Текст книги "Мечты и кошмар"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 37 страниц)
«ПО АРЦЫБАШЕВУ»
В дальние времена, когда все мы, критики со смыслом, пытались бороться с повальным сумасшествием, – обожанием Горького и Андреева, – появился молодой Арцыбашев.
Одна из его первых вещей, обративших на себя внимание, была «Смерть Ланде» в «Журнале для всех» (Миролюбова). Этот журнал в те годы очень «современничал», претендовал, с одной стороны, на демократизм (был вовсе не «толстый журнал», выходил синенькими тетрадками), а с другой – щеголял самой «последней» беллетристикой, там Л. Андреев напечатал даже свой знаменитый рассказ «В тумане», столь же знаменитый, сколько противный: о гимназисте, всадившем кухонный нож в живот проститутки.
«Смерть Ланде» Арцыбашева – был рассказ «современный», т. е. по-современному написанный, но выделявшийся на фоне тогдашней современности прелестной своей свежестью, нежностью (да, вот это очень помню, именно – нежностью) и какой-то, уже ставшей для нас непривычной, – осмысленностью.
В литературной среде поднимались споры об этом рассказе и об Арцыбашеве. В нем находили отдаленно-родственные черты с Достоевским: Ланде мог бы быть, как сказал кто-то, внучатным племянником князя Мышкина.
Что молодой новый писатель талантлив – не сомневался никто. Мы радовались: не поможет ли нам он косвенным путем, поставить Л. Андреева на свое место. Горький уже был тогда на ущербе, и давненько не заявляли мне разные студенты, что идут жить «по Горькому», поступают в «босяки».
Во время этих разговоров о новом писателе, кто-то начал строить пессимистические предположения: вот увидите, пройдет несколько лет, – и Арцыбашева, тоже, насмерть заласкают; он талантлив? – Тем больше его жаль. От «успеха», вроде Горько-Андреевского, обязательно теряется голова; а не будете ли вы спорить, что голову потерять – всей птичке пропасть…
Да подождите, посмотрим. Конечно, не дай Бог никакому молодому таланту очутиться в обезьяних лапах «публики». Но будем надеяться, что Арцыбашеву не грозит потеря головы и не обрушится на него горьковский успех. Пусть пройдет несколько лет…
Несколько лет прошло.
Случайно (эти годы прошли для меня вне России), за расцветом молодого таланта мне следить не довелось. Арцыбашев сразу предстал предо мной автором «Санина» и… в сиянии успеха, который далеко превосходил горьковский (о Горьком в это время решительно никто уж не говорил, все забыли).
Сначала мы ничего не понимали, когда потянулись к нам, в Петербург, новые студенты и молодые люди просто, за советом: «Жить им или не жить «по Санину»?»
Затем, осведомившись о современном положении дел и нового романа – мы сразу, без всякого колебания, на подобные вопросы стали отвечать: нет, нет, не живите по Санину; сделайте милость, очень вам не советуем.
Если же кто-нибудь начинал дуться или недоумевать: «Вы отрицаете Арцыбашева?»… мы ему тихонько старались пояснить, что, быть может, «не жить» по Санину еще не значит отрицать Арцыбашева. Что, быть может, жить «по Санину» – вовсе не окажется жить «по Арцыбашеву…».
У меня был в то время лит. критический отдел в «Русской Мысли». Я – критик строгий, «не смотрящий ни на чье лицо…». И, однако, мне не хотелось трогать ни «Санина» (который был для многих соблазнительным, не скрываю), ни Арцыбашева: пусть «переборщил» он, по-русски, а все же чувствовалась в этом писателе коренная добротность, тот упругий стержень, с которым никакие грехи не страшны. У Горького, ни в нем самом, ни в таланте его, с самого начала и до конца, такого стержня не было; оттого, должно быть, и не ощущался он никогда как «человек» (не говоря о писателе).
И я решаю ждать снова, ждать следующих шагов писателя (кстати сказать, виделись мы с Арцыбашевым всего единственный раз в жизни, мельком, задолго до «Санина»).
Пусть пройдет еще несколько лет…
И опять прошло несколько… но не лет, впрочем, а несколько сот лет. Считать нам, русским, десятые годы XX века за годы, а не за столетия – просто невозможно. Ведь это – время, когда неоформленное – оформилось, неопределенное – определилось, все тайное стало явным, и каждый пошел к своему месту. Как будто самый страшный суд уже был и только что кончился, приговор не для всех еще приводится в исполнение…
На этом судилище я не знаю писателя, – ни одного! – лицо которого осталось бы столь неомраченным, ответы которого были бы столь ясны, тверды и чисты. Его человеческая и писательская «добротность» не обманула, сказалась в самое нужное время и так, как нужно.
Да, Арцыбашев «единственный» из писателей; если и есть у других такая же беспримесная, чистая ненависть к убийцам России, такая же готовность на всякую борьбу, на всякую жертву ради воскресения родины, – эти чувства – увы – слишком часто соединяются с тоской о России прошлой, невозвратимой и ненужной; но Арцыбашев, при всей кристальной непримиримости своей к большевикам, хочет России не старой, а новой, не рабской – но свободной. Большевики для него не только убийцы тела: они повинны в грехе, какой «не прощается ни в сем веке, ни в будущем»: они – хулители и гонители Духа Божьего, в человеке проявляющегося; Духа свободы, красоты, творчества, истины и любви…
Это понял Арцыбашев, и дело, которое он делает здесь с момента оставления России, – действительно первое дело; к нему все остальные дела должны сами «приложиться». Кто из нас, чье оружие – слово, поднял это оружие с арцыбашевской смелостью и до сих пор – до сих пор! – не устал от постоянной борьбы? Кто из нас день за днем живет в этой борьбе?
Вот когда хочется мне дать совет всем студентам и здешним молодым людям (старым тоже), хотя бы они и не спрашивали как им жить. Не спрашивают, а жить-то, однако, не умеют. Им и следует дать совет, добрый, хороший совет: живите не по Санину и, Боже сохрани, не по Горькому: живите по Арцыбашеву!
О ЛЮБВИ
1. Любовь и мысль
1
«Первый шаг к успешному разрешению всякой задачи есть сознательная и верная ее постановка: но задача любви никогда сознательно не ставилась, а потому никогда и не решалась, как следует».
К этим словам Вл. Соловьева нужно внести поправку: задача любви не только не ставилась правильно, а вообще не ставилась и не ставится; на любовь не смотрят как на задачу, а лишь как на данный факт, на состояние (нормальное для одних, болезненное для других), которое человек переживает, но которое ни к чему его не обязывает… тем более, что состояние это всегда временное.
Вопрос общественности – очень существует, как проблема. Принимается, что к ней «следует относиться сознательно и самодеятельно направлять этот процесс к высшим целям». Даже вопрос о человеческой личности часто мыслится в виде проблемы. Есть, таким образом, дело общественное, дело личное, но нет «дела любви».
Вот тут мне приходится провести первую черту разделения: между теми, кто, хотя бы бессознательно, чувствует, что любовь – мировая проблема, вопрос, не менее других актуальный и процессуальный, что в любви есть смысл, который нам должно разгадать, – и людьми иного склада, не видящими в любви ничего, кроме весьма обычного житейского факта.
Для этих последних нет, конечно, интереса рассматривать несуществующий «вопрос»; да и к чему забираться на «фантастические высоты по поводу такой просто вещи, как любовь?». Но этих я и не приглашаю следовать за Вл. Соловьевым и за нами на эти «высоты» (кстати сказать, совсем не «фантастические»). К тому же вопрос (чего и Вл. Соловьев не скрывает) – сложен, затемнен, труден. Кто не чувствует особенной нужды осмыслить любовь – тем нет и нужды им заниматься.
2
Любовь может стать проблемой лишь в связи с другими проблемами и требует, для первой постановки своей, некоторых общих предпосылок. Прежде всего – взгляда на мировой процесс как на процесс восхождения, сопровождаемый, во времени, борьбой двух начал: Бытия и Небытия. Отсюда вытекает и поставленная перед человечеством тройная – или триединая – задача, три, нераздельно связанных между собою вопроса: 1) о «я» (личность), 2) о «ты» (личная любовь) и 3) о «мы» (общество).
Лишь с этой, кратко мною формулированной, точки зрения Вл. Соловьева и других – проблема любви может рассматриваться как проблема; вне этих первых предпосылок она, действительно, не существует, и ни ставиться, ни разрешаться не может.
В тройственной мировой задаче – задача любви занимает серединное место, она как бы мост, соединяющий 1 и 3, Личность и Общество. Единичный человек, говорит Вл. Соловьев, не может спастись, т. е. реализовать себя в Бытии, иначе как сообща, или вместе со всеми, со всем миром. Но путь человека к миру – есть личная (истинная) любовь, и Эрос должен быть взят как «pontifex», то есть священный строитель мостов.
Мы увидим дальше, на каких основаниях дает Эросу эту роль Влад. Соловьев.
Из всех, кто когда-либо, имея те же предпосылки, тот же взгляд на триединство мировой проблемы, встречался с Соловьевым в мыслях о любви, Соловьев – наиболее определенен, ибо он природный синтетик (или «сигизист», по его выражению), сочетатель, с особенно ярко выраженной волей к «всеединству». Это всеединство он как бы носит в себе. Поэтому и вопрос о любви поставлен им с такой смелой отчетливостью. Но, повторяю, он – не один; в вопросе о любви встречается он со многими; и со столь, на первый взгляд, далекими людьми, что встреча кажется неожиданной.
Я буду здесь пользоваться некоторыми помощниками и сообщниками Соловьева и Соловьевым, главным образом. Но сначала несколько слов о «встречах».
3
Есть ли, действительно, существует ли «учительство» и «ученичество»? Я в это не верю. Пожалуй, больше: я знаю, что «учеников» не бывает; никто никого и ничему «научить» не может. А если «как будто» научает, то в конце концов оказывается, что это лишь бесполезная видимость.
Действительно происходят лишь встреги между людьми, удивительные тем, что совершенно независимые от времени. Можно встретиться и с современником, и с человеком, жившим несколько столетий тому назад; были, как мы знаем, и встречавшиеся с теми, кто в их времена еще не родился.
Сущность встречи одна: это узнавание своих же мыслей в мысли другого. Как не только свои, но ставшие с кем-то общими, эти мысли зажигаются новым огнем. Встреченный уже помог мне. Но далее – и я ему помогаю, даже если уста его уже сомкнулись. К его словам (нашим общим) я прибавляю свои (тоже общие), договариваю то, что он не успел договорить.
Встречаются ли сильный и слабый – это ничего не меняет. Именно потому, что никто никому не может дать, а каждый берет у другого сам, по своей мере, – сильный не поглощает слабого.
Лишь в учительстве и ученичестве происходит такое поглощение. Л. Толстой часто жаловался, что в толстовстве он менее всего любит «толстовцев». И он был прав. Не сравнивая никак Соловьева с Толстым (я вообще говорю вне сравнений), могу сказать, что и те, кто называл себя «учениками» Соловьева, себя в этом звании не оправдали.
Бывает еще: люди так и умирают, не узнав, что их мысли скрестились. Тогда следующие за ними соединяют их, и сами соединяются в одном общем.
Такая встреча, в вопросе о Любви (даже не в одном этом вопросе!) произошла у Вл. Соловьева… с Отто Вейнингером.
Я не знаю, ставил ли кто-нибудь эти два имени рядом. Да и что, казалось бы, между ними общего: ясный русский поэт-философ, глубочайший христианин, светло и пламенно прошедший не очень долгую жизнь свою, светло умерший; оставивший после себя дело, которому предстоит будущее; и – неврастенический юноша, венский еврей, способный погти до гениальности, эрудит, и чувственник, написавший две книги (из которых одна уже несла в себе отраву, а другая никому неизвестна) и, наконец, в 23 года столь бесславно погибший. «Бесславной» гибель свою он назвал сам, и для него самоубийство именно такой гибелью и было.
Вейнингер на три года пережил Соловьева. Конечно, они ничего не знали друг о друге. Ничего не знали о своей встрече. А она все-таки была. И даже погибший, (по времени позднейший), прибавил кое-что к словам спасенного, договорил недосказанное им.
О гибели же и о спасении – нам ли решать? Вейнингер погиб, да, но разве не пришлось ему нечеловеческими усилиями завоевывать многое из того, что Соловьеву было дано сразу, как дар? Не будем же судить никого, будем только исследовать.
4
Итак – Любовь есть серединная из трех коренных мировых проблем. Эрос – pontifex, строитель мостов между 1 и 3 (выход в мир), а также и между двумя Личностями.
«1 и 3 – родственны, – говорит Вейнингер. – Число 3 имеет монистический характер. Через него снова утверждается 1, единство».
Лигностъ (к ней и Соловьев, и Вейнингер относятся одинаково) – самостоятельный центр живых сил и потенция бесконечного совершенствования, – есть абсолютная ценность. Человеческий субъект прав, сознавая и ощущая свое безусловное значение и бесконечное достоинство. Но признать и за другими людьми такое же значение и достоинство он может только разумом, а не ощущением. В ощущении он видит, изнутри, лишь одного себя, и всегда как бы центром мира. Это – та обособленность, отъединенность, которую Соловьев называет «эгоизмом личности».
Именно потому, что преграда между моим «я» и другими конкретна, реальна, – в самоощущении, – разумом ее победить нельзя. Есть только одна сила, которая изнутри, прямо, фактически, упраздняет преграду, заставляет нас не в отвлеченном сознании, а во внутреннем чувстве и жизненной воле, признать для себя безусловное значение другого, другой личности. Сила эта – любовь, и главным образом любовь половая. В ней мы действительно познаем истину другого, как свою, и тем самым осуществляем и свою истину, и свое безусловное значение; ведь оно именно и состоит в «способности переходить за границы своего фактического, феноменального бытия, в способности жить не только в себе, но и в другом».
Дар любви есть, таким образом, ниспосланная нам возможность выхода из замкнутого круга самости. Перекидывается мост от одного единственного, через другого единственного, к опытному пониманию единственности каждого. Если человек по этому мосту не идет, или на нем засыпает, или его разрушает и вместе с ним проваливается, тут уж вина не Эроса, а несознательной или злой человеческой воли.
«Но кто же думал когда-нибудь о чем-нибудь подобном по поводу любви?» – спрашивает Вл. Соловьев. Да, пожалуй, никто… кроме попутчиков, сообщников, «встречников». Вейнингер – думал. Он знал о «личности», знал и о «любви»: «…только обладание «Я» в высшем смысле этого слова – ведет к признанию «Ты» в другом…»
И далее: «Человек, всякий человек, – и в этом загадка любви, – никогда не бывает до такой степени самим собою, как когда он любит» [59]59
Все цитаты Вейнингера я беру из посмертной книги его «О последних вещах», книги воистину почти гениальной и, к сожалению, малоизвестной. Русский перевод ее – ужасен. Озаглавлена она «Последние слова», совершенно извращенно. По смыслу следовало бы ее назвать: «О самом важном» или «О самом главном»…
[Закрыть].
Соловьев говорит то же самое: «И ад, и земля, и небо с особым участием следят за человеком в ту пору, когда вселяется в него Эрос. Каждой стороне желательно для своего дела взять тот избыток сил, духовных и физических, который открывается тем временем в человеке. Без сомнения, это есть самый важный серединный пункт нашей жизни».
Как же пользуется этим чудесным даром человек? И как он должен им пользоваться?
5
Соловьев различает пять путей любви. Первый он называет «глубинами сатанинскими» и предлагает обойти его молчанием. Впрочем, в одной из своих статей он немного касается этого «адского пути», говоря о так называемых «аномалиях», к которым причисляет и «естественный» разврат. Покупку тела он сравнивает с некрофильством, не делая различия между этими «любителями мертвечины».
Второй путь – «менее ужасный», хотя так же недостойный человека, обычный путь животных, т. е. покорность первому физическому влечению.
Третий – добрый человеческий путь, – брак. И «если б человек по существу мог быть только человеком…», то это и был бы его высший путь. Но человек тем и отличается между тварями, что хочет и может становиться выше себя самого; это его «благородная неустойчивость», стремление к росту и возвышению.
Четвертый путь – старание заменить человеческий путь брака – путем «как бы» высшим – чистой духовностью.
Духовную любовь («платоническую») Соловьев не может признать «истинной», так как не допускает противоположения духа телу: человек, в целостности, духовно-телесен. Любовь духовная не имеет и не может иметь за собою никакого реального дела; она вне воли и движения. Что касается полного отречения от Эроса, аскетизма, то Соловьев рассматривает этот путь христианского монашества как «ангельский», подчеркивая, что и он не соответствует человеческому достоинству в полноте, ибо «человек» – выше ангела (потенциально).
Все эти пути, и сатанинский, и животный, и человеческий, и ангельский, – ведут к смерти. К смерти любви, во всяком случае, а иногда и к смерти личности в человеке. На всех этих путях человек пассивно переживает состояние любви, не берет любовь в сознательную волю, не исполняет «дела» любви, и любовь, предоставленная самой себе, исчезает, как мираж. Эрос отлетает. Крылатый бог, всегда несущий «веянье нездешней радости», одинаково отлетает и от счастливого отца семейства, и от страстного чувственника, или – от падающего прямо из его божественных объятий в объятия смерти – безвольного юноши. Но если так, где же, в чем же, чем определяется путь любви истинной?
6
Пятый, последний, волевой путь любви – уже не человеческий только, но богочеловеческий, т. е. путь восхождения.
Соловьев подчеркивает, что с ясностью можно указать лишь «основные условия, определяющие начало и цель этого высшего пути».
Цель – конечно, та же для любви, как и для личности, и для человечества, – победа над смертью. И дело любви – опять триединое дело волевого, свободного, участия в борьбе за бытие против небытия. Что же касается условий начала высшего пути любви, то они лежат в понимании и принятии, как реальностей, трех основ: андрогинизма, духовно-телесности и богогеловегности.
Эти незыблемые основы любви уже есть и у Платона, хотя еще в смутном виде. У Соловьева два последние понятия даны, как мы видели, в законченной ясности. Однако в отношении первого, – андрогинизма, – и Соловьев еще соскальзывает как будто в примитивную и смутную теорию Платона.
По этой теории, андрогинизм, во-первых, присущ божеству. Соловьев, утверждая, что в Боге находятся оба Начала, мужское и женское, приводит даже цитату из Библии: «В день, когда Бог сотворил человека, по образу Божию сотворил его, мужа и жену сотворил их». Но из дальнейших положений Соловьева выходит как будто, что для него, как и для Платона, один человек еще не личность, он лишь некая половинка; «личность» же может составиться только из двух, из реального мужчины и реальной женщины. Это чрезвычайно путает общее построение, и я удивляюсь, как с таким понятием мог мириться сам Соловьев. Две половинки, из которых лишь при исполнении должной любви, т. е. в самом счастливом случае, может получиться единое?.. Шар, по Платону, т. е. нечто само в себе законченное и безвыходное…
Но тут нам на помощь приходит Вейнингер.
Да, говорит он, существуют два Начала или две чистые субстанции: чистая Мужественность (М) и чистая Женственность
(Ж). Оба они соприсутствуют в Божестве. Но и в реальном человеке, несовершенном, но по образу Божию созданном, в духовно-телесном субъекте, тоже всегда присутствуют оба начала, хотя даны они в нем неравномерно, а с преобладанием какого-нибудь одного. Никогда, подчеркивает Вейнингер, живой мужчина не бывает только мужчиной: он и женщина. И живая женщина не только женщина: в ней присутствует, в какой-то мере, и мужское начало…
Несчастный Вейнингер, сказав с особой ясностью слова, которые оставались недоговоренными у Соловьева, не сделал из них логических выводов; он даже как будто с этого момента и оставил всякую логику, оправдав собственный афоризм: «Кто покидает логику, того она сама раньше покинула, тот на пути к безумию…» Во-первых, он, указав на два Начала, как на две чистые субстанции, – лишил их равноценности, что совершенно недопустимо. Во-вторых, он свои же утверждения, что нет живого субъекта с одним сплошным мужским или женским началом, тут же и забыл, до неестественности мгновенно, и вся его первая книга («Пол и характер») ставит откровенный знак равенства между реальной женщиной и чистой Женственностью (которую он и уничтожает, хотя она находится в Боге). Не было ли это первым шагом его к гибели, опять по его же слову: «Человек может погибнуть только от недостатка религии»? Недаром, когда вышел «Пол и характер», Вейнингер сказал: эта книга несет смерть: или себе – или ее автору.
Но личное несчастие этого удивительного юноши не может лишить значительности его глубоких слов об андрогинизме. Они так просты и ясны, что, как это всегда бывает, кажется, будто их уже давно слышал, давно знал. Пожалуй, оно и так: ведь все дело в нашем внимании и в моменте, когда слова произносятся. Вот их суть.
Таинственный узел, соединяющий два начала, каждый человек уже носит в себе, в своей личности. Как сплетен этот узел? В какой, всегда неравной, мере присутствует – в живом человеческом существе – Мужское и Женское? Эту меру, или неведомую гармонию, нам определять и разгадывать не дано.
Но мы должны признать ее единственной и неповторяющейся, как самую личность. Нет живого субъекта без преобладания в нем того или другого начала; и в ней, – в этой неравномерности, – потенция «перехода за границы своего феноменального бытия» – к другой личности, потенция любви. Не половинка ищет свою половинку, но Муже-женское существо стремится к соединению с другими в соответственно-обратной мере двойным, Жено-мужским. Вот эта соответственно-обратная мера, ее находимость, и создает возможность истинной любви, непременно и всегда единственной (этого Соловьев тоже не договорил). Эрос не ранит одной стрелой – обоих. У Эроса две стрелы. И он строит двойной мост между двумя: от мужественности одного человеческого существа к женственности другого, и от его женственности – к мужественности второго.
Таковы основы андрогинизма. Таково одно из условий идеального соединения, которое в полноте недостижимо, но которого мы всегда ищем и к которому можем, если в воле нашей осмыслим Любовь, – постоянно приближаться.
Соловьев совершенно прав: взятая как факт, как состоянье человека, бывающее и проходящее, любовь-влюбленность – нелепа; она не имеет для себя никаких оснований и ни для чего не нужна. Соображенье, что любовь служит целям рода, с достаточной убедительностью опровергнуто Соловьевым; да и без Соловьева, при малейшем усилии мысли, становится ясно, что для размножения любовь, – та, о которой мы говорим, с непременным «веяньем нездешней радости», – излишняя роскошь, в лучшем случае. Род человеческий не только продолжался бы без нее, но продолжался бы гораздо успешнее. Резюмируем же: любовь или имеет тот смысл и ту цель, о которых мы говорим вместе с Соловьевым, или не имеет решительно ни смысла, ни цели.
II. Любовь и красота
1
Метафизиков и философов, говоривших о любви, можно бы перечесть по пальцам, даже если включить касавшихся этой темы вскользь, между прочим. Зато в области искусства любовь – подлинная царица. Обратимся же к искусству, посмотрим, нет ли среди художников таких, для которых Любовь – приблизительно то же, что для Соловьева, Вейнингера, Платона, Аристотеля и т. д.
Мы, однако, ничего не увидим, если сразу не разделим всех художников несколько необычным разделением.
Общего взгляда Вл. Соловьева на искусство и красоту я пока не буду касаться (хотя очень интересно было бы и тут провести его параллелизм с Вейнингером). Скажу лишь, что для Соловьева, в строгой связи со всем его миросозерцанием, «Красота – лишь ощутительная форма Добра и Истины», и «эстетически прекрасным» он называл «всякое ощутительное изображение предмета или явления с точки зрения его окончательного состояния или в свете будущего мира». Иначе говоря – прекрасно то художественное произведение, которое «ведет к реальному улучшению действительности».
И я предлагаю, хотя бы только в отношении исследуемого вопроса, принять мерку Соловьева об «улучшении» или не улучшении реальной действительности. Другими словами – установить, вне оценки таланта художника, – что такое для него любовь? Какой он ее изображает? Где лежит его воля, какой любви он хочет, в какую верит? Смотрит ли данный художник на любовь «с точки зрения окончательного ее состояния», по-соловьевски, вейнингеровски, т. е. видит ли ее смысл, или же любовь для него смысла не имеет, и он берет ее просто как факт, повторяющееся обычное явление?
В конце концов – говорит ли художник о той любви, которая бывает, или о той, которая должна быть?
Тут важно еще и отношение к «должному»: не как к фантастике, а к потенциальной реальности. «Если бы я считал такую любовь фантастикой, – подчеркивает Вл. Соловьев, – я бы ее, конечно, и не предлагал».
В трактовке любовной темы не все художники резко определенны. Есть смешанные, а, главное, есть эволюционирующие: от любви почти без смысла, почти той, какая «бывает», они доходят постепенно до образов величайшей глубины и совершенства.
Но обычно линия разделения проходит с достаточной ясностью. Иногда совсем маленький, неизвестный писатель вдруг дает нам изображение чудесной, бессмертной любви; а другой, художник и мастер, не желая или не умея вырваться из круга «бывающего», фатально возвращает любовь в смерть.
Да, вот это следует запомнить: везде, где любовь изображается как простой факт и состояние, без смысла, она очень быстро побеждается смертью. Мы так и не привыкли думать, по поводу любви, о смысле, что даже повторяя слова: «Любовь сильнее смерти», мы стали понимать их в обратном значении, приблизительно так: любовь столь сильна, что доводит даже до смерти, т. е., что смерть всегда сильнее самой сильной любви и даже сильную-то вернее побеждает.
Художник, изображающий «простую» любовь (как «бывает»), по-своему прав: «простое» отношение к любви завершается тем окончательным упрощением, которое называют «смертью». Смерть непременно сильнее такой любви и даже, при ней, становится желанной:
Разбей этот кубок,
В нем злая отрава таится!..
2
Неудивительно, что люди и художники, наиболее близкие к понятию «личности», наиболее близки и к понятию истинной любви. Ведь «только обладание «Я» в высшем смысле ведет и к признанию «Ты» в другом», как повторяет Вейнингер.
Поэтому Ибсен, с его исключительно острым пониманием «личности», и не мог не дать особенно яркие образы любви в ее совершении, Эроса pontifex'a, строителя мостов.
В Пере Гюнте, однако, лишь начало пути любви. Сольвейг – не дантовская Беатриче, конечно, которая еще вполне объект, символ женской субстанции, лицо без живого лица. Данте сотворил Бог; но не Бог, а Данте творит Беатриче, творит исключительно для себя, чтобы ею, т. е. своей любовью к ней, спастись как личность. Беатриче не действует, и нет нужды в ее действиях; Сольвейг есть гораздо больше, она «есть» уже почти в полноте: это она любит Пера Гюнта, и это ее любовь (истинная, ибо ведущая к бессмертию) – спасает любимого. Сольвейг еще не вполне «живая женщина», в ней еще слишком сквозит облик вечной Женственности, «Жены, облеченной в солнце» Вл. Соловьева; она Дева-Мать не случайно: в чистом, божественном женском начале девственность-материнство соединены.
Ибсен пойдет и дальше: через «Женщину с Моря» – к Ревекке из Росмерсхольма, к любви между нею и Росмером, где уже происходит возрождение обоих, взаимное спасение.
«– Я ли иду за тобою, или ты за мною?» – спрашивает один.
«– На этот вопрос мы и в вечности не найдем ответа…» – да он и не нужен, они идут вместе.
И вот, наконец, последняя вещь Ибсена, последний образ Любви, ее истинный путь – «сквозь тьму ночи и бурю в горах» к солнечному восходу высшей, вечной жизни. Ибсен говорит о совместной жизни мужчины и женщины как о новом таинственном браке, мистической унии, лишенной всякого «эгоизма», – отъединенное™ от мира, – и всякого неравенства: оба, и муж, и жена, равноценные «личности» в высшем смысле.
Я не знаю, как относился Соловьев к Ибсену: он нигде об Ибсене не упоминает. Но это не важно: «встреча» между двумя мыслителями-поэтами, несомненно, произошла. Вейнингер «встретился» с Ибсеном лицом к лицу. Статьи Вейнингера – самое блестящее, самое проникновенное, что когда-либо писалось о Ибсене. И можно, пожалуй, сказать, что на проблеме любви они «встретились» все трое. Во всяком случае, из художников Ибсен – самый сознательный попутчик Вл. Соловьева.
О любви очень много знал (не по-ибсеновски «сознательно», но чуть ли не глубже) – Гоголь. Знал, не зная; ведь он не догадывался, когда писал «Старосветских помещиков», что за ним, склонясь к его плечу, стоит сам Эрос, что он тихо отнял перо и вложил ему в руку стрелу, выдернутую из колчана. Только стрелой Эроса мог быть начертан образ любви Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны, любви, над которой бессильно «всемогущее время».
Достоевский? Толстой? Гете?
Достоевский обладал слишком большим запасом всего, что требует реализации; и, в процессе реализирования, он находился еще в той стадии всеразделения, которая необходима для последующего, подлинного, всесобирания. Он еще разорван и в разорванности обострен. Слишком много знает о смысле реальности, больше, чем о самой реальности, – и сознает свою дисгармоничность. Отсюда его крик: «Любите жизнь раньше смысла ее!» У Достоевского начатки истинной любви не там, где он думает, не в возвышенных девицах и дамах, а в другой стороне, в Грушенькиной «инфернальности», в Грушенькином «мизинчике»; тут он начинает нащупывать «духовно-теле-сность» любви. Из трех основных понятий, обусловливающих подлинную любовь, Достоевский до последней глубины ощутил и проник в «богочеловечность»; «духовно-телесность» лишь нащупывал, а об «андрогинизме» почти не знал ничего. Только в одном романе Достоевского ясное указание на любовь истинную, полную, должную: любовь Раскольникова и Сони. Но… любовь эта осталась не изображенной, роман – не написанным: он лишь обещан в «Преет, и нак.».
Во всяком случае, Достоевский менее всего изобразитель «данного», «как бывает». Он и реальность-то хочет полюбить для того, чтобы полнее взять ее «с точки зрения окончательного ее состояния и в свете будущего мира», о котором он уже знает, как никто. К изображению просто данного человек масштаба Достоевского не мог иметь и природной склонности.
Ее не имел и Лев Толстой. Но он, «полюбив жизнь раньше смысла ее», слишком долго любил ее вне смысла; оттого с таким страданьем вырывался он, на склоне лет, из кольца обычного, бывающего, данного. Оттого возненавидел, до несправедливости, свои романы и с такой беспорядочной поспешностью бросился искать «смысл жизни». Любовь для него остро стала как проблема; но он не пошел дальше отрицания ее реализма, т. е. дальше «ангельского», по Соловьеву, пути. Других путей, кроме этих двух: дьявольского и ангельского Толстой не признавал.