Текст книги "Мечты и кошмар"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 37 страниц)
О, юные, а нас?
Румянясь и юнясь?
«Нас» – не вызвано ничем, разве тенью рифмы «юнясь», а то было бы «мы», или «вы», или стеариновая свечка. Так же не вызвано ничем и «его» в этом начальном четверостишии:
Все в шкафу раскинь
И все теплое
Собери, – в куски
Рвут вопли его.
Рвут ли вопли теплое, или вопли теплого кого-то рвут – мы никогда не узнаем. Но что русские поэты рвут «в куски» русский язык – это мы видим воочию. И продолжают разрушенье, уже по инерции, автоматически, как продолжают разрушенье России те, с которыми «свободные» поэты находятся в «смычке». Явной или тайной, преступной или невинной – это дела не меняет. Я даже думаю, что большинство новейших поэтов к этой смычке относятся «невинно», совсем внесознательно, не в пример, хотя бы, старому Эренбургу, когда-то не без способностей – ныне разлагающемуся. Он понимает, с кем смыкается: «И все же, зная кипь и накипь, и всю беспомощность мою, – шершавым языком собаки подписку верности даю…»
Что выиграет для себя Эренбург или даже «невинные» поэты – менее важно, чем то, что начинаем проигрывать мы, русские, благодаря роковой «смычке» и «подпискам верности». Во-первых – мы, кажется, проиграли нашу поэзию, ибо под заголовком: «Поэзия» нам дается следующее: «Отростки ливня грязнут в гроздьях. И долго, до зари, Кропают с кровель свой акростих. Поэзия, когда под краном Пустой как цинк ведра трюизм, То и тогда струя сохранна, Тетрадь подставлена – струись!».
А во-вторых – и это последнее самое страшное – мы, кажется, начинаем проигрывать русский язык…
Но все-таки верить в это нельзя, хотя нельзя и глаз закрывать на грозные предупредительные знаки. Да, поэты-разрушители с «трюизмом пустого цинка» – современность. Но у нас есть и другая современность. Пускай большой, настоящий, новый, современный поэт, – Владислав Ходасевич, – ответит на «фортковую жуть безгнездных», на улицу, которая «в складки ложится», на все это несчастие России. Россия! Поэт имеет
мучительное право
Тебя любить и проклинать тебя.
В том честном подвиге, в том счастье песнопенья,
Которому служу я каждый миг,
Учитель мой – твой чудотворный гений,
И поприще – волшебный твой язык.
И пред твоими слабыми сынами
Еще порой гордиться я могу
Что сей язык, завещанный веками,
Любовней и ревнивей берегу…
Наши дни – не последние, если есть еще творцы истинной поэзии, ревниво любящие наш язык. Кучка «слабых сынов» родины, пытаясь растлить ее «чудотворный гений», тлеет сама. И пусть даже тление это неостановимо, пусть суждено поэтам-разрушителям дотлеть: разве они – Россия, живая ее жизнь? Нет, нет; каждый из нас, обращая внимательный взор на Россию, может сказать словами поэта:
…сквозь это тленье
Вдруг умиленно слышу я
В нем заключенное биенье
Совсем иного бытия…
«ОБЩЕИЗВЕСТНОЕ»
Это – краткая сводка, конспект современных разговоров, ставших «почти банальными». Но, может быть, как раз своей повторяемостью (почти без вариаций, лишь с новыми деталями), упорным возвращеньем к столь «общеизвестному», разговоры эти и примечательны.
Скажу, кстати, что мысли «Оптимиста» мне приходилось слышать не только от дилетантов, но и от представителей эмиграции довольно известных, даже партийных.
Пессимист. – …Итак, вы считаете, что будущий историк найдет между революцией русской и французской более несходств, нежели сходств?
Оптимист. – Это вопрос спорный. Но вот нечто бесспорное: наша эмиграция – совсем не то, чем была французская.
П. – Если по количеству…
О. – Не в количестве дело. «Не то» – по самому составу. Французская, все-таки, в громадном большинстве была ancien regime [58]58
старый строй (фр.).
[Закрыть], —по убеждению, положению, рождению – безразлично. О всесословном бегстве или выгоне французов из Франции говорить трудно. А если мы нашу эмигрантскую смесь попробуем делить не по формальным сословиям, а по слоям, – что для России более характерно, – небывалая особенность ее выступит еще ярче.
П. – Ancien regime нельзя, однако, выкинуть.
О. – Не только нельзя, но он даже стоит особого разговора. Тоже своеобразен. Это и бессильные, и ядовитые остатки, обломки Двора, главное – бюрократии. Но о них когда-нибудь отдельно, после. Теперь я хочу нарисовать общий образ нашей эмиграции. Во-первых, значит – ancien regime. Во-вторых – громадная масса интеллигенции (этого слоя, в специфически русском понятии, Франция и вовсе не имела). Наконец, в-третьих – эмиграция обывательская.
П. – Деление довольно упрощенное. И что вы называете «обывательством»?
О. – Не «обывательщину», во всяком случае. Я беру понятие обывательства с двух сторон. Внешне – это известная прослойка, толща, без которой не мыслится ни одна страна. Внутренно же обыватель есть промежуточное между интеллигенцией и народом. В некотором смысле обыватель – потенциальный интеллигент.
П. – Если держаться ваших широких скобок, то, пожалуй, вы правы: этот элемент в эмиграции налицо.
О. – Прибавьте сюда всю массу повоенной молодежи. Она, в общем, несомненно «обывательская», т. е. текучая, безвидная, – с потенцией принять тот или другой вид.
П. – Но не случайность ли эта, как вы ее называете, «обывательская» эмиграция? Что ее толкнуло сюда? Стечение обстоятельств, разор русской жизни… Обыватель – эмигрант не осмысленный…
О. – Да, именно не осмысленный. А все же, в большинстве случаев, настоящий эмигрант. Он внеполитичен; ему бы теперь, после семи лет здешних бедствий (а для среднего обывателя и для молодежи они неописуемы) всеми правдами и неправдами, скопом, тянуться домой… Однако этого не происходит. Не голый, видно, разор, и не голая «политика», – теперешняя Россия. Обывательство инстинктом чувствует то, что интеллигенция более или менее знает. И не находите ли вы, что у этой последней, у серединного слоя эмиграции, есть по отношению к «обывательству» свои прямые обязанности?
П. – Я нахожу, прежде всего, что вы слишком обобщаете ваш «серединный слой».
О. – Интеллигенцию? Нет, русская интеллигенция очень может быть взята как некое целое. Недаром ее называли то русской «совестью», то «разумом», а иные даже видели в ней особый «орден». У нее общие качества и недостатки, общие задачи и, конечно, есть общие обязанности. Насущные, по времени и месту, дела. У интеллигенции нашей за границей такое обязательное дело имеется – в отношении эмиграции обывательской.
П. – Но позвольте, если так – мне кажется, что в общей борьбе за Россию интеллигенция исполняет, по возможности, и эту свою обязанность. Когда здесь она борется с ancien regime нашим, этими ядовитыми «большевиками наизнанку», за кого же она борется? Разве не за эмиграцию «не осмысленную», не за молодежь? Можно как угодно оценивать результаты этой борьбы, но отрицать ее нельзя.
О. – Я и не отрицаю. Замечу только, что для успешных результатов нужно, чтобы интеллигенция выполнила некую обязанность и по отношению самой себя.
П. – Ах, вы опять насчет внутренних несогласий и розни? Нужно, мол, «сплотиться»…
О. – Нисколько. Я уж говорил вам, что известная «сплоченность», или связанность, всегда присутствует. Интеллигенции надо реализоваться.
П. – Как это – реализоваться?
О. – У русского интеллигента не было чувства действительности, и считаться с данным он не умел. Причин тому сколько угодно: хотя бы привычка жить общественными мечтами, а не общественной жизнью. Полное отсутствие школы. Недаром один умный англичанин писал (задолго до войны), что у русских даже понятие «свободы» – не реальное. Они не понимают, удивлялся он, что свобода предполагает свободное самоограничение, и кто сам себя ограничивать не умеет, тот и не будет свободен. Это верно; секрет общественности – в самоограничении. Русская интеллигенция не знала реализма общественности.
П. – А партии? Уж там ограничений было довольно…
О. – Теперь принято бранить партийность. Я, напротив, приветствую ее и приветствовал бы наши партии, если бы… они были, действительно, партиями. Но и они страдали тем же недостатком: отсутствием реализма. При большой узости – настоящей дисциплины они не имели. Увы, наша ареалистичная интеллигенция фатально придавала своим партиям – церковный характер, менее всего пригодный для жизни партии. Основа партии – общее утверждение ценностей, хотя и высоких, но относительных, а не абсолютных. Когда же относительное бессознательно подменяется абсолютным, это извращает принцип партийности, и партии делаются не партиями, а сектами. Отсюда их сдавленность, догматизм, отсюда бесконечное дробление и взаимная нетерпимость. Отсюда, наконец, и теперешняя позиция многих партийцев: жизнь разбила партии, просто расшибла, как формы, данному часу несоответствующие; фактически прежних партий нет; но партийцы ни с фактом, ни с жизнью не считаются, верят «в невидимое как бы в видимое», и каждый втайне думает, что уж его-то партию «и врата адовы не одолеют».
П. – Что ж, не у всех вера обманута. Есть партия, которую вот до сих пор никакие «врата» одолеть не могут.
О. – Какая? Уж не с.-д. – большевиков ли? Коммунистическая? Да кто же не видит, что ее, как партии, давным-давно нет? Самая утопическая и сектантская – она первая погибла в катастрофе, которую сама вызвала. Погибла своеобразно, не спорю, но погибла вдвойне: и как партия, и как партия интеллигентская.
П. – Допустим… Но, знаете, вывод из всего этого получается печальный…
О. – О, вовсе нет! Вы забываете первое положение: русская интеллигенция есть непререкаемая, бесспорная ценность. Она была нужна России, нужна ей теперь и нужна в будущем. Ей не доставало школы; но посмотрите, какие суровые уроки она уже получила. Внутренние раздоры, рознь… не будем их преувеличивать. Я утверждаю, что интеллигенция – на пути к само-собиранью, к самоопределению, к некоторой организованности.
П. – Какому самоопределению? Политическому?
О. – Если угодно, и политическому тоже. Ведь понятие «политичности» очень широко в наше время. Даже обыватель аполитичен только умом; сердцем же политичен каждый. А увидите интеллигента, который жмется к стенке, вертится, «политикой, мол, не занимаюсь, моя хата с краю», – знайте: это он либо уж наметил себе какую-нибудь «крайнюю» хату, левую или правую, либо, если не наметил, все равно в которой-нибудь автоматически окажется; и это без различия, будь он раз – художник… Такое время.
П. – Уж не представляете ли вы себе какую-нибудь единую интеллигентскую «партию»?
О. – А вы не хотите ли поймать меня на таких мечтах? Нет, я говорю лишь об определенных возможностях. Просто о неизбежной реформации, которая в интеллигенции почти назрела. Что касается «политики», то я предполагаю, что эта сторона будет иметь одну и ту же окраску: центра. Фигурально говоря – интеллигенция все с большей силой чувствует, что сердце ее лежит теперь именно в центре, что жизнь и свобода России находятся между двумя смертями, двумя лжами: крайней «пра-востью» и крайней «левостью».
П. – Объединенный центр?
О. – Да, и я предвижу – заметьте, только скромно предвижу! – образование даже не одного, а двух центров. Вопреки математике, но зато в соответствии с требованиями жизни. Только два центра, если они будут расти органически, изнутри, способны, потенциально, захватить и обывательство, медленно его в себя вбирая. Лозунг же центральности сам по себе есть наилучшее ограждение с концов левого и правого. Он кажется слишком широким, но, при надлежащей и умелой формулировке, он делается тем главным, к чему детали уже прилагаются сами. Вряд ли центр более правый будет состоять из одних умеренных монархистов; я даже допускаю в нем социалиста, – известной складки. Но и в левом центре возможен кто-либо, предпочитающий английский строй – республике Платона что ли. Зато, наверно, очень многие не войдут ни в какое центральное объединение: этим и они определятся.
П. – И вы думаете, что ваши центры не начнут борьбу друг с другом?
О. – Спор, может быть… Но для борьбы – перед ними будут одни и те же враги. Я скорее предполагаю возможность, при случае, блока между ними… Говоря совсем откровенно – я иногда думаю, что такие «центры» уже существуют, и образование их будет, в сущности, только оформлением данного. Посмотрите: целые группы деятелей, фактически давно центральные, лишь по интеллигентской традиционности и застарелой робости перед открытым шагом, именуют себя по-прежнему и «делают вид», что объединены с теми, с кем вовсе уже и не соединены. Это связывает им руки, но долго так не может продолжаться. Однако… не слишком ли далеко зашли мы в предвиденьях и гаданьях? «Сложим крылья наших грез», как сказал один поэт, поступая на службу.
П. – Позвольте, но вот одно, что мне показалось странным. Вы, говоря об интеллигенции, все время подчеркивали ее здешние обязанности, ее чисто эмиграционные дела. Вы забыли, что все взоры наши обращены, главным образом, на Россию. Важно не то, что делается здесь, а что делается там.
О. – У нас были бы глаза мертвецов, если бы мы не смотрели «все в ту же сторону…». Но, откровенно говоря, как мы туда смотрим? Каждая группа и группка хочет уловить свой тон в совершающемся на родине, каждая надеется, в данном своем виде, вдруг, оказаться нужной – там. А как раз они-то, в эмиграционном анабиозе ждущие мановения «оттуда», его не дождутся. Они-то России и не понадобятся, ибо в своем месте, в свой час, не делали своих дел, побеждая свои препятствия. Бездомность, безродность, эмиграция – жернов на шее; ну, а кто весил, сколько пудов в жернове российском? Там, под жерновом, творится же свое, а мы, под нашим, и шевельнуться не хотим? Вот оно, интеллигентское пренебрежение к своему сегодняшнему дню, к «малым» делам, к постоянному усилию, ожидание, что обновишься сразу, «по благодати», и все как-то само устроится…
П. – Признаться, ваши обличения звучат убедительнее проектов чудесного устройства чудесной эмигрантской интеллигенции. Я, конечно, не политик, но что сказал бы политический «спец», вас послушав? Пожалуй, и возражений бы не удостоил ваши «центры».
О. – Это меня не смущает. Я смею думать, что не всегда глаза «спеца» видят дальше, чем глаза простого смертного, который не останавливается на сложностях. И наконец – посмотрим. Что и здесь, и в России, – русская интеллигенция нужна, что от России обновленной она, обновленная, неотделима и что вымереть ей не суждено, – в этом ведь никто не сомневается… Кроме тех, впрочем, кто ни в какой «центр» не пойдет и кому, действительно, суждено только вымереть: двум концам, справа и слева.
П. – Тут я совершенно согласен. Этим придется вымереть. Русскому нашему «ancien regime» и… ну, вы сами знаете кому.
ГОЛУБИНЫЕ КРЫЛЬЯ
Еп. Сергий, ректор Духовной Академии в Александро-Невской Лавре, предложил членам Рел. – Философских Собраний встретить праздник в академической церкви, на хорах.
Сергий (впоследствии Финляндский) – председатель наших собраний. Председатель не номинальный, а настоящий, на каждом собрании присутствующий, и нередко своею кротостью смиряющий страсти споров. Вице-председатель – другой Сергий, архимандрит, ректор семинарии.
Чудны дела! Мы до сих пор не можем опомниться: и как это нам с Собраниями, – удалось? Как это позволил Победоносцев иерархам председательствовать – на полутайных, правда, – но все же на «светских», да еще интеллигентских, Собраниях? И даже приват-доцентам и профессорам Академии разрешил на них бывать? Откуда это благостное попустительство? Неужели сурового властелина обошел хитрый мужичонка Скворцов (его чиновник особ, пор., миссионер)? Этого обошли, в свою очередь, мы, внушив, что тут лишь «миссия среди интеллигенции», и ему, Скворцову, предлежит легкое, но громкое, дело массового возвращения интеллигенции в лоно Православия. Как бы то ни было, мы, члены Собраний (публика не допускается), пока в фаворе, хотя нас много и становится все больше; и мы не так уже безгласны, позволяем себе спорить с самим Скворцовым и даже то и дело забиваем его в угол. Но он, к счастью, не пришел еще в уныние.
Еп. Сергий – прелестный, скромный, тихий русский человек. У него красноватое, широкое, добродушное лицо; блестят очки; русые волосы – вялыми прядками по плечам. Он так молод, что юные приват-доценты, «наши мальчики», как мы их зовем, все боятся, по ошибке, окликнуть его «Ваней»: он их однокашник.
Сергий-архимандрит – другого сорта. Тоже молод, но красив, строен, бледен (в Собраниях уж назревают его психопатки), с выхоленными руками в кольцах… У монаха? Да разве это им позволено? Не знаю, думаю, что нет, однако перстни его всеми замечены и всем запомнились.
Говорят, что он сух и зол. В семинарии его ненавидят, хотя и не до такой степени, как ненавидели архимандрита Антонина в одной провинциальной семинарии, где он еще совсем недавно был ректором. Этому – устроили там какую-то совсем неприятную историю, – чуть ли не наложили ему углей в нарочно закрытую печку, – и пришлось Антонина убрать. С тех пор он «покоится» в Лавре, рыскает по Петербургу в поношенной, узкой рясе, в поярковой шляпе. Собрания его «занозили»; не пропускает ни одного, познакомился с «интеллигентами», ходит в гости, без церемонии, хотя и без важности. Длинный-длинный, костлявый, худой, черный, с довольно страшными толстыми губами, с тяжелой нижней челюстью… Хвастается, что ни во что не верит, даже в самое существование Христа, и уверяет, что «саранча» в Апокалипсисе должна обозначать «мелкую прессу»…
Все это, конечно, «в гостях у еретиков»… Думаю, есть и другие, столь же «крепкие в неверии», но другие не развязывают языки, подобно Антонину. А есть, конечно, искренние, – как должно верующие: еписк. Сергий, наш председатель, очевидно, из них.
Не помню, кто дал ему мысль пригласить членов Собраний на церковные хоры в ночь Светлого Воскресенья. Но мысль понравилась, и мы (не все, конечно, а большинство первых членов) с удовольствием откликнулись на приглашение.
Странная это была ночь. Впрочем, пасхальная ночь в большом городе, когда «пустынны улицы и храмы многолюдны» – всегда странная. Даже тогда, когда не заходишь в церковь, когда лишь из холодной, безлунно-весенней темноты глядишь на извивающиеся факелы на углах Исаакиевского собора, на эти огненные языки громадных небесных змей; или когда просто смотришь в узкие окна маленького храма где-нибудь в переулочке и видишь курчавое золото бесчисленных звезд-свечей, что трепещут внутри. И там внутри, и на темных улицах – везде одна притихшая странность – ожидания; точно воздух замолк, от неба до земли, точно ждет и он, ждет сама тишина… чего? Какой небывалой, какой невыносимой радости?
Много мне помнится этих зеленовато-темных петербургских ночей. Но та, о которой говорю, была по-другому странна и, пожалуй, вначале, особенно торжественного настроения не имела.
Академическая церковь примыкает к самому зданию академии, внутри лаврской ограды, в саду. На хоры, – небольшие и темноватые, – дверь прямо из широкого коридора, во втором этаже. По другую сторону коридора – двери в громадные, словно залы, жилые комнаты академистов. В одну из них дверь стояла настежь: там «хозяева» приготовили нам «разговенье». Мы туда прошли еще до начала службы.
Комната пустоватая, несмотря на два больших накрытых стола. Стульев мало, – их откуда-то все приносили по одному. Вверху – довольно тусклая лампочка.
Хозяева, – из участников Собраний, – когда не были заняты внизу, в церкви, приходили, уходили, возвращались снова. Но пора было и нам, и мы все отправились, через коридор, на наши церковные хоры.
Хоры – как раз против алтаря. Вся церковь нежно и длинно круглится под нами, с узкими окнами по бокам. В окнах еще поблескивает небесная зелень, ибо церковь почти темна, только тают, истаивают крупные свечи у плащаницы, да недвижным рдением разноцветятся в углах лампады. Полутемень – густее внизу: церковь полна народом. Гулко прокатывается голос чтеца, но звук лишь стены облетает, а в середке – шелестящая, живая, людская тишина.
Вот вспыхивают один за другим огни. Еще, еще… светлее, но не светло. Загораются точками золота ризы, и тяжело колеблют хоругви негнущимися полотнищами…
Служба началась. Вновь, сразу, потемнело в церкви, – ушел крестный ход. Огни роятся теперь за окнами, бегут, мелькают, мерцают. Пенье едва слышится глухо: двери заперты. Вот оно у самых запертых дверей, – громче, настойчивее, но все еще глухо.
И вдруг – сразу вскинулось, потоком вхлынуло с огнями, золотыми сверканьями, с людским дыханием и теплым восковым дыханьем свечей:
«Христос воскресе из мертвых…»
Заутреня не долга, даже и в «сослужении». После нее в нашу академическую комнату набралось множество народу («светского», конечно). Однако на светское разговенье было не похоже: ведь в нескольких шагах опять шла служба, и эта – на всю ночь.
Многие из нас уехали. Осталось всего человек пять. Мы остались.
В пасхальную ночь ранняя обедня особенно длинна: еп. Сергий читал Евангелие, по уставу, на различных языках. Трудно было выстоять всю, и мы часто возвращались в нашу «разговельную» отдохнуть, шепотным словом перекинуться. Теперь служба и особенное, пасхальное, пенье, как бы все время нетерпеливо-радостно ее прерывающее, – слышны были не только у нас, а по всему, верно, дому, с его толстыми каменными стенами.
«Смерть, где твое жало? Ад, где твоя победа? Христос воскрес!»
Но кончилась и обедня. Опять люди, люди, рясы, кресты; помню, кажется, и утомленное, доброе лицо Сергия…
Все прошло, затихают голоса, даже шаги. Мы почти одни, мы одеваемся, надо уходить. Двери в потемневший коридор все так же раскрыты настежь, а против них другие раскрытые двери, совсем темные, – на хоры, в церковь.
Почему не спускаемся мы сразу к выходу? Я не знаю. Но мы не спускаемся, мы еще раз идем в темную дверь, туда, на хоры. В церковь.
Церковь внизу, перед нами. Церковь этой краткой минуты запомнилась мне навсегда. Что было в ней? Разве это не та же самая церковь, которую видели мы только что в ее торжестве из торжеств, в ликовании и сиянии? Да, та же самая. И странно, и страшно, – другая.
Она была пуста. Сумеречна, но не темна. Весенне-рассветными, холодными полосами зеленели узкие окна. Но там, за окнами, у стен церковных, еще догорали костры, и дрожащими багровыми пятнами отливала зелень стекол.
Церковь была пуста – вся полна, вся полна тяжко плавающим кадильным дымом. Вот это, должно быть, и было ее странное, и было ее страшное: пустота – и прозрачная, призрачная наполненность. Колебался длинными колебаниями душный и душистый дым: он сизый, зелено-сизый, ало-сизый, – и совсем алый, как крылья летящих в зарю голубей. Но его алость – не от зари: алость темная, от пламени костров за окнами.
И пустота – не пустота: опустенье. И тишина другая: не ждущая, не притиханье перед радостью, но тишина медленно падающая, как медленно ниспадала дымная завеса фимиама.
Почему так запомнилась эта минута, эта жуткая и торжественная красота опустелого храма, и сизый дым в отсветах неба и крови?