Текст книги "Мечты и кошмар"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 37 страниц)
ВАНЯ И МАРИ
Барский дом спит.
Очень большой, белый. Сзади. Выше него, чернеют пышные, огромные деревья парка. Двор – зелено-тусклый на луне, – круглый луг.
Ни в одном окне не видно света. Стекла поблескивают чернью. Тихо. Дом от луны кажется неприятно-мертвым.
Впрочем, не мертвый. Если прислушаться – заглушённое, задушенное пиликанье гармоники. Точно из-под земли. Это – в обширных подвалах, где кухня, прачечная, всякие комнаты и переходы. Там, при тщательно закрытых низких окнах, танцуют.
Гости – кавалеры и «барышни» из деревни, что за рекой. Гармонист оттуда же. А хозяева – летние обитатели барского дома… т. е. подвального его этажа: кухарка Анна Ниловна, прачка Степанида Петровна, три горничных – Катя, Таня, Мари и, наконец, молодой Иван, – Ваня – Пугачов.
Это у них часто – бал. Гости – кавалеры, хоть и деревенские парни, народ не серый: такая местность. Кругом фабрики, и по зимам все деревни уходят туда работать. Деревенские «барышни» днем, в поле, щеголяют в сарафанах, а вечером умеют принарядиться не плоше петербургских Кати и Тани, да и знают всякие танцы и всякое обхожденье.
Очень весело в подвале, хотя и пол негладкий, а две лампочки не ярки. Танцуют кадриль и «лансье». Тяжеловатая Катя с увлечением вертится вокруг парня в синей рубашке. Кокетничает. На широком, веселом носу у нее капельки пота. Таня пониже ростом, побледнее, тоже с «манерами». У востробородой старой Степаниды-прачки больные ноги, лысина завязана черной косынкой, но танцует и Степанида.
Однако на бельевом катке, у стены, сидит «барышня», которая не желает танцовать. У нее кругленькое, как яичко, лицо, немножко подпудренное, и черные глаза. Смотрит презрительно и пожимает плечами.
Около катка, неотходно, – высоченный и рябоватый Ваня. Он отчаянно влюблен в черноглазую. Любовь в буквальном смысле отчаянная: она не выразима.
Дело в том, что владычица Ваниного сердца – француженка, Мари. Ваня давно тайком приобрел самоучитель, не расстался с ним, кое-что вызубрил; но сам чувствует, что не может сказать того, чем полна его душа.
– Так, значит, решительно не ве па дансе? [5]5
Не хотите танцевать? (фр.).
[Закрыть]– говорит Ваня.
Черноглазая пожимает плечами и болтает что-то по-своему, что-то нетерпеливое, и глядит в Ванино грустно-дурацкое лицо.
Она – чужестранка, зовут ее не Катя или Дуня, a Marie-Louise, она здесь на все фыркает, все считает грубым, – и, конечно, это-то и заполонило сердце Вани. Непонятность ее была пленительна.
Си не дансе, аллонь [6]6
Если не танцуете, пойдемте (фр.).
[Закрыть], – говорит с усилием Ваня. И на ее вопросительный взгляд – куда «allons?» – прибавляет:
На улицу аллонь, наружу, промне… У двери на лавочке посидим. Компрене? На свежем воздухе, иси… [7]7
Понимаете… здесь… (фр.).
[Закрыть]
Ваня помогает себе руками, чуть не носом. Но Мари поняла. Она, конечно, знает больше русских слов, – за два-то месяца! – чем хочет показать.
Слезла с катка. Очень ей нужно смотреть на эти «лансье»! С Ваней она держит себя королевой: такой стиль кокетства.
Вышли на тусклую луну, на луговой двор, сели на лавочке узенькой. Тихо. За припертой дверью и музыка из подвала едва слышна.
Ваня, от переполнявшей его любви, окончательно онемел. Да будь это Дуня или Катя – никакие слова не понадобились бы: облапить и кончено. А тут не то.
С невероятным усилием памяти он выговорил, наконец:
– Же ву зем [8]8
Я вас люблю (фр.).
[Закрыть].
Мари дернула плечом и захохотала.
– Ah, zut! Pas de betises! Chantez plutot votre «mogui-la» [9]9
Вот еще! Без глупостей! Спойте лучше вашу «могила» (фр.).
[Закрыть].
Ваня хочет сказать, что боится, что в доме все спят. Но вместо этого потихоньку затягивает: «Пускай могила меня накажет…».
Песня глупая, городская; но ее любят и Таня, и Катя, – петербургские штучки. У местных деревенских «барышен» – другие песни. Как оне их распевают, возвращаясь с поля! Дивно, что старые русские песни сохранились здесь, что нет частушек, какие горланит вся деревенская Россия.
Мари к песням равнодушна, у нее нет ни музыкальности, ни любознательности: снисходит лишь к Ваниной «могиле»; нравится, должно быть, что тут что-то сантиментальное о любви и «tombeau» [10]10
«могила» (фр.).
[Закрыть]. Но главным образом – Мари занята собой, своим превосходством. Ванино поклонение принимает, как должное, и очень серьезно держит себя королевой.
А гордиться ей, казалось бы, и нечем. Отец, прачечник парижского banlieu [11]11
пригород (фр.).
[Закрыть], вместе с мачехой бил ее с утра до ночи; потом она бегала по всему Парижу с бельем; всего случалось, пока не пристроили на место. Потом на другое, на третье… наконец сердобольная лавочница рекомендовала ее к иностранцам. Русской барыне понравилась ее смазливость. Ну, и взяли ее «на год» в Россию: «пусть на стол подает, при ней свободнее разговаривать». О, конечно, только на год! Парижская улица в крови у Мари, и никакие жасмины не заменят ей веселых ароматов любого quartier [12]12
квартал (фр.).
[Закрыть]на берегах Сены. Пока – она считает, что «путешествует по варварской стране». Не варварская – Франция (т. е. Париж), и отсюда ее неистребимое чувство превосходства.
«Национальный» вопрос потрясает людскую и кухню с самого приезда Мари. Как они там объяснялись – Бог их знает; но крик и гул шел непрерывно. Мари бесцеремонно и грубо передразнивала товарок: вот как едят, вот как подолом шлепают… Те входили в раж. Особенно неистовствовала Степанида-прачка. Лезла драться, Мари готовилась дать сдачи.
– Qu'elle est bete! Qu'elle est bete! [13]13
Какая она скотина! Какая она скотина! (фр.).
[Закрыть]
– Слышите? – вопила Степанида. – Всячески ругается! Кулебякой ругается! Да я ее, толстомордую… Да я ее…
Ваня разрывался, вторая горничная, худенькая Танюша, неглупая и переимчивая, тоже лепетала какие-то полуфранцузские примирительные слова… Наступало затишье. Ненадолго. До новой свары, до новых насмешек и «ругательств» Мари.
Быть может, и нельзя было назвать эту войну в подвальном этаже – «национальной». По крайней мере Степанида и все другие русские обитательницы людской обижались на Мари просто как на «толстомордую наглянку», каждая за себя, и только. Что она француженка, и говорит, что Франция лучше России – им до этого как-то не было дела, и «за Россию» обижаться – в голову не приходило. Ни о какой Франции оне не думали и думать не желали… (а, может быть, и о России тоже?).
Мари – лентяйка, лживая и глупая девушка; но, как ни странно, она все-таки ближе к «национальному вопросу», чем другие. Пусть и для нее Франция, – родина, – только Париж. Но все-таки она какой-то «родиной» кичится и за ее превосходство (и свое, конечно) – кидается в бой. Танюша куда умнее Мари, но и она, понимая, что сама-то Мари не много стоит, готова с ней дружить и нисколько не защищает свои порядки: что, мол, пожалуй, и правда, – там за границей у них шикарнее.
О Ване и говорить нечего. Мари ему казалась особым, нездешней прелести, существом.
Теперь, сидя с ней на лавочке, он горел и потел от блаженства. А ночь была свежая.
– J'ai froid [14]14
Мне холодно (фр.).
[Закрыть], – сказала Мари и повела плечами.
Ваня понял. И – сам не ожидал! – сделал движенье, чтобы обнять ее: Мари увернулась и даже дала ему, полукокетливо, пощечину.
– Же ве… – начал, смутившись, Ваня. – Понимаете, не что-нибудь! А марье [15]15
Я хочу… жениться (фр.).
[Закрыть]. Понимаешь?
Мари фыркнула. Да и было к чему. Да и сам Ваня понимал, что сморозил глупость. Ни кола ни двора у него; да еще на призыв идти осенью. И не в том дело: а как это – жениться на Мари? Еще вот – на луне бы жениться!
Со злобой поглядел на луну: она стояла высоко, маленькая, зелененькая. Не жениться, а вот уедет Мари в свой Париж, а ему, Ване, лоб забреют…
Солдатчина и «разлука навек» с Мари соединялись для Вани в один узел горя и преисполнили его жгучей к себе самому жалостью.
Махнул рукой и проговорил первое попавшееся:
– Эх, жизнь! Лучше бы помереть.
Потом вскочил и, поясняя жестами, зашептал:
– Письмо напишу… Леттр… А ву… Хорошо? Леттр…
Зашагал по двору в луне и скрылся. Мари с удивлением поглядела ему вслед. Не понимала, почему этот громадный варвар, при первом ее отпоре, так размяк. И зачем письмо?..
Письмо он писал всю неделю. Не длинное, но обстоятельное. Он, Ваня, любит по гроб жизни (tombeau de vie), а ему идти в солдаты. Если не удастся отвертеться – лучше умереть, к тому же вечная разлука с Мари. Пусть она придет вечером в липовую аллею, на дальнюю скамейку.
Танюша была посвящена в это дело. Ваню ей было жаль, а, главное, любопытничала, и в аллею оне побежали вместе с Мари, когда смеркнулось. Ненадолго, пока чай не подавать.
Да и о чем говорить долго? Выяснились, однако, удивительные вещи: Мари презирает тех, кто не хочет идти в военную службу. Во Франции всякий за честь считает быть солдатом.
Ваня, уразумев это (помогала Танюша) – растерялся. Вот так так! Ну, хорошо. Ну, положим, он пойдет. А вечная-то разлука?
Оказывается, если он не пойдет, вечная разлука совсем неизбежна. Во-первых – Мари его будет презирать, а во-вторых – ведь она все равно уедет в Париж (тут уж и Таня помогла выяснению дела, махала головой и рукой, повторяя «Париж, Париж…»).
Небо еще не вовсе погасло, еще зеленела его хрупкая высота, но под липами, в аллее, было так черно, что даже казалось душно. Мари и Танюша сидели рядком на скамейке. Ваня, длинный и нескладный, переминался с ноги на ногу. Помолчав, произнес:
– Так. Много благодарны. Ну, значит, повешусь.
– Ах, не надо! – сказала жалостливая Танюша. – Слышишь, Мари, вот дурак, правда – дурак? Ваня, ты не дури, и ведь врешь все, ты лучше поучись у нее по-французски, она тебя хочет учить, уроки давать, она мне объясняла. Тогда, говорит…
Старческий, но пронзительный голос Степаниды прервал ее:
– Таня-а! Ванюшка-а! Танька!
– Бежать надо, зовут, – зашептала Таня, схватываясь со скамейки. Я вперед, а вы за мной, а то будет нам всем…
Ускользнула неслышно. Мари тоже встала. Ваня увидел, при свете неба, что она улыбается. Что-то говорит негромко, не разобрать – что, однако, не сердится. Верно, об уроках… Почему-то эти уроки, хотя они ничего не решали и не спасали, необыкновенно Ваню подбодрили. В голове у него просветлело. И через минуту, из хаоса обрывочных мыслей, вдруг явилась одна – гениальная. Мари хочет, чтоб он служил… А если ему пойти – в моряки? Эскадру пошлют во Францию… Обязательно пошлют! А во Франции – Мари. Вот оно к чему все! В восторге он схватил Мари за плечи, он только боялся, что не сумеет рассказать ей, объяснить этот блестящий план. Но недаром он сидел неделю над самоучителем. Путал, заикался, но – она поняла! Marine, soldat, marin, France, escadre… Je… a vous… [16]16
Флот, солдат, матрос, Франция, эскадра… Я… вам… (фр.).
[Закрыть]
Поняла, и ободрительно качает головой:
– C'est tres beau… d'etre un marin… [17]17
Это очень хорошо… быть моряком (фр.).
[Закрыть]
Ваня так стиснул ее в могучих объятиях, что она вскрикнула. Но вырвалась только после первого, долгого поцелуя… когда, впрочем, Ваня и сам ее больше не держал.
Остался под липами один, ошалелый от блаженства.
Степанида опять где-то вопила:
– Ванюшка-а! Ваня-а!
Он не двинулся, – кричи, сколько влезет, и подождешь, мол, не лопнешь! – Сидел на скамейке, в мечтах… Потом стал опоминаться. Понемногу.
– Да. Идти, значит, служить. В морском экипаже вообще легче. Потом эскадра… Конечно, только еще когда это все будет… А служить – не миновать…
Глядел на свою судьбу, гадал. И все пристальнее думал о службе:
– Хорошо. Ладно. Эскадра и прочее. Ну, а если да вдруг – война?
Даже вслух это – о войне – сказал, хотя никогда раньше о войне не думал.
– Если да вдруг, не дай Боже, – война?
Было это в 13-м году. Война застала Ваню Пугачова в Кронштадте, матросом. Воевать ему, однако, пришлось не на немецком, а на русском фронте, при второй революции…
Но что нам до судьбы Вани Пугачова? Он долго помнил уехавшую Мари; а эскадры никакой не вышло, Франции он не Увидал…
Разлука-то и вправду оказалась – навечная.
КОЛЬЦО МОЛЧАНИЯ
Молодой приват-доцент Райвич ехал верхом в соседнюю усадьбу Коврово – свататься.
Это было… все равно когда, вероятно, давно: еще существовали приват-доценты, верховые лошади, леса вдоль реки; теперь она обмелела, леса свели и сожгли Коврово.
Но нам теперешнее безразлично; мы рассказываем о далеком предвечернем дне, когда ехал приват-доцент Райвич лесом в Коврово свататься.
Маша ему во всех отношениях – пара. К нему очень мила, и никаких нет оснований думать, что она откажет. Дядя и тетка, у которых в имении нынче гостил Райвич, давно решили про себя, что он непременно на Маше женится, и только удивлялись, что так медлит с предложением. Быть может, удивлялись и Машины родители…
Райвич все это прекрасно знал. Он мог бы посвататься два месяца тому назад, когда темноглазая, веселая Маша только очень ему нравилась. Думал тогда часто, как она улыбнется, скажет ему «да», как они повенчаются, как устроятся… И казалось просто, приятно и мило.
Но потом – странно! – чем сильнее он в Машу влюблялся – тем дальше отступали эти приятные мысли. И свадьба, и жизнь вместе, все это отходило в туман; стал думать об одном: любит она или не любит? Стал волноваться, сомневаться, бояться: а вдруг не любит? Никаких причин для такого страха не было, а он все-таки боялся, и чем дальше, тем больше, потому что чем дальше – тем важнее ему было знать, одно: что она любит.
Знать важно, а спросить страшно. И молчал.
Он бы и сегодня не поехал. Но вышло как-то, что уж нельзя; выплыла опять необходимость сделать Маше «предложение». Его вызывают в Петербург. Лучше кончить до отъезда.
В каком-то двойном волнении он едет, знает, что «свататься» едет, а не думает об этом, о Маше и любви своей думает тихо и странно. Странным кажется ему день этот; а лес знакомый – точно он в первый раз увидал его.
Сегодня шестое августа, суббота. Предвечерне, и уж немного осенне. Дожди были, а сегодня сразу ясно, стеклянная, желтоватая ясность, и под закат – терпкий холодок стал в лесу.
По мягкой дороге, по самой опушке высокого тихого леса едет Райвич шагом. Негулко по земле мшистой ступают копыта. Так тихо в желтом полном свете, ни шороха, ни голоса птичьего, только порою – беззвучный звук удил, когда лошадь мотнет головой. Да вот еще: далекий, тонкий звон сельского колокола за невидной рекой. Субботний колокол… Почему он тоже как будто желтый, под цвет свету предвечернему и тишине?
Райвичу кажется, что он продолжает думать о своем, но он уже почти не думает; или какие-то неидущие мысли: вспомнил, что в детстве суббота ему всегда представлялась желтой, закатной и веселой, как этот вечер и этот дальний звон.
Да и праздник сегодняшний, Преображение, яблочный Спас, – ведь и он тоже, в детстве, был желтый и веселый.
Ну и пусть. Впрочем то, что теперь, не веселье: теперь наплывает радость или что-то вроде радости, непонятно-милое, бессловно поднимающее…
Откуда оно? От чего? Может быть, вот, от этого летучего запаха гари, тоже полуосеннего, полувечернего, дымка паутинного с прелью лесной?
Зазеленела дорога вниз, в лощинку, и с обеих сторон обступили ее отемневшие деревья. Холодок нежнее, сырее обнял, в лицо пахуче дохнул. И чем ниже, тем глуше, тем тише…
А звон желтый, тонкий, частый, все плывет, но и он – тишина.
«Верно, любит…» – подумал Райвич, но уже ни одного слова не было в этой мысли: ни «верно», ни «любит». Слово, даже подуманное, все-таки звук. А если душа недоуменно и крылато радостна – она тиха. Пожалуй, бессловные мысли и не мысли вовсе: так, само дыханье души.
Любовь, лучей желтых низ, папоротниковые лапы меж стволами, запах дымка и прели, плывучий звон воздушный, любовь… В одном кольце, в одном объятии – молчанья.
Кажется, лучше не будет никогда.
Или нет: будет. Ведь радость все нарастает. Самая волшебная из радостей – радость ожиданья.
Вздрогнула, было, остановилась, когда угас звон. Но тотчас около выпавшего звона опять сомкнулись волны радости, и опять стали расти и подыматься.
Волшебная и нежданная – она не удивляла. Не она ли только и была родная, а все, что не она, все, что было до нее, не сон ли чужой?
За лощинкой, за холмом кончится лес; будет поле, будет поворот в усадьбу… Но до поворота еще, – и есть ли поворот? есть ли усадьба? – Райвич увидел Машу.
Она тихо шла, не навстречу, а впереди, по самому краю лесной дороги, под самыми ветвями низкими. На голове у нее желтоватый шарф, – длинные концы прозрачные.
Не могла она тут не идти. Не мог он ее не встретить. К этой встрече и вела его ожидающая радость.
Остановился, легко соскочил с лошади, бросил поводья. Остановилась и Маша, глядела, темноглазая, на него без улыбки. Без улыбки – и без слова. Да и как иначе? Ведь это была не та Маша, веселая барышня, на которой хорошо жениться, приятно устроившись; но Маша здешняя, лесная, закатная, в закате розовеющая, как уже зарозовел воздух и стволы дерев.
Тихо и просто она стояла, и он подошел и, едва касаясь, обнял ее плечи.
Может быть, так слышалось, а, может быть, и снова запели, тонкие поплыли звоны вечерние по розовым небесам, углубляя тишину, замыкая в кольцо молчаний любовь, лес, душистую сырость, любовь.
Там в кольце, – мир крылатой радости. Там не удивляло ничто. Не один ли он. Этот мир, – родной, и не все ли, что около него, вокруг него, все, что было, что будет, – как сновиденье чужое?
Есть ли время в нем? Может быть, да, а вернее – нет. Еще розовость дерев не погасла, еще туман ложбинный не дотянулся до ветвей, – а Маша снова идет одна, легко, вперед, по лесной дороге, по которой обратно идет Райвич – и теперь уже наверное знает:
И не надо, чтоб было лучше.
И, вообще, больше не надо ничего.
Так молодой приват-доцент Райвич ездил свататься в предвечерний, предвесенний день; а почему из этого сватовства ничего не вышло – осталось для всех непонятным.
Райвич и Маша, если сами и понимали, ничего никому не сказали. Да и как бы могли они? В кольце любви, в кольце молчания – нет слов.
МАЛЬЧИК В ПЕЛЕРИНКЕ (Встреча)
I
Когда я вспоминаю о петербургских предреволюционных и Даже предвоенных годах – передо мною часто встают юные лица тогдашней литературной молодежи. И даже не только литературной, и не только молодые: помню лица и совсем детские. Мне тогда казалось, что не они, юноши и девушки, уже вошедшие в жизнь, не молодые поэты, уже коснувшиеся литературы, – наша настоящая надежда. Не они смогут дать нам настоящее новое, потому что не их глаза увидят новую жизнь, а вот эти полудетские глаза мальчиков и девочек, что ходят еще в коротких платьицах.
Что ж, догадка оправдалась… ужасно оправдалась! Ах, так, сказала Жизнь, – и преподнесла нам кровавую гримасу.
Лучше бы и не вспоминать об этих догадках и упованиях, если б не одна мысль: может быть, и нет никакой гримасы; может быть, сегодняшняя действующая юность – вовсе не те, полудети тогда. Сегодняшние – не лежали ли они тогда в колыбели? А мои, вчерашние, тогдашние – просто погибли.
Оттого и были у некоторых такие серьезные, удивляющие глаза. Мы видели в них Судьбу, но прочитать ее не могли. Хотели думать, что написано – «жизнь», а это была – «смерть».
О гибели многих я знаю наверно. О других не знаю ничего, и это тоже, почти наверно, означает гибель. Мы слышали бы о «спасшихся», хотя бы о ком-нибудь из тех, кто ранее тянулся к литературе. Никого из них нет среди «Звезд» совдепской неолитературы.
Я хочу рассказать беглую встречу с одним странным полуребенком, таким странным, что до сих пор некоторых в нем вещей я не могу себе объяснить, они кажутся чудесными.
Это было в Кисловодске, летом 17-го года.
После потрясающей зимы и весны этого года в Петербурге, один из нас, трех старых литераторов, живших тогда вместе (и во всех смыслах близко стоявших к событиям) – заболел. Мы не обманывали себя, не закрывали глаз на серьезность общего положения и на опасность путешествия через всю Россию в данный момент; однако, решили рискнуть и поехать на несколько недель в Кисловодск.
Кстати, там друзья, – мы туда постоянно ездили раньше.
В Кисловодске все уже встряхнулось, – не то кипело – не то разлагалось. Как везде – внизу разлагалось, разваливалось, вверху как будто кипело.
Особенно кипело среди молодежи, самой зеленой, в наиболее интеллигентных слоях.
Ну, провинциальная молодежь очень все-таки разнилась от петербургской, – посерее, позахолустнее. Но имелось у меня и там несколько приятелей, с которыми весело дружить; отрадно и поболтать – и серьезно поговорить.
Я не чувствую в себе никаких способностей к педагогике, а потому разговоры мои с молодежью сами как-то выходили вне учительства и ученичества. Во мне просто был громадный интерес к ним (они это чувствовали) к тому, что они думают, как им что кажется, и подчас мы принимались серьезно спорить на самых равных правах.
Особенно дружили мы с двумя девочками. Сестры, – но такие разные, хотя обе очень интересные и талантливые. Старшей, математичке и «философке», живой, энергичной, было 16 лет. Младшей – 14. Эта – замкнутая, часто печальная, тихая; она писала стихи, недурные, еще детские; ей еще нужны были технические уроки (не Петербург, все-таки), но она быстро их схватывала.
Конечно, появились и всякие новые «свободные» журнальчики, листовки; один, быстро сгасший, журнальчик, даже «молодой», в чем сомневаюсь: печаталась там какая-то пропагандистская дрянь по «новой» орфографии.
Мои девочки, хотя происходили совсем не из демократической семьи, были, конечно, полны взволнованного восторга перед революцией, точно все эти три пятилетия своей жизни оне только ее и ждали. Теперь-то, – казалось им, да и окружающей юности, – должна начаться настоящая работа. Всякий, кто как умеет, как может, – за работу!
Пока что – решили начать свой журнальчик под названием «Грядущее».
Маня (старшая) взяла на себя технику, летала каждый день в Пятигорск в типографию, с подручным гимназистом, который потом, ночью, еще отвозил исправленные корректуры.
Младшая, Оля, не такая подвижная, устроила на своем балконе редакторские приемы: туда должны были приносить рукописи (или присылать) сотрудники со стороны.