Текст книги "Мечты и кошмар"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 37 страниц)
Мы уже говорим «обо всем». Впрочем, что можно сказать о любви? Ничего о ней никогда сказать нельзя. Я знаю, что Наташа «и тогда» любила меня, – но как? О моей любви – она знает; но что она знает? Что и я-то, в конце концов, знаю?
У нас такая разная жизнь. Так мы сами разны. Так давно все это было. А смотрит она на меня, худенькая, сухонькая, по-прежнему сияет ее улыбка, и не могу я понять, хочется мне плакать или смеяться.
– Ты – поэзия моей жизни, – говорит она ужасно просто без всякой «сантиментальное™». – Уедешь – приедешь, и всегда я знаю, что ты где-то со мной.
Опять пролетели годы. Последние, страшные сначала – глухие потом. Где же ты, Наташа?
«Из равнодушных уст я слышу смерти весть…» и странно ей внимаю, тихо, без удивления. Как всем вестям таким теперь.
Умерла давно, уже два года тому назад. Умерла в нищете, даже не в родной Москве – а в Муроме, у дальней племянницы, которая приняла ее из милости «в старухи».
Ну, что ж. Пришла сюда раньше меня, ушла раньше меня. Она терпеливая, она подождет… следующей встречи. Ведь и здесь она знала, когда мы расставались, что мы непременно еще увидимся; и что пока не видимся – я все равно «где-то с ней».
А первая любовь – она, говорят, на небе у ангелов записана. Есть такие у них для этого книги.
НАДЯ (Записки младенца)
Я очень устал. Целое послезавтрака опять строил хижину, или шалаш, или келью… Это у меня такая длинная игра… я о ней расскажу потом. Мне после завтрака, до обеда, не позволяют заниматься тем, что я сейчас люблю больше всего на свете, – говорят, жарко. Да я сам, впрочем, не хочу; я жду вечера. В шесть часов лучше… Но об этом тоже потом.
Хижину, сколько ни строй, никогда не выстроишь так, как хочется и представляется. Сижу, усталый, в тополевой аллее, смотрю на свои голые коленки: парусиновый костюмчик я ужасно измазал; на правой штанишке дыра. И хотя неприятно, – я думаю не о дыре, а вот почему нельзя ничего так сделать, чтобы уж совсем, совсем хорошо было?
Рядом сидит нянька Устинья с моей маленькой сестрой на руках и тонким, чистеньким голоском выводит:
Сива зозуля ховается
Пид капустный пид листочек…
Нянька Устинья ужасная песенница, никогда не помолчит. Особенно любит эту «зозулю».
Нянька не моя, ко мне не имеет никакого отношения. Я живу на полной свободе. Да и смешно было бы: я благоразумный и самостоятельный мальчик, к тому же большой не по го-Дам: мне никто не дает меньше восьми лет, а иные – даже девять! Я уж и молчу, хотя твердо знаю, что мне только через сколько-то недель исполнится семь.
Сива зозуля ховается
Пид капустный пид листочек…
Ну хорошо, зозуля, только почему кукушка в капусте, и что °на все прячется? Нянька петь может, а сказать песню словами никогда не может. Такая смешная. И носик у нее смешной, плоскенький, как у маленькой уточки. Вся маленькая, темный очипок тоже гладенький, маленький.
У меня зимой была – не нянька, а фрейлейн; но, сказать правду, я ее выжил. Зачем мне фрейлейн, и зачем немецкий язык – когда я все равно буду монахом? Да, да, это решено: монахом. Мама не знает: поговаривает, что зимой возьмет мне француженку или англичанку. Посмотрим. Никто мне не нужен; что мне нужно – знаю я сам, да немножко бабушка.
Славно как на даче. За тополями малинник, а там вишенье… Когда жарко – клей на солнце блестит, а что вкуснее клея? Заберусь, вгрызусь в серое деревцо зубами, и откушу клей. Мягкий. Тянется за зубами, и лучше конфеты пахнет.
Потом огород. Гарбузы полосатые, надутые, и темненькие кавунчики, кругленькие, еще маленькие, – совсем ребячьи головки. Лежат – валяются прямо на земле, в листьях, а сами растут и полнеют, теплые от солнца.
За огородом уж видно… Нет, еще не скажу, что видно за огородом. Я на полянку, за огород, пойду после обеда…
– Панычу, да што вы каки смутны? – спрашивает нянька. – Притомились?
Она со мной старается говорить не по-малороссийски, не знаю почему: я все понимаю и даже не замечаю по-какому мне говорят. Конечно, папа и мама говорят не так, как Гапка, Василиса и Дмитро; но ведь Дмитро и Василиса не умеют читать, а мы с папой-мамой умеем, ну и говорим, как в книгах.
Можно ли монаху сгрызать вишневый клей? Как будто можно, ведь клей постный! Однако ни в одном житии ничего не сказано про клей, – вдруг это грех?
Я всегда читаю бабушке «Жития Святых» – толстая такая книга в бледно-зеленом переплете, – и уж каждого святого великолепно знаю. Прежде я сказки читал, – вот скука! Все выдумка, а это настоящее, как было, и потому самое интересное.
Я люблю, чтобы все было очень понятно. Прежде, когда мы не читали с бабушкой жития святых, мне многое казалось непонятным и даже страшным. Но в книге все объяснено. На свете бывает много неприятного; чтобы прошло – надо сейчас же помолиться. Или чего-нибудь захочешь: тоже надо помолиться, и будет. Если очень большое – дается чудо. Конечно, следует внимательно следить за своими грехами: не накапливать, скорее каяться. Лучше всего быть святым. Если не придумаешь сразу, как стать святым – просто идти в монахи: все монахи святые.
Вот только насчет греха у меня, с недавних пор, начались сомнения. И началось так: я приставал с грехом к бабушке, она сначала говорила глупости, что мои грехи – капризы, да когда я не слушаюсь, – ну всякий вздор; а потом сказала, что у меня вовсе нет грехов; кому нет семи лет, тот младенец, и я могу причащаться так.
Могу? Нет, не могу. Я сам лучше знаю, могу или не могу. Я уж давно, уж две недели, чувствую в себе грех.
Грех мой – в Наде. Что я, ненавижу ее? Или завидую ей? Или так завидую, что ненавижу? Решительно не знаю. А что грех, и что он где-то около Нади – это я знаю.
Ну вот, зовут обедать. Нянька давно ушла. И я встал. Не бегу, а тихо иду по дорожке, размышляя.
Чего мне хочется? Чтобы Надя – что? Зла ей что ли хочу? Нет. Где же грех? Ничего не понимаю.
За обедом дядя Миша, как всегда, надоедал. У него черные-черные усы и белые-белые зубы. И дразнится.
– Сережа такой громадный, а неловкий. Вечно падает. Очень стыдно. Мы его скоро не женим, нет!
Я мог бы сказать, что хотя я и большой, но летами маленький, а жены не хочу даже когда мне будет и много лет. Но я знаю, что всего лучше на эти глупости молчать, потому молчу.
– Ты надулся, Сережа? Не дуйся. Воспарять-то, наверно, захочешь вечером, а? А будешь дуться – воспарение тю-тю, не пустят.
Он называет «воспарением» вот это самое, что я сейчас больше всего на свете люблю, чего жду с утра до вечера. А это – гигантские шаги.
Бегать на гигантских шагах – вовсе не бегать: тут главное – летать. Летать, воспарять, как в бабушкиной книге про летанье говорится, и сам же я сказал это, когда понял о гигантских шагах. А понял сразу. Еще когда был на полянке маленький серый столб с веревочными петлями; я первый раз сел, полетел, упал – но понял.
Мама сказала, что столб гадкий, опасный и гнилой – шатается. Но увидела, что мне все равно, не послушаюсь. Обещала, что будет новый.
Его привезли – белый, толстый, внизу для крепости осмоленный. Врыли на месте старого, – ух, как глубоко! А он все же оказался вдвое выше старого. Веревки длинные – с клеенчатыми сиденьями. Вверху – широкая звезда в четыре крючка – и как она, ох, как она поет – скрипит жалобно, мерно, тонко, когда крутится, когда мы на веревках летаем! Точно зовет к себе, – вот бы до нее!
Я не люблю один, да и нельзя: только закрутишься вокруг столба. Хорошо, что есть дядя Миша, он тоже любит, а главное – Надя. Да, вот тут-то все и соединилось!
Дядя Миша бежит за мной (у меня петелька чуть покороче), против него всегда Надя, а против меня который-нибудь из Надиных братьев, – киевских семинаристов.
Господи, как мы летаем! Я всех меньше, все-таки, и потому как сяду – так и лечу, одна беда – не успеваю ногами оттолкнуться с силой, летаю невысоко. Дядя Миша высоко, и семинарист ничего, но как Надя – этого нельзя вообразить, это явное чудо. Я все вижу, я лечу прямо за ней. Чуть дотронется земли желтыми туфельками – и вверх, веревка натянется, Надина стриженая голова выше клуни, я сам видел: сто раз перекручусь, уж совсем низко над песком несет меня, а ее голова опять над клуней, а на зеленом небе выделяется. Дядя Миша нагоняет меня, кричит:
– Ну, опять повез по земле!
А я везу, действительно, потому что загляделся, и злюсь. Хоть бы раз упала, хоть бы единый раз! Все падали, и семинаристы, и даже дядя Миша два раза «вез», только не она.
– Надежа – как кошка, – говорят братья. – Откуда ни летит – а на лапки станет.
И дядя Миша удивляется:
– Вот бегаете! И сильная же вы!
Надя хохочет, встряхнет кудрями, опять готова:
– А ну-те, а ну-те, давайте! Раз… три!..
Мама часто сидит на лавочке, смотрит. И говорит:
– Сережа, тебе довольно. Иди ко мне. Видишь, измазался. Отдохни.
На мою петлю садится Левко, другой брат, а я смотрю жадно, как летит вверх, к звезде крючковатой, Надя и… хочу, чтоб она упала. Хочу или не хочу? Если она хоть раз упадет, ведь уж этого чуда в ней не будет?.. Жалко чуда; и жалко, что чудо есть. Я ничего не понимаю и вдруг начинаю реветь.
Мама испугалась.
– Ты болен, Сережа? Ушибся? Вот эти гигантские шаги! Миша, бросьте! Довольно! Никогда я тебе, детка, не позволю с ними!
Тут я испугался сам, и от ужаса смеюсь – притворяюсь, что ничего, что мне весело. Надя, после взлета, как вкопанная останавливается подле нас (брат перелетел, завертелся, за-брыкал каблуками и сел у столба). Надя – ей нипочем: она до утра может летать. Смеется, спрашивает, что со мной: издевается! Я ее ненавижу. Никогда она не будет святой. Ни одна святая так не летала. Святые вообще не бегали на гигантских шагах. Или когда им было меньше десяти лет, как мне. А Наде гораздо больше! Ей, наверно, четырнадцать или шестнадцать лет.
Надя прощается и уходит с братьями домой. Дядя Миша идет их провожать. Уж темно, только небо, как вода, и на нем клуня черная. Я смотрю вслед: идут по широкому-широкому двору, по темной траве, уж совсем стали маленькие, а Надю я все различаю, она и по траве идет, как летит, – очень удивительная.
Сейчас бабушка меня положит спать. Я сплю в старой кроватке, хотя она мне мала, но стеку с нее давно сняли, я сплю, как другие. И всегда теперь вижу во сне, что летаю. Выше Нади. Она тоже летит, но я выше. Зато когда проснусь утром, вспомню все, и опять хочется реветь.
Бабушка! Почему я не святой? Почему Надя может, а я не могу? Это грех, бабушка?
Вставай, вставай, миленький, какие у тебя грехи, ты еще младенчик!
Эту неправду я никогда не могу выдержать и окончательно реву.
Хижина, которую я с таким усилием каждый день строю из пустых снопов, – заветная; кажется – на что она? Ведь тут же за амбарами, в длинной траве, – пустая белая хатка. В ней печь, лавки, стол, все как следует, все довольно маленькое. И пахнет в ней, как в хате, нежилой, правда, но настоящей. Не знаю, зачем она тут, – но мне позволено в ней играть. Кругом – густая бузина, крылечко заросло крапивой.
Но для игры моей необходимы оба: и этот домик – и другой, что строился за бузинными кустами. Еще нужны несколько, ну хоть два маленьких кавунчика. Я их утаскивал тихонько с огорода. Кавунчики я обтягивал мамиными носовыми платками и крепко завязывал внизу веревочкой. Получалась шейка. Я ее прятал в сложенную вдоль небольшую подушку, – ее тоже скручивал веревкой, – тельце. Потом пеленал ребеночка с твердой головкой в шаль или полотенце. Нарисовать на платке глаза и губы коричневой краской – пустяки. И вот – два ребеночка, легкие, но с тяжелыми, круглыми, кавуньими головками.
Тут и начиналась игра, – если хижина хоть сколько-нибудь была готова, хоть немножко. Хижина, впрочем, могла достраиваться и во время игры.
Я будто давно большой. Живу в этом доме, – (хатке) – хожу на работу. Вечером возвращаюсь ужинать. У меня жена, очень непослушная, и эти два ребенка. (Жены не было, я ее воображал, но это ведь все равно.) Жена случалась у меня разная: то вроде пололки Горпины, то вроде няньки Устиньи, а в последнее время – вроде Нади; непослушание же ее, главное, было в том, что она – жена, да еще с этими двумя младенцами. Выходило, значит, что она все равно виновата, и мне мешает. Мы с ней «сердимся» (как иногда папа с мамой «сердятся» и говорят между собой непонятное). Мы тоже говорим громко и долго непонятное, т. е. я говорю, и за жену, и за себя. Потом я ухожу, хлопнув дверью, и скрываюсь в бузинных кустах. Там я начинаю строить шалаш, – тайно от жены: впрочем, ей некогда за мной подсматривать, она в это время прячет от меня детей с круглыми головками, одного, скажем, за печку, другого хоть куда-нибудь под лавку, в угол. Жена – хитрая (особенно когда она – Надя) и знает, что пока у нее эти пеленашки, я не могу исполнить своего намерения. Намерение всегда одно, простое: уйти спасаться в леса (в бузину), затвориться в выстроенной келье и сделаться святым. Надя же не хочет быть святой (недаром жена) и меня не пускает.
Но я тверд. Я знаю, что надо быть твердым и претерпеть До конца. Келья не совсем готова (крышу очень трудно сделать), да ничего, потом. Я иду в хату, тяжело ступая (так надо) со сложенными на груди руками. Я ищу за печкой, нахожу первого ребенка, шарю в углу, вытаскиваю другого. Жена в ужасе; но видя мою твердость, не смеет приступиться. А я, размахнувшись, изо всей силы хватаю сначала одного Ребенка о притолку головой, а потом и другого. Кавуньи головки трескаются, течет белый сок. Иногда совсем отпадают Уловки, катятся под стол.
Если дети очень удаются, и я войду в игру особенно, – мне их бывает жаль. Но что ж, с ними нельзя спастись, нельзя в затвор. Надя, конечно, в слезах, но она уже бессильна, и бессильно падает на пол. А я, с пением хвалы Богу, иду мерным шагом в бузинные кусты, лезу в келью и закрываю отверстие последним, нарочно оставленным, снопом. Я – в затворе.
Конечно, не всякий раз все одинаково; бывают разные приключения и затруднения; но головки всегда трещат, и Надя всегда падает. А раз упала – я уж о ней больше не забочусь.
Это – игра; она кончается, я бегу в дом обедать, и тут уж наступают другие заботы, настоящие. И гигантские шаги, и настоящая Надя, которая так чудесно никогда не падает и так меня ужасно этим мучит.
Она упадет, если помолиться. Но вот в чем горе: я определенно чувствую себя в грехе (в каком неизвестно) и потому не смею молиться. Что делать?
– Бабушка, ты куда? В церковь? Да разве воскресенье?
– А я говею, милый, Успенский пост. А здесь церковь-то близко. Завтра утречком исповедуюсь и приобщусь.
Она ушла, а я сейчас понял, что – надо. Надо завтра и мне исповедоваться. Исповедоваться – это значит батюшка в церкви чем-то тебя накроет и простит грехи, и будешь без греха. И о чем ни помолишься – исполнится.
Пусть мне не говорят опять, что я младенец, потому что рожденье еще на будущей неделе, семь лет не стукнуло, греха, мол, нет. Я сам лучше знаю. Я тверд, надо все претерпеть, а своего достигнуть.
Папе с мамой ничего не скажу, а бабушку обману, – ее, ведь, не вразумишь. Потихоньку встану завтра, с ней пойду, скажу – у меня усердие, а рожденье уже было; она старенькая, где ей все помнить! Да и не посмеет противоречить, когда увидит, как я тверд. Она меня часто зовет «упиром» и «сампранде-ром». И завтра я буду уж вправду, уж наверно без греха.
Мы по росе побежали. То есть я бежал, а бабушка отставала.
Согласилась-таки! А то, – я сказал, – я весь дом перебужу. Поверила, что было рожденье, а что говеть с ней – у меня усердие. Вот мы и вышли потихоньку.
Бабушка – наряженная, в кружевном чепчике, а я тоже потребовал новый костюмчик, белый пикейный.
Ох, как хорошо! Травка по двору блестит, вся мокрая. Солнце еще ниже груш. И только Дмитро лошадей вывел. Надо ведь до обедни, до ранней, поспеть.
– Бабушка, скорее иди. Без этого страшно.
Мне и вправду страшно. Как это – накроет, и грех улетит?
Церковь на горке, за селом. Мы вовремя поспели.
Я причащался-то недавно, весной в городе. Да это что! Тогда я о грехах не думал. А теперь все объяснится.
Объяснилось. Только очень как-то все вышло скоро. Были в церкви бабы, девки в красных запасках, мальчики даже поменьше меня, – всякие люди. Вдруг вышел батюшка, вдруг накрыл всех сразу и что-то сказал, что «прощается», и потом начал служить, и все пошли в конце причащаться. В ограде встретили Надину маму, – толстая такая, – она стала бабушку поздравлять, и меня, а бабушка говорит:
Это у вас всегда – общая исповедь? А Надина мама отвечает:
Большею частью.
Мне потом объяснила бабушка, что общая исповедь – это когда всем сразу все решительно грехи прощены.
И правда: все стало другое, еще гораздо лучше, хотя роса высохла и на небе поплыли белые облака. Но я прыгал, и мне было все все равно: никакого греха, и я, и бабушка – святые! За обедней я уж обо всем помолился, но решил, что потом еще помолюсь, уйду в бузину, играть сегодня не стану, а помолюсь всеми словами.
Дома нас поздравляли: я боялся, как бы бабушка не стала говорить, что мне тоже прощали грехи, но она ничего не сказала.
А вечером, после бузины, после обеда… Но лучше по порядку.
Облака прошли, небо стало прохладное, на площадке дядя Миша забранился, что песок взрыт: наверно, говорит, тут дворовые ребятишки шалили. Надя пришла в голубом платье. Я посмотрел на нее спокойно и твердо. И ничего. Она хохотала, дергала веревки. Потом мы побежали. Надино голубое платье веялось впереди меня, и опять все выше, все выше. Опять над клуней, где небо, как вода. Я изо всех сил не крутился, летел прямо, чтобы все время видеть голубое платье.
Никогда еще так высоко она не летала. Звезда наверху стонала часто-часто. Мне уж опять начало делаться страшно и чудесно, уж точно какая-то, вместо Нади, синяя птица мелькает, а я устал, и боюсь, и вот не хватит духу, упаду сейчас на песок, весь перекрутясь. Как это – боюсь? Чего еще боюсь? Нечего бояться!
И только сказал себе, что не могу бояться, как и случилось: голубая птица чиркнула в сторону, я перекрутился, но перекрутился над ней, через нее, однако не упал, а где-то далеко на кругу встал на ноги, взрыв песок. Пыль и на той стороне поднялась целым облаком, я сначала ничего не видел. Только дядю Мишу и Левко; все остановилось, звезда замолчала; дядя и Левко из петель выпрыгнули, а я пошел, куда шли они, с петлей.
Надя не лежала, – сидела на земле, в пыли, еще держась за веревку. Дядя Миша протягивал ей руку.
– Вы не ушиблись? Что с вами?
Надя не взяла руки, сидела, удивленная. Потом сказала медленно:
– Чего там, ушиблась. Упала. Вот чудеса. Не троньте, дайте опомниться. Вот-то чудеса.
От пыли платье у нее было серое. Уж не на синюю птицу была похожа, а на ту сивую зозулю, что прячется в капусте, по нянькиной песне. Даже кудри у нее стали какие-то сивые.
Никто не смеялся, верно всем было стыдно за Надю, как ей самой стыдно. Она поднялась, но уж больше в этот вечер мы не бегали.
Я шел, с мамой за руку, домой. Сивая зозуля. Вот и упала. Вот и кончено все. Греха уж не было, помолился без греха – и по молитве исполнилось.
Греха-то больше не было; но и голубой Нади, которая чудесно не могла упасть – тоже не было. Я ее ждал каждый вечер, а теперь мне совсем некого ждать.
Я люблю – ждать. Если нечего будет ждать – что ж это будет?
Когда мы подходили к дому, я мигал глазами, чтоб не заплакать, хорошо, что сумерки, темно, никто не видит. И зачем я молился?
СЕРЕЖА ПОДРОС (Наталья Павловна)
1
Если я думаю про давнишние годы, например, когда мне было семь лет (теперь мне целых четырнадцать, т. е. скоро будет) – я себе кажусь немножко сумасшедшим. Может, и, правда, дети капельку сумасшедшие, в том и отличаются от больших?
Особенно с удивлением вспоминаю год, когда мы жили в Мерефе на даче, в Малороссии; игры мои в святого, затвор из снопов… И гигантские шаги, и Надю-поповну. Великолепно понимаю, что был тогда в Надю просто влюблен: уж очень хорошо она бегала на гигантских шагах, никогда не падала. Но зачем я молился, чтобы она упала, – этого понять нельзя. Ведь знал, упади она хоть раз – все кончится. Так и случилось, и сам я потом ревел целый вечер.
Или тоже относительно святости. Ребенок вдруг начинает мечтать о схимниках, о спасении души… Это ненормальное влияние бабушкиных книг.
Теперь я, прежде всего, реалист. Я не отрицаю религию в общем. Но насчет того, чтобы делать из себя монаха… это мы еще поглядим.
Вот скоро полгода как я, совершенно сознательно, влюблен в Лили Войскович. Из всех знакомых барышень я выбрал ее: она не глупа, грациозна (только мала ростом), у нее длинные-предлинные косы и совсем не такого неприятно-рыжего цвета, как волосы у ее брата Володи. На катке или где-нибудь в знакомом доме на балу, я всегда с Лили вместе. Кроме того, я время от времени назначаю ей свиданья в Летнем саду. Мы прогуливаемся и болтаем.
Очень возможно, что я впоследствии женюсь на Лили. Она многого не понимает, часто кривляется и говорит, что «эстетка». Но не стоит обращать внимания: женщина – мягкий воск; нужно только доброе руководство.
Брат Лили, Володя Войскович, мой одноклассник. Слабый. Тоже «эстет», и я его не люблю, хотя он ко мне льнет. Должно быть, за мою силу.
Я с самого первого класса гимназии понял: ум в жизни очень много значит, а сила еще больше. И теперь у нас даже старшие относятся ко мне с уважением. Ведь по годам я очень велик, а бицепсы у меня такие – дай Бог, восемнадцатилетнему.
Самая дрянь у нас в классе эти «эстеты»: ни футбол, ни теннис, ни каток – все не по ним. Просто силенок не хватает, то и фыркают. У них, правда, есть преимущество: не так грубы и грязны, как некоторые у нас, – с виду, по крайней мере; потому что не с виду, то есть не в смысле извощичьих обыкновенных слов, и они подчас ведут такие разговоры, что даже мне неприятно: а я лезу в святые, все могу слушать, я реалист.
2
Володя Войскович приплелся ко мне после обеда с алгебраической задачей. Очень слаб, – тоже будто бы от эстетства, – а я в классе первый математик. Я не только все в цифрах понимаю, как они соединяются, укладываются, что из них выходит, – я даже каждую цифру в отдельности люблю. Люблю, что 2 головку гнет, 8 животик переплетает, а 7 такое гордое, прямое. Нуль, и тот люблю, иногда жалею: он для цифр слуга или игрушка. Захочет какая-нибудь уменьшиться – сейчас наставит себе нулей с правой руки, захочет увеличиться – с левой. А нули покоряются.
Хорошая у тебя комната, – сказал Войскович, мигая рыжими ресницами. – У меня гораздо меньше, и в моей все слышно, если гости. А у тебя отдельно.
Да квартира громадная, столько комнат! Бабушкина комната, например, уж совсем на отлете. Рядом с моей – пустая, дядя Миша в ней живет, когда с Кавказа приезжает. Вот сейчас полтора месяца жил, завтра собрался ехать. Ну, давай, гляди задачу, а то я свое кончил, может, к гостям пойду, нынче дядю Мишу как раз провожают.
Отвальная? И ты о дядюшке будешь плакать? Что он у вас, с наследством, что ли?
Вот дурак, хоть и эстет. Да дядя совсем молодой, ты же его видел! Он агроном на Кавказе. Высокий, бритый, похож на англичанина. Прежде усы носил, было хуже. И характер у него теперь отличный. Мы страшно дружны!
Войскович поднял брови, – и они у него рыжие.
– А-а, да! Я его и сейчас видел, как к тебе шел. – В передней. – даму с господином он встречал. Господин такой большой, брыластый, физиономия – квадрат. А она – вот прелесть черноволосая! Тонка – стебель ириса, а глаза фейные. Кто, скажи, ради Бога?
– Почем я знаю? Гостья. И чего тебе? Ведь ты с задачей пришел?
Я рассердился, – чего ему, в самом деле? Но когда он сказал про мужа: квадратное лицо, я догадался, что это Наталья Павловна.
Скажи, кто, и сейчас потом задачу, – не отставал Войскович. – Я только бросил взгляд и уж понял: она поэзия и сказка!
Вот тебе и сказка, что убирайся совсем, не покажу задачи!
Войскович сморщил свои рыжие веснушки.
– Ты злишься, тебе, верно, приспичило туда идти, ты сам уж не влюблен ли в эти фейные глаза? Ведь врешь, что не знаешь, про кого говорю? Синий шарф и тоненькие-претоненькие ножки. Твой дядя не дурак, сам ботинки снимал.
Это было уже слишком. Я пожал плечами и сказал ледяным тоном:
– Войскович, ты отлично знаешь, что я влюблен в твою сестру Лили. Дама в синем шарфе, если у нее большой муж, вероятно, мамина приятельница Беренс. Нам смешно говорить о подобных влюблениях, она старая, у нее уж сыну третий год… Давай сюда задачу.
Войскович повторил несколько раз: «Беренс, Беренс…», потом ухмыльнулся: «Вот идиот, нашел старуху!», наконец, придвинул стул, и мы занялись задачей. Я объяснял терпеливо, хотя в этот вечер Войскович мне был особенно противен со своими оттопыренными ушами и наглым эстетством.
3
Не пошел к гостям, не захотел. После Войсковича отправился в самую дальнюю комнату – к бабушке.
Странно, как люди медленно стареют. Бабушка была очень старая, когда я был маленький, и теперь точь-в-точь такая же. Оттого, верно, и не видит, что я вырос: так же зовет меня «батюшка белый», так же наставляет: «учись, батюшка, учись…»
у бабушки всегда ужасно тепло – от керосиновой лампы, не любит электричества. Да и печка натоплена. Весь угол в образах, перед ними зеленая лампадка.
Я все эти образа наизусть знаю, помню, когда какие особенно любил. Например, любил Симеона Столпника. Теперь он мне, конечно, ничего не говорит. Просто, картинка. Но есть один образ…. Впрочем, я должен сказать, что я вообще люблю – Божью Матерь. Я и всех Мадонн в Эрмитаже люблю, иногда нарочно хожу смотреть. Очень хорошие, только некоторые – как бы сказать? уж слишком простые: можно даже вообразить, что с ними гулять идешь, а это уж не то. У бабушки есть одна – я в детстве ужасно радовался, когда перед праздником снимали ризу чистить, и все было видно, и синее покрывало, и ребеночек живой… У этой Божьей Матери личико круглое, глаза карие, а на правой щеке чуть заметная царапина и капелька крови. Мне нравилось, что капелька крови, то есть как бы настоящая, живая… А все-таки это Божья Матерь, и даже чем-то иная, по-иному живая, не совсем вроде Мадонны в Эрмитаже. Ну, это трудно объяснить. Все равно. Я только хотел сказать, что бабушкину, с капелькой крови, я и теперь люблю.
От бабушки я прямо прошел опять к себе. Гости, кажется, не разъехались, да мне-то что?
Разделся. Лег. Но лампочку у постели не потушил. Мне нравится так, – лечь и еще не спать, а думать о чем придется, о чем само думается. Всегда думается о хорошем.
Но тут сначала полез в голову Войскович. Как он противно 0 Наталии Павловне… Оставил бы он ее в покое. Наталья Павловна – большой друг мамы. Конечно, я преувеличил, что старуха; даже мама, в сущности, не старуха, ей 34 года, это не старость же, а Наталья Павловна гораздо младше. Но все равно. Я с Натальей Павловной не люблю особенно часто встречаться. Заговаривает со мной всегда, и как-то робко: мне это не нравится. Или вдруг ужасно веселая, и вдруг опять ко мне: «Сережа милый, отчего вы такой серьезный? Отчего не поговорите со мной? Разве мы не друзья?»
Конечно, не друзья, дружба совсем иное; и я не знаю, о чем с ней говорить. Если, случается, она приезжает перед обедом, а я в маленькой гостиной, где камин, – я сейчас слышу, как она идет через залу, у нее тихонько звенят браслеты, и шаги я знаю. Обыкновенно, я тогда ухожу к себе в комнату. Что мне?..
А шаги у нее легкие… Шаги… За что я в детстве любил гигантские шаги? За то, что делаешься легким, и летаешь. Теперь за то же люблю на коньках. Скользишь, скользишь, и вот совсем летишь. Я буду летчиком, это я давно решил, только… ведь там летишь не сам, аэроплан тебя везет. Вдруг это не то, и на коньках лучше?..
Тут я откровенно заснул и сию же минуту увидел сон: будто я на катке, в Юсуповом саду, и мы с Лили мчимся вперед, – все быстрее, все быстрее… Я держу Лили за руку, но, впрочем, не смотрю на нее. И вот, будто это уж не Юсупов сад, а просто белое-белое поле, как белое море, только без горизонта, и мы уж не бежим, а летим сверху, «воздух режем». И я уж будто знаю, – хотя не смотрю, – что это вовсе не Лили, а Наталья Павловна со мной, – ее я за руку держу. И вдруг рука рванулась вниз, я испугался, но удержал, не выпустил; тогда она рванулась вверх, я опять не выпустил, и уж легко скользнул за ней вверх; полого – но все выше, и все скорее, так, что дух стало захватывать; по-особенному захватывать, по-сонному, по-необъяснимому: этого наяву не бывает даже в самой громадной радости. И когда уж нельзя больше вытерпеть, в эту минуту кто-то зовет: Сережа! Сережа!
Я открыл глаза, – и точно откуда-то упал в явь, как стрела. Сердце еще билось. На моей постели сидел дядя Миша. Он меня и звал.
– Сережа, ты спишь? У тебя был огонь, я зашел проститься. Последняя моя ночка у вас! Ну, надо ложиться, уж два часа.
Значит, я спал всего сорок минут каких-нибудь! Дядя мне показался ничуть не сонным, глаза у него блестели, сам улыбался – но серьезно улыбался.
– Послушай, Сережа. Обещайся – хочешь? – что бы ни услышал потом обо мне – дурного не думать. Верить. Я хочу, чтоб мы навеки остались друзьями. И я тебе во всем буду верить. Люблю тебя, мальчик.
Я поднялся в постели, обнял его. Почему-то мне стало – ужасно. И, вместе, радостно. Еще сон немножко во мне продолжался.
– Милый дядя, я обещаю! Будем всегда друзья. А ты мне тоже, – как ты сказал, – тоже верь!
Мы опять обнялись и поцеловались.
4
В классе, на другой день, – две истории. Войскович из последнего терпения выводил, да еще с другой скотиной, Ольшанским, по совсем постороннему поводу вышло… Ну, с этим у меня расправа короткая. А Войскович полез объясняться, говорить, будто я сам в чертовском настроении, придираюсь, и потребовал, чтобы я, в знак примирения, пришел к нему вечером: «Наши соберутся, настоящий поэт будет, и барышни. Приходи, ну что тебе, Лили очень просит».
Я ни от кого не скрываю, я держусь другого мировоззрения, а стихов вообще терпеть не могу. Если ему угодно называть это варварством – пожалуйста; за модерностью ихней не гоняюсь, реалистом был и реалистом останусь. Но так как сегодня все равно суббота, я сказал, что приду взглянуть, ради его сестры, к восьми часам.
У нас пообедали, кстати, рано: папа и мама собрались в театр; оттуда еще в гости поедут. Дядю Мишу утром никто на вокзал не провожал: он не любил.
Собрание у Войсковича было в столовой. Без старших, Лили сама чай разливала, но из нашего класса только двое, а то все какие-то вроде студентов, и один старый поэт с громадным пестрым бантом вместо галстука. Войскович подло юлил, обезьянил их манеры и важничал. Мне сразу стало противно. А потом пошла такая дрянь, что и рассказывать не стоит. Пестрый бант объявил, что неоэстетизм должен убивать жизнь и мистику, потому что он будто бы какой-то наджизненный, сверхреализм. Как примеры этого, все зачитали разные глупые стихи, и даже Лили зачитала, хотя покраснела. Мне был выбор: или сделать скандал, или сразу уйти. У меня внутри все кипело, но ради Лили я решил не скандалить, просто уйти, и ушел.







