Текст книги "Мечты и кошмар"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 37 страниц)
Одно тупое томленье. Все то же. И лишь одно ждало каждого впереди: и «живорезов» Тихона, Егора, Дениску, и святых, лампадным огнем теплящихся, Анисью, Аверкия, старца Таганка, одно – смерть.
Старец Таганок – «нечеловечески прост». Он прожил целое столетие, весь XIX век, и – не заметил его. Ничего не помнит, потому что ничего никогда и не знал. Не проносил ли и он свою жизнь наизнанку? Он готов и еще пожить лет пять; вот, только, разве: «Через пять-то годов вошь съест», – говорит он как-то стыдливо-равнодушно.
Таганок досматривает свои последние сны во сне. Умрет и он, как Анисья, как Егорка. Но святая смерть Анисьи, похабная – Егорки, подвижническая – Захара Воробьева, что это, – исход ли? Разрешение ли? Не грубый ли только прерыв томленья личного?
Ведь у всех у них смерть одна: всех «вошь съела».
III
Лишь на одну минуту стали мы рядом с художником. Лишь едва-едва приподнял он край завесы, показал нам лицо народа, – и мы его увидели. Не могли не увидеть, не могли не почувствовать правду, открываемую с таким бесстрашием любви.
Что же мы видели? Что мы скажем?
Скажем только самое несомненное, самое бесспорное. И на первый, страшный, вопрос: кто – русский народ? Кто – русский мужик? Человек или зверь? – мы должны ответить раз навсегда, и ответить – просто уничтожением вопроса. До какого отчаяния нужно довести человека, чтобы он ставил себе этот вопрос, или до какой постыдной потери личности, чтобы он ответил на него, как Горький: «Они недостойны называться людьми!»
Нет, мы знаем; – знают в темной глубине души и отчаявшиеся: русский народ – люди, подобно всем другим народам. Но как у других – есть у него свое собственное лицо, единственное, особенное. Вместе с Буниным, мы еще раз, еще ближе, всмотрелись в него, – и в жизнь народа, вековую, – вчерашнюю.
Великое томление увидели мы. Убийцы, сквернословы, лентяи, пьяницы, подвижники, сильные, святые, весь народ, как Анисья, – «спал, спал, умирая во сне». И не хотел умирать, не хотел этого сна, бился в нем, тщетно вырываясь, как из пут кошмара. Нельзя было не родиться томленью: безмерный порыв внутренний – и связанность сна, непониманья, полуслепота, – «как сквозь тусклое стекло»; жажда неведомого подвига – и жизнь самая страшная, ибо страшная простотой, «обыденностью» неисходной, жизнь, все время таскаемая наизнанку…
Хороши или дурны были общие условия русской жизни безотносительно, – все равно. Дело в том, что как раз для русского народа, в его сущности, эти условия были самыми неподходящими, – самыми дурными. Возможно, что другой народ, в тех же условиях, оказался бы, к 20-му веку, все-таки более «цивилизованным», культурным. Но пора понять: народ русский неспособен к культуре в ее чисто западном, европейском виде, т. е. культуре технической, механической, только внешней. Народ не понимает ее, не принимает ее. Шагу не может сделать по ее пути, – если это не есть, в то же самое время, и путь просвещения, культуры внутренней.
А условия жизни в России были таковы, так складывались, что именно просвещения народу неоткуда было достать. Государство заботилось главным образом о крепости стен, которым отделило себя от народа. Церковь, спаянная с государством, поглощенная им, пребывала в неподвижности. Да и могла ли церковь православная, по самому существу своему, дать народу внутренний устой, научить в жизни отличать добро от зла? Кто знает сущность православия, тому понятно, что именно к жизни народной и не могло оно приблизиться, помочь высветлить ее «мутное стекло». Негодяй Дениска пишет письма «никому», скорбит, «жалкует», страшный Тихон дрожащими руками хватается за требник и плачет над «нашей красотой, безгласной и без-образной», Аверкий жадно слушает текст дьячка, – и все они «не умеют думать о Боге, не наугены»; у всех у них – нет никакой религии; никакого понимания или знания, ни капли света: но непрестанное воздыхание, великое томление, тяга к свету.
Перед Россией и русским народом, каков он был, – и есть, – лежало два пути. Только два. Первый: «спать, спать, умирая во сне», ждать, что «через пять годов» – пять веков – «съест вошь». Второй: разрушить «страшную обыденщину», вывернуть корни. Без выворота корней или без «шлеи под хвостом», без того взрыва безумия народного, о котором Тихон говорит: «Будет дело, будет!», могла ли Россия пойти по второму пути? Внутренняя сила, века сдавленная, – и сила слепая, – Как бы это она, вырвавшись наружу, не расшибла все вдребезги, не послала все к чертовой матери, не соблазнилась самыми Сдельными соблазнами? Припадок был неизбежен, и неизбежно он проходит. За ним – ждет такое страдание, какого не видели, может быть, и народы более грешные. Но страданье новое, ибо не тупое – а режущее. Оно не даст уснуть русскому народу. Не даст умереть во сне. Оно поставит перед ним, – и ставит уже, – смерть «лицом к лицу». И в муках родится новое понимание смерти, жизни, борьбы за жизнь.
Высшей Волей был избран для России этот тяжкий – второй – путь. Если б было дано выбирать нам, если б мы знали, что выбираем – не устрашились бы мы пути второго? Думаю, устрашились бы. Но «боящийся – несовершенен в любви», и мы редко услышим ее последние повеления.
Слышим ли их теперь? Видим ли, какого выбора требовала истинная любовь к России?
Кто видит и понял – тот принимает все, совершившееся в России, – и еще недовершенное, – отнюдь не «преклоняясь перед фактом» или «покоряясь воле Божией». Нет, не Божья только, но и наша собственная воля: обе воли тут – одно. Лишь в таком принятии русского народа, – с его безумием, с его соблазном и падением, с мукой, разрешающей от уз смертного сна, – живет надежда. И к такому принятию народа и пути его – нас ведет знание правды о нем.
Бесстрашен в правде Бунин. Не боится показать: «Воры, пьяницы, мошенники, убийцы, да такие бесстыжие, что друг другу не верят…» Не скрывает: все они, и мужики, и господа, могут «или властвовать – или бояться…». Бунин смеет его видеть: не он ли видит и тяжкие, смутные думы, слезы, жажду подвига, нежную тонкость, святую гистоту – этих самых убийц}
Великое томление народное – его томление. И не хочет зрячая любовь художника-человека, чтобы его мать, его Россия, такая, какая есть, – «спала, спала, умирая во сне…».
«Пестрая душа. Чудной мы народ. Но несчастный, несчастный прежде всего… До чего затоптали, забили…»
Еще далеко не совершилось все, чему должно совершиться. Еще едва мы у перехода от безумия к новому нашему острому страданью. Но как бы мы ни были несчастны, теперь – не слезами Тихона плакать нам над «лежащей во гробе по образу Божию созданной нашей красотой, без-образной, безгласной, не имущей вида…».
Безмолвен, страшен гроб, – но камень от этого гроба уже отвален.
Тихон плакал, потому что боялся: – Пропала жизнь!
Нам, если мы, вместе с Буниным, видим правду и верим нашей любви, – нельзя бояться: жизнь России, жизнь русского народа – только у начала.
ОПЯТЬ О НЕЙ
О ней, о России. И о них, там оставшихся. О верных своему лицу человеческому, конечно. Героически сохраняющих его. Только они в России – Россия подлинная. Не бесовское же марево она.
Слабые, закрутившиеся в бесовском мареве, – что о них говорить? И судить их не стоит. Они мертвы для будущего. Оставим их в покое, несуществующих.
Наша непрерывная тоска, забота, мысль – о верных России, о непримиримых, – о тех, кто страдает всех глубже, всех ужаснее. Пусть они знают, что у русских, не погибших духовно, и здесь, в Европе – то же внутреннее страдание, как у них, там. То же самое, та же боль и то же ожидание – революции, т. е. единственного, что может внести перемену, растопить застылый ужас всех последних годов.
Мы так близки духовно, так понимаем друг друга, как будто и не разлучались. Только у нас, здешних, поверх нашего страдания, еще боль за тех, страдающих и физически, – мы знаем, как… Впрочем, что об этом?
Есть целомудрие молчанья
И целомудрие любви…
Мы давно отвыкли возмущаться здешними эмигрантами-отщепенцами, не разговариваем с ними, как с несуществующими. Лишь в редких случаях, когда какой-нибудь из этих господ, выдавая себя за самого «свежего беженца» из России, начинает по-своему распространяться о наших близких, оставшихся, да еще передергивать, – приходится вступиться. Опять ради них только, ведь они сами ничего не могут сказать. Не очень давно в «Последних Новостях» была такая статья: автор, сантиментально скорбя по поводу смерти Блока, как будто защищает оставшихся в Совдепии интеллигентов от жестокосердия эмигрантов; и вдруг, непонятным вольтом, переходит на горячую защиту «Всемирной Литературы», учреждения совдепского, весьма известного, с его покровителями Гржебиным и Горьким. Уже от лица «оставшихся» (и даже ныне погибших) автор этой прекрасной статейки повествует, какое возмущение вызвал клочок заграничной газеты, где Мережковский назвал вышеупомянутое учреждение «бесстыдной спекуляцией». Объекты спекуляции, русские писатели, будто бы возмутились, что один из них, такой же объект (и я, и Мережковский, оба на своей шкуре знаем эту «Всемирку») – назвал вещь своим именем. Возмутились и горой встали за Гржебина и Горького. Как, мол, смеет Мережковский позорить наших отцов и благодетелей. Если они нас эксплуатируют, издеваются над нищими, так на то они нам и дадены.
Вот какая горькая клевета на несчастных, голодных, с кляпом во рту, русских литераторов выходит из вывертов и передержек «Последних Новостей». Как было бы лишне-больно «там», если бы эта статья туда дошла. К счастью, «Послед. Новости», газета столь известная странной любовью к передержкам, очень редко и трудно доходит в Россию. Я пишу все это в виде предупреждения лишь на случай. У наших близких слишком мало сил, мы не имеем права тревожить их отсюда ни малейшей мелочью.
Ведь только подумать, они опять на пороге зимы… пятой! Какое на пороге, уже за порогом. Уже снова холод сжимает виски, пухнут голые пальцы. А если во вновь открытых «для Европы» магазинах выставлены миллионные яства, то ведь не для них же, не для настоящих людей, – не для России. Ничто не изменилось в жизни подлинной России: ее ужас застыл и длится. Только оседает, трескается и тихо проваливается земля под ледяной глыбой.
Коммунизм – капитализм, национализация – денационализация, всемирная революция – передышка… И опять коммунизм, опять капитализм… Это только старуха Европа не видит, что сказывается сказка: на колу мочало, начинай сначала… Да и Европа скоро устанет жевать это мочало.
Ничто не изменилось в России, и невозможна перемена настоящая, качественная, а не количественная (больше смертей, меньше хлеба) пока Россией владеют автоматы. Автомат может произносить только одни, известные, действия, произносить все те же, известные, слова. И репертуар каждого автомата ограничен, хотя заводить его можно сколько угодно.
Неестественность, небывалость, непереносность происходящего в том, что автоматы захватили живых людей, что зубья машины перетирают живую жизнь. Перетрут?
«Мне хотелось бы передать вам атмосферу: живое все-таки пробивается сквозь смерть, и оно уже громче. «Их» уже все теперь ненавидят, в самых неожиданных кругах… Каждый день можно ждать второго Кронштадта…»
Это пишут мне с дороги убежавшие из России только что, – вчера. Еще ничего не знающие о здешнем, и все знающие, все понимающие о том, что «там».
Насколько прав объективно автор письма, ошибается или не ошибается он в сроках – я сейчас этого не касаюсь. Но мне близки его слова, как и чувство, их диктовавшее. Наше общее с ныне живущими в России чувство, повелительная жажда перемены, ожидание революции. Ясное, как чистая вода, знание: только революционным методом может произойти сброска автоматов. И только сброска их будет первым вздохом России.
Но все ли знают, сколько нужно человеку сил, чтобы – ждать} И ждать не просто, а пламенно, свято, страстно, ждать, сидя в глубине преисподней ждать, ждать? Много сил нужно для этого. Вести, приходящие из России, говорят нам, что силы живых людей не иссякают: они черпаются ныне из верного источника. Они не изменят им и в эту страшную пятую зиму.
Как они провели прошлую, четвертую? Весной приехал оттуда мой друг и вот что сказал: чтобы передать вам с наибольшей яркостью и ясностью жизнь оставшихся в эту зиму в Петербурге (всех нас, людей живых) – меня просили выучить наизусть одно стихотворение. Оно дает понятие о нашей зиме самое точное и верное. Просил меня выучить его и сказать вам совсем не автор, а человек, даже не знающий лично автора. Впрочем, это вам известно. А учить наизусть надо было потому, что ведь никакой бумажки перевезти нельзя…
Выписываю стихотворение для имеющих уши, чтобы слышать, и сердце, чтобы понимать. Безразлично имя автора. Это они – автор, живые люди в России. Это их зима, и эти стихи – повесть о них.
Декабрь. Морозит в небе розовом,
Нетопленный темнеет дом,
И мы, как Меншиков в Березове,
Читаем Библию – и ждем.
И ждем – чего? самим известно ли?
Какой спасительной руки?
Уж вспухнувшие пальцы треснули,
И развалились башмаки.
Никто не говорит о Врангеле,
Тупые протекают дни.
На златокованом Архангеле
Мерцают сладостно огни.
Пошли нам крепкое терпение,
И кроткий дух, и легкий сон.
И милых книг святое чтение,
И неизменный небосклон…
Но если в небе Ангел склонится
И скажет: «Это навсегда!» —
Пускай померкнет беззаконница,
Меня водившая звезда!
Нет, только в ссылке, только в ссылке мы,
О бедная моя любовь…
Струями нежными не пылкими
Родная согревает кровь,
Окрашивает щеки розово,
Не холоден минутный дом,
И мы, как Меншиков в Березове,
Читаем Библию – и ждем.
МЫ БОЛЬНЫ…
………………………….
Растленной язвой чумной
Мы все заражены.
«Дверь»
Французы не перестают изумляться безнадежным распрям среди русской эмиграции. Не могут понять, как это эмигранты такой простой вещи не сделают: составили бы, мол, коалицию, куда вошли бы либералы, радикалы и умеренные социалисты. Такая коалиция могла бы здесь продуктивно совершать подготовительную работу и послужить зерном будущего правительства в России («Еге Nouvelle»).
Эмигранты вежливо улыбаются на эти дружеские замечания, в душе считая их «детским лепетом». У наших здешних политиков намозоленные умы; ничего простое, прямое, первичное не имеет к ним доступа. Положим, не всегда «истина глаголет устами младенцев», – но иногда и глаголет. Не всегда следует хватать быка за рога, но порой следует. Не все задачи решаются по способу Колумба, но иные только так и решаются. Наши эмигранты, задавленные важностью собственной политики (вернее – собственных политик), – просто забыли и о младенцах, и о быке с его рогами, и о Колумбе с его яйцом.
В данном случае, впрочем, если бы они стали оспаривать предложения «Еге Nouvelle», они нашли бы много возражений очень серьезных, очень реальных. Но сам-то спор был бы ненужный; и все серьезные возражения – оказались бы празднословием, ибо: невозможна первая основа, самый корень, – невозможен сговор между русскими эмигрантами-политиками. Не только между либералами, радикалами и социалистами, – куда! Есть ли он у либералов между собой? У радикалов? Между одними социалистами и другими?
Если дать себе минуту активного толстовского «недела-нья» – то опомнишься и станет жутко. Что это такое? Физическое что ли? Болезнь какая-нибудь? Что делят между собою эти люди, одинаково ничего не имеющие? Равно все потерявшие, – и прежде всего – одну общую родину? Как это у них пропала примитивная, просто человеческая тяга к склейке, и разлетаются они все, точно горсть сухой пыли?
Нет, это очень страшно. И до такой степени необъяснимо, до такой степени противно здравому смыслу, общим и личным интересам всех и каждого, что невозможно никого обвинять, обличать, упрекать. Они должны бы ответить: c'est plus fort que nous [28]28
это сильнее нас (фр.).
[Закрыть]. Мы сами не понимаем, почему это так. Но мы ничего не можем.
Одно, пожалуй, объяснение: общая боль. Есть же она, хотя бы бессознательно, даже у самых бесстыдных. И —
От боли мы безглазы,
А ненависть, как соль,
И ест, и травит язвы,
Ярит тупую боль…
Это оправдание, но, конечно, оправдание для слабых. И нам приходится сделать вывод: среди массы русской эмиграции, по количеству равной чуть не целому какому-нибудь народу, нет сильных людей. Может быть, и есть они где-нибудь, в углу, разъединенные, задавленные нуждой, неизвестные; но из тех, кто наверху, из «политиков» и не политиков – нет сильных ни одного. И ни одного, кажется, нового. Оттого так потрясающе слабы традиционные группировки, партийные и другие. Друг другу эти группировки посылают удары во всю слабую силу, и боятся друг друга, этих слабых ударов, ибо сами слабы.
Первое чего бы стали добиваться сильные люди, если б они появились, – это единения. Связи, скрепы, совместности – и это во гто бы то ни стало. Коалиция между либералами, радикалами и правыми социалистами есть вещь объективно не только возможная, но естественная, даже повелительная, при данных обстоятельствах. Неудивительно, что иностранцы, глядя свежо, просто и очень со стороны, нам на нее указывают.
Но мы безглазы, больны, запутались в собственных сложностях. Почти ни один эмигрант-политик не может персонально выносить около себя другого, независимо от того, согласен он с ним или не согласен. Ищет несогласия, жадно и болезненно. Ищет даже не яблока для раздора, а хоть крупинки. Лезет в такие мелочи, что иностранцу совестно рассказать, да и нельзя.
Опять то же: слабые всегда ищут несогласий, как сильные – согласий, положительного, ибо только оно имеет цену.
Стоит взглянуть на эту картину. Почему, например, Савинков и эсеры даже на одних и тех же половицах ни минуты встретиться не могут? От несогласий относительно частной собственности на землю? Как бы не так! Почему тогда тот же Савинков на ножах с Милюковым, который уж никак не за социализацию земли и сущность «программы» которого с микроскопом не отличишь от савинковской?
Почему обе русские газеты в Париже заняты взаимным подсиживанием, непрерывно восстают друг на друга и, наконец, стали «драться Врангелем», как толстовские супруги в «Крейцеровой сонате» «дрались детьми»? Никакой иностранец не поймет этого, не войдет в это. Недавно француз, исключительно близкий к России, с удивлением спрашивал, зачем это понадобилось одной части русской эмиграции с упрямой яростью «нападать на лежачего» (как он выразился), на свою же армию, сейчас даже и не действующую? И почему, если спор так серьезен, выносить его на страницы газет, а не решить простым способом: избрать лицо или несколько лиц, которым обе спорящие группы равно доверяли бы, и послать их исследовать на месте положение эвакуированной армии Врангеля? Ведь спор, от «чтения в сердцах», уже перешел и в область фактов. А факты, те или другие, не трудно установить объективно.
Увы! Свой способ разрешения спора француз предлагает, не учитывая первого препятствия: днем с огнем не сыщешь теперь даже и одного-единственного человека (не говоря о двух, трех), объективности, беспристрастности и честности которого доверяли бы равно две стороны.
Не сыщешь; да никто и не ищет. Да может быть, и нет его, действительно. Кто беспристрастен? Каждый в страстях.
И умные – безумны,
И гордые больны…
Болезнь слабых – страстное искание разногласий между собой; но это еще не последняя ее фаза. Она гораздо страшнее. Искание и утверждение разногласий в ходе времени мало-помалу приводит к исканию… согласия с врагом. Да, к чему-то вроде бесчисленных с ним миров.
Что же? Не присутствуем ли мы сейчас при начале этого движения? Не видим ли мы уже с ясностью – массовую тягу к «соглашательству»? А кто, в здравом уме и твердой памяти, решится отрицать, что в этой тяге, нелепой, бессмысленной и безумной, – болезнь?
Слабые недолго сопротивляются болезни. Наступает момент, когда они, напротив, сами бросаются в гибель, стремясь ее ускорить.
Пусть мы все слабые. Но не все же равно? Если захватить болезнь в первой стадии, – когда она выражается только в ненависти к ближним, в страстной междуусобице, – ее еще возможно победить. «От боли мы безглазы…», но если б все-таки кто-нибудь попытался волей вернуть себе зрение? Где наша воля?
Я знаю, что у тех, оставшихся в России живых людей, воля есть. У них есть и еще что-то, недаром они пишут оттуда: мы бодры, не беспокойтесь за нас… У них есть вера.
А мы? Здесь? Так-таки все и разлетаемся бесславной пылью?
…О, черный бич страданья,
О, ненависти зверь!
Пройдем ли покаянья
Целительную дверь?
Замки ее суровы
И створы тяжелы.
Железные засовы,
Медяные углы…
Дай силу не покинуть
Господь, пути Твои!
Дай силу отодвинуть
Тугие вереи…