Текст книги "Мечты и кошмар"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 37 страниц)
Я, впрочем, не намереваюсь рассуждать ни о религии, ни о церкви как таковых. Я говорю просто о фактах, доступных опытной проверке. Если когда-то в священнике Введенском была приманка для прозелитов, то теперь интеллигентских прозелитов нет. Есть живые люди, сознательно и серьезно верующие, и есть другие, до такой степени удушенные большевиками, что и для них самих они уже не представляют интереса.
Промелькнуло известие, что Введенский командируется в Берлин.
Может быть, и этой командировке что-нибудь помешает; но идея очень удачная. С одной стороны – Введенского надо же куда-нибудь девать. Он неудобен, он возбуждает страсти; кремлевскому двору не хочется, – да и скучно, – возиться с таким мелким претендентом на распутинство. Церковных «разложителей» поскромнее дома много. С другой стороны – в Берлине нету работников в данной области, в Берлине Введенский очень может пригодиться. Недавно, вот, Маяковский, самый «крупный» из придворной челяди Кремля поэт, даже ухитрился в Париже четыре ночи проскандалить на Монмартре. Поили его русские артисты и жеманфишисты, и указывали хлопающим глазами французам: «C'est un grand poete russe qui n'est pas contre les Soviets» [40]40
Это великий русский поэт, который не против советского государства (фр.).
[Закрыть].
В Берлине же почище. В Берлине у большевиков целое посольство. При нем, кстати, церковь: ограбленная и запертая, – но можно отпереть, если Введенский будет посольским батюшкой. «Советы гонят национальную церковь? Какая клевета!» – воскликнут все «Накануне». «В посольской церкви служит православный священник. В России свобода совести, и русская власть отнюдь не против религии… содействующей революции, конечно…»
Уже выскочили и добровольцы по «встрече и приятию» советского лакея от православия. Один из этих добровольцев Лукьянов, сменивший вехи, другой – «православный» писатель, советский бард, господин Толстой, Алексей Николаевич.
Что ж, все это логично. Берлин не провалится, если в нем, в захваченной большевиками церкви, попрыгает и покличет черненький студентик с анкетой, коммунистический Смердяков со стишком: «Я Бог! я Бог!».
Дело обойдется к общему удовольствию. Таков Берлин… да что Берлин! Таков нынче, приблизительно, весь свет. И как противно жить на этом свете!
ЧТО ДУМАЮТ В РОССИИ
Трудно сейчас о русской Церкви говорить: хочется кричать – вместе со всем миром. Мир закричал, – немножко поздно, – но и то, слава Богу.
Трудно говорить, но, может быть, все-таки нужно. Может быть, пригодится кому-нибудь мой спокойный рассказ о том, как воспринимают данное положение Церкви и что думают о нем русские люди в России.
Не привожу ни одной цитаты. Мои сведения отрывочны и загадочны. Но я имею возможность привести их к стройности и сделать понятными – для всякого, кто ранее уделял хоть малейшее внимание вопросу.
Так как это лишь рассказ о мыслях и чувствах людей «тамошних», – я оставляю за собой право моих собственных мнений пока вовсе не касаться.
Что такое «Живая Церковь» и ее представители – «живцы», как зовут их в России?
Если бы Антоний Волынский, небезызвестный деятель Кар-ловицкого Собора (циник, сквернослов, властник, карьерист, чуть не насильно постригавший в монахи петербургскую академическую молодежь, прибавлю от себя) – так вот, если бы этот Антоний не попал случайно за границу, а остался бы в России, он без всякого сомнения был бы сейчас «живцом». Соперничая с Антонином, восседал бы не на Карловицком, а на Болыпевицком соборе. Ибо в существе нет разницы между этими двумя Соборами, как нет ее между заграничным Антонием и московским Антонином. География даст разницу детальную и словесную, – и словесную даже едва-едва: не возглашают ли они одинаково, то идут «против всех, кто не приемлет Богом данной власти…» советской, говорит Антонин; самодержавной, говорит Антоний.
Действуют же они совершенно, как близнецы: лизанье пяток предержащему начальству и доносы на непокорных… это практика Антонинов в настоящем, практика Антониев в прошлом и – надеются они – в будущем.
Есть, впрочем, еще одна разница между ними, касающаяся разницы между самодержавием и «советами», но о ней скажу ниже.
Антонин и Антоний – одно потому, что оба они принадлежат не к Церкви, а к той трухлявой, но века державшейся на Церкви корке, которая темнила и давила ее, обволакивала и стягивала.
Ныне корка стала отваливаться, кусками. Куски, попавшие за границу, – это Антонии Волынские. В России – это «живцы».
Никогда кристалл русской Церкви не был столь чист, как сейчас в России. Не вернулись, – в новом виде воскресли первые века христианства. Беспримерная, неодолимая сила духа; кровь мучеников; катакомбы.
Да, катакомбы. Самые реальные, как кровь Вениамина, Бут-кевича, тысяч других…
Русская Церковь очистила свой кристалл. И только через него, сквозь него глядя, можно гадать о ее будущих судьбах [41]41
Я понимаю это так, что, рассматривая Пр. Церковь, надо исходить из этого кристалла, и его уже принимать или отвергать.
[Закрыть].
Русская Церковь за границей не состоит, конечно, из одних Антониев Волынских, из этой корки внешней. Но здешние не Волынские – часть Церкви в том виде, в каком она была раньше. Верные – и неподвижные, с затемненным кристаллом. В России, силою вещей, уже нельзя просто пребывать. Там нельзя не делать выбора, нельзя ждать.
Здесь – можно.
Не разорвана сущность Церкви, и процесс очищения кристалла, происшедший в России, происходит здесь; но не совпадает темп времен, и незаметен оттуда здешний процесс. Многим «оттуда» кажется, что и нет его и что русская Церковь в изгнании страдает не теми – другими страданиями.
Чистый кристалл Церкви по-новому воспринимается русскими людьми, и между ними и здешними есть почти неуловимая разделяющая черта – взаимного непонимания. (Может быть, и напрасная, – не знаю.)
Но вот главное: на самую борьбу советской «власти» с Церковью люди в России смотрят иначе, нежели здесь; иной в ней видят смысл. Отсюда кажется, что вот «власть» гражданская, государство, борется с Церковью. И мы удивляемся – не изуверству, а глупости и «непрактичности» большевиков: им, до зарезу нуждающимся в Европе, все это в данный момент крайне невыгодно.
Да, невыгодно. Но в России думают, что они не властны не только прекратить борьбу «на данном фронте», но даже смягчить ее. Почему? Да потому что борется не государство с Церковью, а одна церковь – с другой.
По строению, по самой материи своей, большевицкая организация, составляющая ядро «советской власти», не государственна, а скорее церковна («церковь» берется, конечно, в первом своем, безотносительном понятии). И такая организация не может существовать с другой, подобной, да еще по содержанию полярно противоположной: она экскоммуни-тивна.
«Живцы» этого не понимают; вернее – предпочитают не понимать. Если, мол, можно было пристроиться к самодержавию, то не штука пристроиться и к Коминтерну – оба «власть». Угождай – и власть будет тебе покровительствовать. Как бы не так! Коминтернская церковь не потерпит около себя и этого, собственными руками грубо сляпанного, подобия христианской церкви, нужного ей сейчас как орудие борьбы. Да ведь откровеннее большевиков и нельзя быть: в лицо говорят этим самым «живцам», что и вас, мол, уничтожим «по миновании надобности».
Чем бы, значит, ни кончилась борьба церквей – «живцы» провалятся все равно; если они стараются этого не знать, в эту сторону не смотреть, то ведь действительно: им ни хода, ни выхода больше никуда нет. Не начать же цепляться за давно провалившуюся «аполитичность» Церкви?
О принципе «аполитичности» Церкви можно спорить; но мы говорим о фактах, а не о принципах. Факты очень знаменательны. Кто сейчас, даже самый горячий сторонник «аполитичности» Церкви, сможет послать ей и ее представителям в России совет: «Да будьте же аполитичны! Будете – и все устроится!». Думаю, никто. Всякий чувствует, что это было бы издевательством и нелепостью. Не всякий знает – почему. В России знают: потому что не в политике дело, потому что, если угодно, оба врага уже аполитичны. Борьба идет не политическая, а церковная.
Неравная, может быть? В руках церкви Коминтерна – вся физика, все внешние средства убийства и уничтожения. Она, однако, неспокойна. «Что мы ни делаем, рост религиозности увеличивается», – признался на днях сам Троцкий. И вот, церковь Коминтерна изыскивает средства другого порядка, хитрит, пытается разлагать, создает «живцов», заманивает, развращает молодежь; не останавливается ни перед чем, зарывается и – на глазах изнемогает.
Борьба неравная: «советская церковь», дробя свое стекло, гранит алмаз народной веры.
Большевики не остановятся. Вряд ли смогут они себе тут и передышку устроить, но если и смогут – она будет коротка. Не остановятся.
В России не знают сроков и меры страданий, которые еще предстоят, но крепость и чистоту кристалла своего знают и в исходе «борьбы церквей» не сомневаются.
Не все, конечно (это я прибавлю уж от себя), умеют так ЯСНо определять происходящее; но, кажется, громадное большинство в России именно таким его чувствует, – если чувствует, – именно это знает бессознательно. Ошибаются? Не ошибаются? Я не сужу. Только рассказываю. От себя прибавлю еще вот что.
Не сделает ли русская политическая эмиграция теперь, когда религиозный вопрос в России обратил на себя внимание мира, большую политическую ошибку, продолжая его игнорировать? Это, во-первых, отъединило бы ее в известной стороне от России; во-вторых – и для широких и смешанных эмигрантских кругов, вопрос имеет громадное значение. Если эти широкие круги еще не определили себя, находятся в брожении, то ведь мы знаем, что деятелями известного сорта они не забыты. И разумно ли, а, главное, милосердно ли, оставлять их тут на исключительное попечение Антониев Волынских?
О ЖЕНСКОМ ПОЛЕ
Сейчас же подумают: какое игривое заглавие! Очень характерно, что так подумают. Я немножко об этой характерности и хочу поговорить.
Статьи о «поэтессах» моего коллеги – критика Мочульского – мне очень нравятся. Такие они тонкие, благожелательные. Я надеюсь, что покончив с поэтессами, г. Мочульский перейдет к беллетристкам и критикессам. Он, очевидно, специализировался на рассматривании искусства с точки зрения женского пола.
Раньше чистых спецов не бывало, хотя о «женском творчестве» писали, конечно. Едва критик брал перо – он начинал писать, как г. Мочульский, т. е. немедленно у него в мыслях все перестраивалось на «женский пол», о котором он с той минуты не забывал, и уже в его луче видел произведения этого самого женского пола.
Каким образом? А вот, возьмем, для ясности, пример погрубее.
Машечка написала рассказ. Рассказ не безграмотный только. Но ведь его «Машечка» написала. Машечка, от которой (тут слепое, но незыблемое, кровное ощущение) совсем ничего ждать нельзя. Следовательно, он – чудо; он, для Машечки, гениален. Его не приходит и в голову, сравнивать с Костиным или Ваниным, а только с тем, что написала Катечка. Она тоже хорошо (ведь Катечка!), но если Машечка грамотнее, то, по сравнению, Машечка прямо удивительна!
Один умный, а, главное, добросовестный литератор, редактор петербургского журнала, с удивлением признавался:
– А ведь, действительно, с женщинами не говорят! То есть нельзя себе представить, чтобы кто-нибудь пошел к женщине со своим, его интересующим, ждал бы ее беседы, хотел бы знать, что она об этом думает… Конечно, если только она не…
Его восторженно перебил молодой студент:
– Это все «человеческое», а женщина выше, выше этого! Женщина не человек, она… Она – зверебог!
– Вы не дали мне кончить, – возразил редактор. – Я это и хотел сказать. Мы не равняемся с женщинами. Не говорим с ними – как друг с другом. Не интересуемся… если, конечно, она не «хорошенькая»…
Мудрая жена поэта Фофанова заранее ни на что не претендовала, и когда ее спросили, не пишет ли она тоже стихов, ответила:
– Нет уж, где уж. Уж мужчина всегда лучше напишет!
Она выразилась слишком прямолинейно, и не в том, пожалуй, дело, что «мужчина» лучше напишет, а в том, что мы, в сущности, никогда и не сравниваем, кто лучше написал, Таня или Ваня; не можем, в голову не приходит, инстинкт не позволяет. У нас две мерки, – само так сделалось, – одна для Вань, Другая для Тань.
Сразу скажу, что инстинкт этот – верный, только слепой, и никто не хочет его осмыслить, и редкие в нем признаются. Между тем, подходить с таким инстинктом, слепым, к искусству – не годится. Искусство имеет право не считаться ни с женским, ни с мужским полом, не признавать двух мер, а только одну, свою.
Почему бы нам не утвердить открыто очень обыкновенную истину, что «женский пол» вообще, по самой сути своей, не может ничего творить, ничего созидать? Требовать от него творчества так же неразумно, как от пилы, чтобы она катилась, как колесо, или от колеса, чтобы оно было пилой.
Ну вот, скажут, немало мы знаем женщин, которые творили, писали, – toute proportion gardee [42]42
при сравнении одного с другим (фр.).
[Закрыть] довольно хорошо? Я не спорю. Во всякой «живой женщине» есть кое-что и помимо «женского пола». И вот этой-то доле «помимо» и предлежит творчество. Только ей. Правда, она, обычно, невелика, превалирующее «женское» давит ее или окрашивает в свой цвет… немудрено, что мы, не разбираясь, огулом говорим: «женский пол» = «женщина». И выдумали такой абсурд, как «женское творчество», пишем о «женской поэзии», не существующем «женском искусстве».
Г. Мочульский, например, действует по правильному, хотя слепому, инстинкту, когда сгоняет вместе «женский пол», их скопом критикует, одну с другой сравнивает. Он очень тонко разберет, чем отличается г-жа Шкапская от г-жи Шагинян. Тот же инстинкт не позволит ему писать вместе о г-же Шагинян… и хотя бы о И. Анненском. Или сказать, как он сказал, о Шагинян: «Иннокентий Анненский – умен и образован…»
Неправда ли, как неуловимо нелепо это звучало бы? Даже представить себе нельзя. Но он пишет о «Машечке»… Она – «умна и образованна»… Машечка, от которой ничего нельзя ожидать. И вдруг, для Машечки, необыкновенные «ум и образованность!»
Искусство, однако, не желает знать никаких слепых инстинктов критика и ни малейших двух мер, одну для Николашечки, другую для Машечки. Оно оскорбляется, если критик подходит к нему с неоторванной мыслью о Машечке и все время, сам не замечая, на Машечку одним глазом косит. Нет уж, не подошло Машечкино «творение» под общую меру – провались Машечка, ничего не поделаешь.
Я знаю, что оторвать мысль о Машечке – необыкновенно трудно. Это ведь даже не мысль, а что-то в крови. Неуследимая какая-то привычка. С самыми добрыми намерениями начинает критик, но и с начала не свободен: либо рука сама тянется к Машечкиной головке – погладит, либо заранее фыркнет презрительно, – это судя по человеку; но искусство в обоих случаях остается без суда и ни при чем.
Попросить, что ли, женщин, для облегчения критиков, скрывать свое авторство, как военную тайну? Заместителей подыскивать? Нет, не согласятся. Они это несчастие критиков даже любят. Недаром кричат: женщине дорогу!
Значит, одно осталось средство: осмыслив темный инстинкт и пользуясь им сознательно – стараться выработать в себе к искусству отношение строгое, суровое до беспощадности… искусство такого отношения, ей-Богу, очень достойно.
МЕШОК С КИСЛОРОДОМ
Вопрос о признании «советской власти» европейскими державами стал ныне очередным. Около него ведутся горячие споры. Ни один вопрос не запутан такими узлами и ни один так не нуждается в освещении объективном, с точки зрения разумной действительности.
Для этого необходимо, прежде всего, устранить все доводы порядка морального. Мораль – роскошь, доступная в Данный момент одной Америке. Вопрос о «признании» или «непризнании» кремлевской власти европейскими держава-ми должен рассматриваться так, как сами они его рассматривают, т. е. со стороны их сегодняшних жизненных интересов.
Аморализм Европы (пусть вынужденный и временный) – есть факт. И совершенно напрасно возражают нежелающие видеть его – что Европа не осведомлена, а если б, мол, она лучше знала свойства кремлевских владык и Россию… Нет, Европа знает достаточно. Она очень хорошо знает, что «власть», которую собираются признать, не признана собственным народом. Очень хорошо знает, что представители ее – представители и III Интернационала и что они лгут, отрицая это, что они лгут и во всех других случаях. Их деяния, направленные против законов общественной морали, превосходно известны Европе. Она их оценила и сознательно сделала свой выбор, который я не сужу, а лишь подчеркиваю: она решила жертвовать общечеловеческими принципами морали ради своих насущных жизненных интересов.
Поэтому я и предлагаю перенести вопрос о признании Советов именно в эту плоскость чистой конкретности, прекратив донкихотские размахивания мечом на пустом месте.
Характер споров, ныне ведущихся около вопроса, тоже указывает на единую у всех спорящих цель: возможность наиболее выгодно Россию использовать. Скорее, скорее! «Нам-то как бы не запоздать» против других, – с обезоруживающей искренностью опять только что повторил деп. Эррио.
Насчет условий признания тоже все согласны (идеалисты, вроде Бенеша, или притворяющиеся идеалистами – не в счет). Условия простые: по договору с владельцами России иностранцы ввозят туда свои собственные законы – для самих себя, конечно; туземцы остаются по-прежнему вне закона, в рабстве.
Рабство, на взгляд иностранцев, такое прочное, что они не опасаются судьбы пушкинского Алеко, горожанина, среди племени цыган. Это племя очень скоро изгнало его.
«Мы дики, нет у нас законов…» —
говорит старый цыган Алеко, но так как:
«Ты для себя лишь хочешь воли…» —
то мы с позором изгоняем тебя, чужака и врага.
Европейский Алеко надеется на крепость цепей, связывающих «дикий народ»… Эти цепи, при «воле для себя», как и вообще все данное положение России, необыкновенно отвечает интересам иностранцев. Оно возможно только при условии существования «советской власти?». Значит, нужно, чтобы она существовала.
Поддерживать ее деньгами Европа вряд ли будет. Но надеется, что признание, с вытекающей из него «мирной интервенцией», кое-как поправят пегалъное положение этой власти (ведь сделки будут вестись прямо с ней), кстати же, укрепят ее и политически.
Все это было бы очень хорошо, и расчет был бы верен, если б… если б он не основывался на вчерашнем дне России. Сегодняшнего ее дня Европа еще не знает. Не знает, что поздно строить что-либо на пегалъном экономическом и политическом положении «Советов». Не знает, что поздно спорить между собою, кто скорее перехватит у торговцев не принадлежащий им товар. Что уже поздно и закреплять за торговцами этот товар. Все поздно, ибо положение «Советов» вовсе не печальное.
Положение «Советов» оттаянное.
Я говорю не о России, я говорю именно о «советском правительстве». Его-то положение и может быть названо, с величайшей точностью, отчаянным. К последнему краху экономическому присоединился, наконец, долгожданный крах политический. Так что, пожалуй, никакой тени правительства, ни «советского», ни несоветского уже вовсе не существует. После разложения Ленина сошел со сцены Троцкий (тоже очень знаменательно). И сейчас, силой инерции, держит кремлевскую власть только Зиновьев, глава III Интернационала, с по-мощником, поляком Дзержинским, главой террористического застенка.
Фактически эти две «главы» и будут признаны европейскими державами. С ними и должны будут заключаться «выгодные» сделки.
Но, может быть, это не меняет дела? Может быть, с точки зрения, исключающей мораль, даже выгоднее «признать» именно Зиновьева с Дзержинским? Не самые ли они надежные в смысле исполнения договорных условий – скручиванья русских в бараний рог и свободной продажи России?
Заманчивые соображения! Но они обманны. Признание Зиновьева и Дзержинского уже их не спасет. Признание для них (для сегодняшней «советской власти») может лишь сыграть роль мешка с кислородом, т. е. продлить агонью на несколько минут.
То, что я говорю, не есть мнение какой-нибудь части эмиграции. Это вообще не «мнение». Это факт, не только для нас, здешних, но и для русских в России; факт, с которым Европа и все равно посчитается, и лучше учесть его заранее.
Ну, а если и в эти несколько минут агонии все-таки можно успеть получить какие-нибудь выгоды? Если ради них все-таки стоит поднести к устам Зиновьева мешок с кислородом – признание?
Пусть каждая европейская страна решает этот вопрос для себя, но пусть знает, на что идет. В несколько минут, при большой ловкости, можно заставить подписать завещание в свою пользу; но получить капитал, которого у завещателя никогда не было или которым он владел незаконно, – нет ни малейшей возможности. Но и это не все: спешно вынудивший бесполезную подпись рискует большими неприятностями от законных наследников и, несомненно, рискует своими возможными будущими интересами.
Я люблю Европу. Из всех стран ее я люблю больше всех прекрасную Францию, мое второе отечество. Я верю, что ее уклон в сторону жизненных интересов предпочтительно перед страной вечных ценностей – уклон вынужденный и временный. И я не меньше всего желал бы, чтобы Франция взяла на себя этот страшный риск – несвоевременного признания «советской власти». Ибо это воистину риск и воистину страшный. Страшный – и смешной вместе.
Да спасет Францию ее Гений, – как спасал доныне, – от непоправимо ложных шагов.