенный лидер известной либеральной партии. Он их произносит, он претендует на соответствующую им тактику, а между тем ни эти слова, ни эта тактика не соответствуют ему самому, П. Н. Милюкову.
Он переменился? Он чему-то изменил?
Увы, это думают не только враги его, но и друзья. Думают потому, что центральная правда о П. Н. Милюкове, хотя и простая, и очевидная, не доходит у них до сознания.
Перемены в П. Н. Милюкове не произошло ни на йоту. Он по сей день тот же, каким был до войны, во время войны и т. д. Не изменил ни себе, ни своей партии, ни своей тактике (делу), она у него одна, – была, есть и будет.
Да, слова его «другие». Но то, что они теперь как будто другие, разнятся с прежними, как разнятся между собою правительства Романова и Ленина – это лишь еще одно доказательство адамантовой крепости, непотрясаемой неизменности самого лидера партии к. д.
Однако объяснимся до конца.
П. Н. Милюков – органический антиреволюционер. Или ареволюционер. Он не мог, не может и никогда не сможет не только понять, но даже увидеть какую бы то ни было революцию.
П. Н. Милюков – прирожденный вождь и глава лояльной оппозиции законного правительства. Это его единая роль, единое, действительно его, место. И в этой роли, на этом месте, он совершенен.
В феврале 17 года место П. Н. Милюкова под ним провалилось. Временное правительство («революционное»!) он законным не ощущал, – что можно бы весьма убедительно иллюстрировать, – и вот четыре года, как он фактически находится в пустоте, не у дел. Четыре года исканий, метаний, смены надежд.
Надежда Милюкова каждый раз фиксирована. Перед крымской катастрофой его надежда обрести законное правительство определенно покоилась на Врангеле. Тотчас после падения Врангеля, – вспомним! – и явилась на свет «новая тактика», «поворот», и все такое. Значит ли это, что Милюков изменился? Стал другой? Отнюдь. Он лишь надежду свою перенес на других людей, в другое место, и как раз требующее от Милюкова вот этих, сегодняшних, его слов, этого уклона.
П. Н. Милюков ныне питает надежду, что законное правительство будет обретено в Москве.
Каким образом? Как допустить подобную надежду у Милюкова?
Нечего ее допускать, она – факт. И понятный именно у такого человека, как Милюков. Ибо, во-первых: правительство, которое он мог бы почесть законным, ему нужно во что бы то ни стало, во-вторых: все другие надежды, видимо, исчезли, в-третьих: дело с самой осени явно клонится в сторону международного признания Москвы, причем застрельщицей – могущественная Англия. Конечно, Милюков мыслит тут много предварительных этапов, условий, как, например, эволюцию большевиков, целую скалу их уступок (по его наблюдениям, это уже происходит) – вплоть до согласия разделить власть с меньшевиками и эсерами.
Быть может, он даже рисует себе и дальнейшее эволюционное шествие: постепенное вытеснение большевиков эсерами, во всяком случае полную потерю влияния партии коммунистической…
Но не пойдем далее. Нам довольно и этого. Надежда Милюкова определилась. Определились для него и главные черты, главные свойства московского правительства, в ближайшем будущем (по его соображениям) законного, – международно признанного.
При этом правительстве он и готовит себе свое место – лояльной оппозиции. Ясно: оппозиция этого правительства не может быть, сама по себе, такой же, как «оппозиция Его Величества». Каждая «правительственная» оппозиция должна соответствовать своему правительству. Милюков работает над спешной перекраской своих строений, дабы соответствовать месту, дабы он и его партия могли вступить в свою роль, – «критиковать и поддерживать» крайне левое (законное) правительство, как в свое время правительство Его Величества.
Очень может быть, впрочем, что Милюков надеется стать несколько ближе к этому новому, чаемому, правительству, занять положение несколько более официозное: ведь в создании романовского он не принимал участия; а теперь он взял на себя и предварительную работу, стараясь приблизить вожделенный момент узаконения Москвы. Но эти его расчеты уже частность, по существу ничего не меняющая.
«Недоуменные вопросы» всех «Рулей» по поводу «глубокого и принципиального поворота в политическом мировоззрении П. Н. Милюкова» падают сами собой: нет никакого поворота, нет перемены. Есть перекраска, но ее требует только переменившийся цвет правительства. Нет и никакой перемены тактики: это все та же тактика прирожденных оппозиционис-тов, всегда готовых на суровую критику и верную поддержку существующей власти.
Все легенды о милюковских переменах должны, таким образом, быть разрушены. Все инсинуации врагов, упреки, в «соглашательстве», должны пасть: это вовсе не соглашательство, это сознательное согласие (и даже стремление) занять место оппозиции полубольшевистского правительства, только что будет узаконено.
Все дело в том, найдется ли место. Найдется – Милюков имеет неотъемлемые права на свое место. Он неизменен, как бы ни менялось все вокруг. Он утес, мимо которого бегут облака.
До сих пор объективное установление факта не позволяло мне коснуться сегодняшней милюковской надежды по существу. Она была только указана. Однако интересно: косвенным путем даже самое существо этой надежды, ее содержание, т. е. что это – надежда на Москву, даст нам мысли о неизменности Милюкова… и его судьбы. Правда, тут мы вступаем в другую плоскость, – психологических ассоциаций, но они любопытны.
Давно известно и утверждено, что создатель «новой тактики» до художественности лишен «такта». Назовем ли «бестактностью» странное его свойство, или иначе, – все равно до сих пор выходило, что едва Милюков скажет «бе», как жизнь ему немедленно ответит «ме». Едва он на чем-нибудь остановится, что-нибудь произнесет, как тотчас, словно по тайному закону, окажется, что лучше бы он на этом не останавливался и этого не произносил. Не стоит перечислять всем памятных чудесных «совпадений наоборот» вроде несчастного «правого блока» перед самой революцией, немецкой ориентации перед самым поражением Германии и т. д. И теперь, в минуты сомнения, – редкие, правда, у людей трезвого рассудка, – тот факт, что Милюков принялся надеяться на законную Москву, очень ободряет и поддерживает нас. Он думает так, – лишнее доказательство, что будет наоборот.
Ведь если б не было, если б (допустим на мгновенье) надежды Милюкова реально осуществились, – это привело бы Россию не только к полной, но еще и позорной гибели. Нечего притворяться, мы это отлично знаем. На такую гибель Милюков работает, к счастью, не зная этого. И не узнает никогда, ибо работа его, к великому счастью для него и всех нас, тщетна, и останется тщетной.
А Россия, спасется или погибнет, – погибнет: во всяком случае своими, не милюковскими путями. Не будет «законного» московского правительства из эволюционизировавших большевиков с оилюковской, при нем, лояльной оппозицией. Так же не будет, как вода в Атлантическом океане никогда не будет сухой.
Относительно же П. Н. Милюкова можно задавать себе только один вопрос: когда жизнь, с привычной невежливостью, опрокинет его сегодняшнее упование, когда явится такое правительство, при котором Милюков, на своем месте, может и должен быть, – успеет ли он своевременно сыграть назад?
Жаль, если не успеет.
ИЛИ – ИЛИ
В Совдепии остался только один «талантливый историк». Он не только не расстрелян, но даже усердно развивает, в большевистском «Пути», известную тему: «Руки прочь от России».
Опираясь на него, газета Милюкова пытается доказать, что и совдепская интеллигенция раздираема несогласиями, подобно эмигрантской. Попутно посылаются стрелы в инакомыслящих.
В сущности – это стрелы против авторов всех писем, получаемых здесь не через большевистский «Путь», но путь окольный, а также против газет, подобные письма печатающих.
Например, против берлинского «Руля» (он их печатает много, и какие потрясающие, какие знакомые!). И уж прямо против вот такого вопля: «…Все живое, деятельное, что-нибудь смыслящее, разогнано или истреблено до конца… а потому верховодящие детьми мерзавцы чувствуют себя сатрапами и все правление превратилось в «володение» и объединилось в одном лозунге: Сарынь на кичку!.. Ясно, что Россия доведена до такого состояния, гто встать на ноги собственными силами и средствами она не может». Это надо понять и крепко запомнить. Вот почему я в ужасе от той никчемной склоки, которую не прекращает наша эмигрантская печать за границей…
– «Ради Бога Живого, перестаньте!..»
Несчастный автор письма, как несчастные авторы других нелегальных писем (говорящих одно и то же все) – воображает, что на кого-нибудь подействует его заклятие именем Бога Живого. Кто-нибудь поверит, что это «не газетное, а крепко пережитое и продуманное». Наивно пишет, с опасностью жизни, может быть, и не подозревает, что часть эмигрантской печати уже приготовила ему возраженье: мало ли кто из вас там что думает! А вот этот «талантливый историк» из большевистского «Пути» другое говорит! И даже гораздо разумнее, по-нашему; а если мы осторожно еще не решаемся счесть его своим, – это лишь потому, что не ясно, «с какой это он точки зрения…».
Автор цитированного выше письма, авторы других подобных писем – политических? – разделяют свою странную судьбу с авторами писем уж таких «а-политических», за которые даже сама Ч. К., впрочем, нет, Ч. К. расстреляла бы и за них, но ведь она не судит и не делит «политику» с «а-политикой»…
Я напоминаю читателям «Общего Дела» воистину страшное письмо русских матерей. Это предсмертное письмо, подписанное кровью (фактически нечеловеческой кровью), – было напечатано во многих немецких газетах и только в одной русской. Только в одной Другие, из политических соображений (в них входит «человеколюбие» в своей мере) – решили эту кровь замолчать. Скрыть. Она мешает. Нужно, чтобы мир разжалобился русскими детками не слишком, а в такую меру: посылал бы в Россию кусочки, побольше кусочков, и детки здешние тоже, через доброго дядю Нансена. Вот что надо. А эти глупые матери со своей кровью портят все дело. Просят «мир» на коленях… не о кусочках через дядю Нансена. Просят мир: «взять наших детей из этого ада». Так-таки неполитично и написали «ад», не подозревая, что «талантливый историк» из «Пути» пишет другое и что не просит «кусочков», не веря в «палачей», – значит, губит себя в глазах части русской эмиграции.
Следуя своей линии, эта часть, вместо неприличного кровавого письма, где говорится, между прочим: «Счастливые дети других счастливых стран!» «Просите и вы, чтобы мир взял наших отсюда!» – напечатала в «Поел. Новостях» и свой призыв к «детям счастливых стран», некое письмо в редакцию, в стиле писем в редакцию допотопного «Задушевного Слова»: «Милые дети! В России голод» и т. д. Несите кусочки (денежки) в «Зеленую Палочку»… и т. д. Это письмо, если б было подписано, то конечно, не кровью, а слюнями. Оно в линии политики. Эта неополитика так требует: слюни распустить, а кровь проглотить.
Не стоит дальше останавливаться на параллелях. Это следствия все тех же причин. Простой правды, ясной для нас и для оставшихся за советской чертой, ясной как день, верной как надежда, – нельзя вдолбить в головы здешним. Так нельзя, что Уж не возмущаешься, не сердишься, – только изумленье, как перед чудом. Что это? Божье попустительство? Или рок?
Если Рок, – я хочу утешить тех, далеких… милых, знающих, понимающих, кричащих нам: во имя Бога Живого!., утешить, что не над ними повисла угроза Рока. Над здешними. Ибо лишь теми, «кем не владеет Бог – владеет Рок». И власть его скажется, все равно когда.
Правда же, верная как жизнь, такова: цельности в России нет. Она разделена. Межа – черная, бездонная. Но только на два стана разделена ею Россия. Только на два. Большевики совершенно правы, говоря: кто не с нами, тот против нас. Или – или. Середины не дано. И кто не против них, не на той стороне межи, не с этими, «наивно» взывающими к эмиграции в нелегальных письмах, не с большинством народа погибающего, не со всей интеллигенцией, еще не умученной и не расстрелянной, или расстрелянной вчера и позавчера, – тот, кто не с этими, говорю я, тот с «теми», с большевиками. Сама жизнь так устроила, так повелела: против жизни с дубинкой политики не пойдешь.
Логически ясно, почему оставшиеся относятся к эмиграции, как к чему-то целому, прибегают к ней, взывают к ней, ужасаются, не понимают, не верят ее сварам и разделению. Они считают всю эмиграцию в своем стане, против большевиков, как они сами против. Иначе, для чего убежали бы убежавшие? Кто перестает быть «против» – тот просто перепрыгивает межу, идет «за ними». Тот может оставаться или уезжать, это все равно. Он и за границей для прикованных к ярму не «наш», а «их».
Вплоть по 20 год мы жили одной жизнью со всей недобитой русской интеллигенцией. Думали, чувствовали и ощущали с ней одно. Мы здесь уже не могли перемениться, как не могли и не переменились остатки этой интеллигенции – там. Каждое (нелегальное) слово «оттуда» – точно из своей собственной души. Мы не удивляемся, что расстреляли Гумилева (он был не с ними, – т. е. против них), что умер Блок: мы видели, как к нему, больному, вселяли в кабинет красноармейцев и как Зиновьев, ни с того ни с сего, выдумал брать некоторых из нас заложниками, выбрал имена «повиднее» (Блок тоже был в числе), и не состоялось это лишь благодаря какой-то случайности.
Ни мы здесь, ни оставшиеся там, менее всего удивились аресту комитета. Мы давно уже сделались, в этом смысле, хорошими пророками своего отечества. Мы (все время говорю о «понимающей» части эмиграции) вместе с нашими близкими – далекими ужасались ловушке. Слава Богу, что «там» не читали, как Милюков приветствовал в «Последних Новостях» «этот первый пышный цветок свободы, расцветший на совдепской земле…».
Знаем мы, остатки физически истребляемой русской интеллигенции, знаем, какие «цветы свободы» могут расти на этой самой «совдепской» земле. Только действительно ничему не способная научиться, в корне ареволюционная и в ветхой «политике» одеревеневшая часть русских заграничников может болтать о подобных «цветах». И не смущаются, сейчас же забывают, один завял – другие вырастут. Гумилева расстреляли – Нансен пролетарского поэта выкормит. Во имя Бога Живого, что вы делаете! – вопит из совдепской земли какой-то «остаток» на пути «к стенке». А ему: что вы, вот вам самый живой «талантливый историк» из «Пути». Вы защиты требуете, а вот он говорит, что вы и без нее обойдетесь, всякого защитника от Ч. К. в колья встретите. Как вас разобрать?..
Мы знали почти всех умученных и застреленных в последнее время, и многих лично. Могу заверить сомневающихся: разделений, подобных эмигрантским, среди них не было. Знали мы и «перебежчиков», прыгунов через межу. Мы их почти не судили. Просто констатировали факт. Помнили, что «оттуда к нам – возврата нет». И те помнили. «Талантливый историк», наверно, помнит это до сих пор?
Ему нельзя не варьировать усердно заветную тему, не умирать за лозунг тех, с кем он: «Руки прочь от России!». Ведь мы им говорим то же самое. Сейчас Россия в их руках, но они знают, что когда она будет в своих собственных, то ихним не будет места. Или – или. Или Ч. К. – или Россия. Серединного нет.
А тем, кто прислушивается к разным «талантливым историкам», осторожно полемизируют с рептилиями и соблазняются совдепскими цветами свободы, – тем никто и говорить не будет «руки прочь от России». Никому в голову не придет. Слишком понятно, что этаким рукам все равно нечего делать в России, в будущей – как в теперешней.
P. S. Увлеченные успехом рептилий, большевики с особенным жаром принялись за их насаждение. Цели ясные. Но непонятна мне малая заботливость честных русских заграничных органов о слое средней эмиграции, особенно новоприбываю-щей. Многочисленные письма от таких средних беженцев, ничего не понимающих, мало разбирающихся, искренних и несчастных, побуждают меня заступиться за них. Зачем отдавать на соблазн большевикам «малых сих»? Почему, вместо унизительной полемики с рептилиями, честные русские газеты не печатают время от времени просто их список? Такая-то – там-то. Эти – вот здесь… И довольно. Подобные фактические сведения очень помогли бы нашим средним беженцам, часто заброшенным в углы Европы и жадным ко всякой русской «свободной» строке.
Конечно, это надо делать с большим вниманием, каждый раз отмечая перемены, вроде берлинского «Голоса России»: в августе – сентябре 20 года он был заведомо для всех рептилией, поддерживаемой Коппом. Но ныне он перешел в другие руки и, под другой редакцией, сделался берлинским подобием парижских «Поел. Новостей», лишь более легкого тона.
БЕССТРАШНАЯ ЛЮБОВЬ (Русский народ и Ив. Бунин)
I
Они встречаются все чаще.
Лица у них молодые. А глаза старые-старые, странные, – пустые.
Эти люди молчаливы. Но могут вдруг разговориться, и тогда говорят все о том же, – и почти одно и то же.
– Русский народ только теперь показал свой настоящий «лик». И это не лик, а звериная харя. Русский народ не способен ни к какому человеческому развитию, культуре, просвещению. Его нужно запереть, ему нужно совершенное рабство, железная палка.
Кто они, так говорящие? Правые? Убежденные последователи Пуришкевича, Суворина и – Максима Горького, только что заявившего на всю Европу, что он «ненавидит» русский народ, «этих низколобых, недостойных называться людьми?».
Нет, не правые. И не левые. Их нельзя никуда зачислить, никуда приписать. Они совсем не политики и на политику не претендуют. Это просто средние русские люди, но эта сама толща интеллигентных и полуинтеллигентных русских изгоев. Бывшие офицеры, бывшие офицеры-студенты, студенты-добровольцы, маленькие чиновники, учителя, техники, служащие… Они дети и внуки тех самых русских людей, которые когда-то поклонились русскому народу «до земли»; шли на служение ему, не боясь гибели. И, может быть, недавно еще «дети» привычно верили «богоносцу» Достоевского, Платону Каратаеву Толстого. Теперь они говорят: «Не Платон Каратаев – а товарищ Пятаков. Русский мужик – подлец и раб. Русский народ – зверь. Мы видели его харю».
Средний русский человек, – имя ему легион, – очень важен. Отметать его, ругать «обывателем», – какая жалкая политика! И какая близорукая грубость! Теперь в особенности: ведь каждый из этих изгоев, – учителей, студентов, добровольцев, – прошел борьбу, с оружием в руках или без оружия, но борьбу смертную. Речи его ужасны? Не отмахивайтесь от них с легкостью. Поймите, что нужно пережить, чтобы дойти До таких слов о своем народе, о собственном чреве, собственном истоке, – о себе самом. Не знают ли они все где-то подсознательно, чувственно, что и сами они – тот же русский народ? «Он зверь и раб. Значит, и мы звери и рабы. Пропала Россия».
Чтобы понять – достаточно взглянуть в пустые, старые глаза. В них – уже почти спокойное отчаяние.
Но мало понять отчаяние вот таких средних русских людей: надо пытаться помочь им. Погибла обманная мечта о «богоносце», но что, если и вот это новое «звание» о лице – харе – русского народа, на реальном опыте как будто основанное, – тоже мечта, обратная, но равно лживая в своей безмерности? И если мы захотим правды, только правды, где нам ее искать? Не живет ли подлинная правда жизни – в «мере»?
Вопрос о русском народе, о его сущности, о его лице, – старый вопрос. Мы не разрешим его. Но такой новой болью терзает он теперь сердца, что не должен ли всякий, по мере сил, сызнова подойти к нему, пытаться увидеть хоть малую часть правды и осветить ее.
Для этого, как бы скромно ни подходили мы к вопросу, нам нужна помощь художника. Только художник знает что-то о «мере», о правде в мере. Но не Толстого, не Достоевского мы возьмем: пусть не будет бесполезного спора, пусть не возражают нам, что старые пророки, покорные духу своего времени, жили в старой мечте, идеализировали народ. Нет, нам нужен художник самый близкий, наш современник, и самый точный, самый правдивый.
Такой художник у нас есть. Это – Ив. Бунин.
Я знаю, что на него уже ссылаются, на него опираются, отчаявшиеся, зовущие народ зверем. Теперь – опираются; но не с тем же ли правом, не с тем ли малым пониманием, вниманием, делают они это, с каким еще недавно считали его «пессимистом» и «клеветником» на русский народ?
Так нельзя обращаться с художником. Нельзя пользоваться им по собственному произволу, для себя. Ему надо верить и, без готовых решений, без всяких собственных выводов и настроений, пойти за ним. Только тогда поможет он нам приблизиться к правде.
Каким же видели зоркие очи Бунина русский народ вчера, – видят сегодня? И пусть он нам не рассказывает о народе, а показывает его. Мы сами отличим лицо человеческое от хари звериной.
II
«…Не война, а прямо бессмыслица!»
«Сказывалось исконное – быть на стороне тех, кто одолевает. И в восхищение приводили вести о разгромах русской армии: ух, здорово! Так их, мать их так! – Восхищали и победы революции, восхищали убийства: как дал этому самому министру под жилу, – говорил Тихон в пылу восторга, – как дал – праху от него не осталось! – Но нарастала и тревога. Как только заговорили о земле, стала просыпаться злоба…» «И непонятен был в своем молчании, в своей уклончивости, народ. – Скрытен он, прямо жуть, как скрытен, – говорил Тихон. – Положим, что и музыка-то вся эта не хитрая. Правительство сменит да земелькой поравняет…» «Дело ясно, за кого он гнет, народ-то. Но, конечно, помалкивает. И надо, значит, следить, да так норовить, чтоб помалкивал. Не давать ему ходу! Не то держись: почувствует шлею под хвостом – вдребезги расшибет!».
Это не сегодня, это было вчера. И «шлея не попала под хвост». Все потянулось-пошло в деревне, как шло раньше, веками. В деревне Дурновке или – в России?
«…Россия – да она вся деревня, на носу заруби себе это!» – говорит Балашкин Кузьме.
Кузьма и Тихон – братья, оба дурновцы. Тихон – мужик состоятельный, хозяин, бездетный. Кузьма совсем одинокий, неУДачник. Оба они как будто «с мыслями», но – страшно! оба как будто во сне. Глядят вокруг – и видят, но точно «сквозь тусклое стекло».
«Кузьма всю жизнь мечтал писать и учиться. Ему хотелось Изобразить свою нищету и тот страшный в своей обыденности быт, что калечил его». «Учиться? Но когда? Где?» Бесплодно пошатавшись по губернии, Кузьма вернулся, поселился у брата, из милости, старую усадьбу стеречь. И в деревне он окончательно стал опускаться, дичать.
«В этой жизни страшнее всего то, что она проста, и с непонятной быстротой разменивается на мелочи». «Зима, избы, проруби, мальчишки, собаки на крышах, холод, грязь, болезни, скотская лень мужика…» Детишки лядащего мужика Серого всю зиму в избе без света, как кроты; слепнут, шалеют от радости и удивления, когда засветят огонь. Старший сын Серого, Дениска, болтающийся парень, бьет отца смертным боем, бессмысленно, по пустякам. Потом, так же бессмысленно, мирятся.
У Кузьмы мысли не только мутные, но и двоящиеся. У Тихона, впрочем, тоже. Оба томятся почти телесным томлением, непрерывным, тусклым. Но и непутевый Дениска, что бьет отца, и он в таком же противном, оголтелом томлении. Написать глупое, безграмотное и сантиментальное письмо о себе – так, никому. И ни за чем. Встретился Тихон – отдал Тихону. Почитав его немного и выбрасывая в полоскательницу, Тихон удивляется: «Чудной мы народ. Пестрая душа. То чистая собака человек, то грустит, жалкует, нежничает, сам над собою плачет…»
Пьют все, – ради чего стоит не пить? А выпьет Тихон, – этот странный в своей грубости, не похожий на Кузьму, мужик, – и все-таки телу как будто станет легче, хотя «душа продолжает жить своей жизнью, хмурой и тоскливой. Думы сменяют одна другую, но толку в них нет…». У Кузьмы бывают даже мгновенья, когда «слезы пьяной радости и силы, искажающей всякую картину до противоестественных размеров, застилают ему глаза». Душа Захара Воробьева, этого на редкость здорового, жизнерадостного великана, «жадно искала подвига… все равно доброго или злого, даже скорее доброго, чем злого». Но подвига не было, и не могло быть, и он ничего не знал о подвиге. Он бессмысленно хватает, «не помня себя от внезапной жалости», нищую, хромую старушонку и тащит на руках пять верст. Бессмысленно твердит непонятные слова, чуя в них какой-то чудесный намек на что-то: «Дуб дюже велик вырос, да дупло добре широко и ниток много распустил…» Не стерпя томления, жажды подвига, – он из вина делает подобие его: пьет гомерически. Пьет, чтобы сделать «удивительное», – и умирает на дороге. Но «страшная, смертельная тоска» не оставила его, пока не «разорвалось сердце».
Странно томился Егорка, непутевый малый, бездельник и лодырь: «Шли в нем сразу два ряда чувств и мыслей. Спокойно, даже самодовольно думая о том, что попадет на глаза, часто томился он в это же самое время и тщетным желанием обдумать что-то другое. Он завидовал собакам, птицам, курам: они, небось, никогда ничего не думают!» Мать свою, кривую Анисью, забросил. Много ночей провела она в пустой избе, что-то «вспоминая и думая. Но никто не узнал ее дум». «Губы сжаты, лицо смиренно. Голова, как всегда, кружится от голода». Медленно доев последний хлеб, умирая – и полузная, что умирает, поплелась за 15 верст к сыну в сторожку. Шла, слабела, путалась в цветах и травах. Сына не застала. Не удивилась. Осмотрелась. Клонило в сон. Видно, лечь поскорее… И вот, «она спала, спала, и умирала во сне…».
Что же Егор? Да ничего. Анисью хорошо схоронили (дал помещик красненькую), Егор, как подобает, напился и еще в тот же день отплясывал на могиле. Нанялся на железную дорогу. И вдруг, на осенней заре, взбежал на насыпь – лег под паровоз. – «Земля опустела…» И без слов сказал ему кто-то: ну, так как же? На вопрос надо было ответить, но ответа Егор не знал.
Нежная безропотность Анисьи, нежность, бездонно-глубокая, смиренно-тонкая, – и бесстыжая беспомощность Егора, – Не одно ли они? Не то же ли томленье – силы, съедающей себя в темной неисходности?
«Живорезы!» – кричит Кузьма. Но душа его двоится: «Нет, несчастный народ, прежде всего несчастный. Пропали мы с тобой, брат. Мы ни Богу свечка, ни черту кочерга». – Тихон внезапно соглашается: «Верно. Ни к черту негодный народ. Пашут целую тысячу лет… а пахать путем, т. е. ни единая душа не умеет. Единственное свое дело не умеют делать!.. Хлеба ни одна баба не умет спечь!.. Народ! Сквернословы, лентяи, лгуны, да такие бесстыжие, что ни единая душа друг другу не верит. Друг другу!.. Ты думаешь, не убили бы и меня на смерть лютую, кабы попала мужичкам шлея под хвост, как следует, кабы повезло им в этой революции-то? Погоди, погоди, будет дело, будет!»
Но когда Кузьма тут же спросил брата (они говорили о недавних казнях) – значит, давить? – Тихон «отозвался страдальчески: ну уж и давить… Это ведь я так…».
Бог, – может быть?..
«Господь, Господь! – говорит Кузьма. – Какой там Господь у нас? Я вон околевал, лежал, много я о Нем думал-то? Одно думал? Ничего о Нем не знаю и думать не умею! Не научен!»
Кузьма хоть знал, что ничего не знает. Аверкий не знал и этого. Захворал в людях. Пришла за ним жена, просто, чисто, деловито повела домой – умирать. Там он и стал отходить, медленно удаляться, лежа в санях, в риге, глядя ночами на холодные звезды. И был чем-то похож его отход на смерть князя Андрея у Толстого; не все ли русские люди – русский народ? Не вся ли Россия – деревня?
Но лежа в риге, отходя, Аверкий думал: «Ведь вот какое чудо! Жил-жил, а ничего не помню, ничего не понимаю». Когда зашел дьячок, сказал какой-то текст в разговоре, – Аверкию стало приятно. Хотел ответить – не сумел, «запутался в мыслях». Он и после, «как ни старался – не мог разобраться в том высоком чувстве, которое возбудил в нем дьячок словами о земле, о персте, о духе и Боге; но, вспоминая их, каждый раз ощущал подъем душевных сил».
Тихон, столь грубый и страшный, что даже Кузьма порою зовет его мысленно «живорезом», а сам он, отмахиваясь, – «Не до леригии нам, свиньям!» – признается: «Ни к кому у меня жалости не было», – этот самый Тихон, сидя с братом вдвоем, вдруг говорит: «Ах, брат ты мой милый! Скоро-скоро и нам на суд пред престолом Всевышнего. Читаю я вот по вечерам требник, – плачу, рыдаю над этой самой книгой. Диву даюсь: как это можно было слова такие сладкие придумать. Да вот, постой… – И быстро поднялся, достал толстую книжку, дрожащими руками надел очки и со слезами в голосе, торопливо, как бы боясь, что его прервут, стал читать: «Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть и вижу во гробе лежащую по образу Божию созданную нашу красоту, без-образну, безгласну, не имущую вида». – «…Пропала жизнь, братушка! Была у меня стряпуха немая, подарил я ей, дуре, платок заграничный, а она взяла да и истаскала его наизнанку… Понимаешь? От дури да от жадности. Жалко налицо по будням носить, праздника, мол, дождусь, а пришел праздник – лохмотья одни остались… Так вот и я… с жизнью-то своей». Возвращаясь в этот вечер от брата, «Кузьма чувствовал только одно – тупую тоску…».







