355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зинаида Гиппиус » Мечты и кошмар » Текст книги (страница 18)
Мечты и кошмар
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 16:11

Текст книги "Мечты и кошмар"


Автор книги: Зинаида Гиппиус



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 37 страниц)

ВЕЛИКИЙ ЧЕЛОВЕК

Большевики убили Набокова.

Нет, нет, это не ошибка. Я знаю, что убийцы называются «монархистами». Но как бы им было ни угодно себя называть, монархистами или коммунистами, они, главным образом, убийцы. И это деление людей – на убийц и не убийц – для нашего времени самое правильное и единственно реальное.

С этой точки зрения я и утверждаю, что Набокова убили большевики – не монархисты, не коммунисты, не другие какие-нибудь «исты», а, прежде всего, – убийцы.

Убийцы ходят между нами, здесь, и хотя главный штаб их в России, – Европа заражена убийством.

Мы еще условно, привычно, разбираем: это правые, это левые. Но круг сомкнулся; по окружности есть еще, пожалуй, левее – правее, а там, где круг сомкнулся – есть только убийцы, даже один убийца, хотя по желанию и обстоятельствам он может надевать любую из двух масок: черную или красную.

Но и в красной маске, и в черной – он тот же убийца и только убийца.

Для Красной Маски Набоков и Милюков – были физически недосягаемы. И невыгодны. Не забудем, что Красная Маска любит, привыкла, убивать наверняка, без риска для себя, с чувством, с толком, с передышкой. Но в некоторые времена и покушение на убийство определенных лиц бывает выгодно, если его сделать под маской черной.

Кто, в самом деле, вздумает отрицать такую несомненную вещь: ведь задержись Милюков и Набоков в России, в царстве большевиков, в главном штабе убийства, они уже давно были бы расстреляны. Именно давно, и притом без малейшего покушения, а наверняка, подобно тысячам других, даже менее нужных убийцам.

Это не вышло, благодаря физической недосягаемости. В таких случаях большую пользу может принести, – и действительно принесла, – черная маска. Даже если бы и тут совсем ничего не вышло – в главном штабе была бы радость: как в данный момент хорошо можно использовать эту историю! Видите, мол, это черный человек, а мы красные; мы сами его боимся…

И делает вид красный, что боится черного. Но не опасен ему черный. Ведь это все тот же, один, убийца. И лишь с неуловимостью фокусника сменяет он маски.

Я спрашиваю, однако: согласились ли бы честные, видные люди со всех концов Европы съехаться где-нибудь, поговорить, посидеть с господами офицерами, стрелявшими в Милюкова и убившими Набокова? Думаю, что нет. Пожалуй, оскорбились бы, если б им это предложили. Убийцы арестованы, избиты, понесут кару.

Но вот те же убийцы уже едут на свидание с теми же черными, видными европейцами, которые не только не арестуют их, но даже обещали заботливо охранять их спокойствие, пока будут длиться застольные беседы.

Отчего это? Оттого ли, что убийца переменил маску? И красная считается лучше, – ведь под ней убивают только без риска? Отчего?

Пусть ответят на эти вопросы те, кто еще не лишился памяти и здравого рассудка.

А я скажу еще: убийце все равно, кого он убивает. Он потому и убийца, что не различает человеческих лиц. Но мы должны помнить: убив Набокова, он убил великого человека.

Это опять сознательное, точное, слово; определение, на котором я настаиваю.

У каждого времени свой гений, свое личное влияние. В наши дни великим не будет ни завоеватель, ни общественный деятель, ни художник, ни ученый, ни поэт. В наши дни велик лишь тот, кто до конца остается единым, единственным, верным себе и своей внутренней правде; тот, кто воистину остается самим собой.

Он и умирает своей смертью, такой высокой и достойной Человека, какой умер Набоков.

Про него действительно можно сказать, что он попрал смертью Смерть. Не он убит, не он мертв – мертв его убийца.

Это только мы, несчастные, слабые, еще не видим, что убийца уже мертв.

Скоро увидим, узнаем. Он, Владимир Дмитриевич Набоков, уже знает теперь все.

ЛУНДБЕРГ, АНТОНИН, ЕСЕНИН

Три легких силуэта. Каждого из этих людей, – незамечательных, но типичных для нашего времени, – я помню у истока его карьеры. И, может быть, мои «ума холодные наблюдения» покажутся любопытными.

Лундберг – называл себя моим «крестником». Мне принадлежит… заслуга? спасения его первой рукописи от редакторского камина.

Двери нашего тогдашнего журнала следовало, по моему убеждению, широко открыть начинающим. Они и были открыты, и не напрасно: у нас впервые стали печататься Блок, Пяст, Сергеев-Ценский и другие, себя впоследствии оправдавшие.

Рукопись Лундберга показалась мне не блестящей, но возможной. Вызываю неизвестного автора. И вскоре он становится частым посетителем как редакции, так и моего дома.

Большеголовый, большелицый, бледный юноша в синей рубашке. Дикий неврастеник. Любит длинные, надрывные разговоры. И мало-помалу я убеждаюсь, что это человек, не лишенный, может быть, способностей, но обреченный на «личную негодность»: его точит и ест червяк безнадежного честолюбия слабых. Слабняк, если он не глуп, начинает в этом случае с потери равновесия. И Лундберг особенно охотно говорит – о самоубийстве.

Не всегда можно полагаться на правило: «Не убьет себя тот, кто о самоубийстве говорит». И потому оставить Лундберга, уклониться от бесконечных разговоров, мне не хотелось. Они, впрочем, не дали ему помощи: внутренний червяк тщеславия, сосредоточенное, болезненное саможаление заслоняли его от всех спасительных интересов, – к искусству, к философии, к вопросам общественным. Особенно безразличен, даже враждебен, он был к последним.

Но то обстоятельство, что он очутился в литературном кругу, в связи с людьми, в которых он хотел вызывать к себе участие, – пожалуй, ему и помогло.

Из Киева, куда он уехал, он продолжал писать мне. С удивлением мы узнали, что он сделался «учеником», и даже «любимым», л. Шестова. Мимолетная встреча в Киеве показала мне Того Же Лундберга, ноющего, скорченного от внутренней, мелкой боли, ничем, кроме нее, не интересующегося; вернее – все берущего, как средство для ее невозможного утоления. Как в письмах своих – он был уныло и злобно льстив… И этого не видит в «любимом ученике» глубокий русский философ – Л. Шестов?

Впрочем, не наивны ли, не доверчивы ли, как дети – философы?

В Петербурге, когда Лундберг туда снова переехал, мы уже не встречались. Нужды в нас больше не было. Сделавшись заправским литератором (при посредстве ли одного своего «учителя» или и других наивных людей – не знаю) он даже писал какие-то особенно злостные против нас статьи. Мне их, впрочем, не пришлось видеть, да и отметы не стоило бы, если бы в то же время, изредка, не получались от Лундберга письма, все те же, заунывно-льстивые… на всякий случай?

Прикончил Лундберга некий Иванов-Разумник.

Этого Иванова-Разумника долго называли «обольстителем недоносков». Он таким и был, сидя в подполье, до дней своего торжества, т. е. торжества большевиков. Литературный критик, создатель «Скифов», – он в сердцевине своей тот же Лундберг, только похитрее и посмелее, а потому по приемам, по самой материи своей – родной брат Петерсу и Дзержинскому. Выйдя на свет, он стал заглатывать уже не одних недоносков, а «гениальных детей» – Ремизова, Белого, Блока.

– Как, и вы с ним? – спрашиваю раз в ужасе Блока по телефону. – Пусть Боря (А. Белый), он «потерянное дитя»… Но вы?..

И грустный прошелестел ответ:

– Да ведь и я, может быть… «потерянное дитя»…

Но когда-нибудь о Разумнике, о его большевизме, который довелось мне наблюдать собственными глазами, я напишу особо. Ремизов, успевший выскользнуть, помнит, конечно, что делал этот господин с ним. Здесь я только подчеркиваю, что развращение Лундберга закончил именно Иванов-Разумник. Это было не трудно, при родственности их природ. У Лундберга только все поуже, поробче, и была еще оглядка, – до соединения с Разумником. Но разврат один, сущность одна, то же человечество, личная негодность, которая лучше всего определяется двумя словами, – банальными, но бездонно-глубокими: ni foi, ni loi [37]37
  ни стыда, ни совести (фр.).


[Закрыть]
. Ни веры, ни закона. Ничего, кроме жажды утолить ненасытного (все равно, какого) собственного червяка. Он – цель. Остальное, остальное – средство.

Лундберг, «любимый ученик» Шестова, уже не мог не сделать со своим «учителем» того, что недавно сделал. Утвердившись в Берлине, на деньги своих господ, вздумал облагодетельствовать изгоя (в нем сантиментальность, в Лундберге!). Скрыв происхождение денег, выпросил рукопись для напечатания. А потом взял да и уничтожил книгу. Сжег, кажется. Но уж, наверно, не обошлось без ламентаций и всяческого, перед Шестовым, нытья… Ведь, написал же он мне, в начале большевистского хозяйства, абсолютно бесполезное письмо с унылым припевом: «Я знаю, что вы мне не ответите…»

Угадал верно.

«Ni foi, ni loi», эта грознейшая из пустот, сближает индивидуумов самого разного обличья. И все они, слабые и сильные, умные и глупые, от неврастенического недоноска Лундберга до грубого темпераментного мужичищи – Антонина, до прожженного парня Есенина, все кончают нынче тем же провалом, откуда идет «некий дух, зело смрадный».

Вот Антонин; еще не епископ – архимандрит. Первые, получастные, «Религ. Фил. Собрания» подняли железный занавес, отделявший среду церковную от интеллигентской. Антонин с особой жадностью бросился к «светским». К нам зачастил и вечером, и утром, и на заседания, и так. Секретарем «Собраний» был некий Е. Е., человек вида и манер (да, кажется, и биографии) интеллигента-нигилиста 60-х годов. Ему протежировал молодой тогда Тернавцев и предобродушно звал своего приятеля не иначе, как «пес». Архимандрит Антонин и «пес» сделались неразлучны. Вместе шлялись по трактирам, причем Антонин заказывал себе самые скоромные яства, а «пес», в пику другу, – постные. Вместе приходили они и к нам. Если народу было не так много, то беседа сводилась к темам довольно интимным: Е. Е. при Антонине рассказывал о лаврских его успехах, о дамах, о платочках, которые, подобно султану, он раскидывал… Антонин, черный, громадный, костлявый, даже сутулый от громадности и костлявости, с тяжелой нижней челюстью и косматыми бровями, – слушал, помавая главою. Подсказывал образы, гудел басом, сильно на «о»:

– И тогда разбила она алавастровый сосуд тела своего меня ради…

Ничего «холеного» в нем не было. Он презирал «элегантность» архимандрита Сергия. Помню его довольно замызганный подрясник и круглую поярковую шляпу. Мы смотрели на него немножко, как на enfant terrible [38]38
  ужасный ребенок (фр.).


[Закрыть]
.

– Поздно, о. Антонин. Ворота в Лавре уже заперли.

– А пусть! Когда я выхожу на дела тьмы (это он наши заседания и разговоры с интеллигентами, – «светскими» – называл делами тьмы) – я приуготовляю себе убежище, где склонить главу…

Его почему-то любил тишайший Антоний, тогдашний митрополит. Антонин сам не знал – почему, и городил какую-то чушь:

– Говорю я ему: а потому вы меня любите, владыка святый, что мы схожи: вы Антоний – я Антонин. У вас губы толстые – у меня губы толстые. У обоих, у нас, значит, темперамент….

Кто-то сказал, что Антонин – невежда. Это неправда. Его даже называли в церковных кругах «кладезем учености». Он был автором какого-то очень серьезного богословского исследования, требовавшего большой эрудиции. Это не мешало ему оставаться, конечно, диким и наивным. Но не в этом дело. Дело в том, что сердцевина его была проедена тем же червяком, что и у Лундберга. Если неврастенический слабняк Лундберг пищал по ночам от боли, то громадный, толстогубый Антонин должен был выть, корчась, – вот и вся разница. Он не прибеднялся, не вертелся, не говорил и не думал о самоубийстве. Он был прямее, открытее, не боялся быть и мелочно-тщеславным, наивно-тщеславным. Раз думали выбрать его председателем заседания. Он тотчас же радостно объявил свой план.

– Первое отделение – говорю я. Потом перерыв. После перерыва – говорю опять я….

Председателем он так и не был, но одну речь его, сильную и жестокую, я помню. Он говорил против свободы совести и начал так:

– Христианство – экскоммуникативно…. Архимандрит Антонин, затем епископ, ныне «советский»,

большевистский епископ Антонин – человек «sans foi ni loi»; человек без малейшей веры и без всякого закона. Безверие-беззаконие из него, что называется, перло. И он этим не смущался. Не на собраниях, конечно, но в большом и смешанном обществе, при куче иерархов, при небезызвестном миссионере Скворцове, лакее Победоносцева, он со смаком объявлял:

– А я вам такое скажу, такое, что вы все зашатаетесь… Вы послушайте. Ничего того, что в Писании, не було. Ни Христа не було, ни распятия, ни апостолов, ничего не було. А это все – типы…

Не дослышав, но без удивления, готовый, очевидно, ко всему, Скворцов переспросил:

Киты?

Не киты, а типы… – вразумительно поправил его Антонин и продолжал, занимая общее внимание, развивать свою теорию. Говорил убежденно, не без желания нас поразить, конечно. – но искренно.

– Все типы… Ничего не було… Саранча в Писании – тоже тип: понимай – мелкая пресса…

Для него и иерархии ценностей не существовало: раз «ничего не було», так равны и саранча, и распятие… Не имел он веры никакой, даже и материалистической, как ни малейшего закона. «Ложь? Что есть ложь? Христа не было, и… христианство экскоммуникативно. Все типы», и… он хочет быть епископом. И будет. Его митрополит любит.

Червь, однако, не усыпает, и Антонин в вечном страдании. Достигнув епископства, снова мучится, тянется дальше, слепнет и… промахивается. В 1905 году, после октябрьского манифеста, он «дерзнул»: взял да и не возгласил в Казанском соборе: «самодержавнейший».

Его тотчас же убрали. Отсюда начинается темная полоса в жизни Антонина. Знаю только, что сосланный куда-то на юг, не возвращаемый, несмотря на все прошения, он дошел в муках своих до форменного безумия, даже сидел в лечебнице. Мельком видели мы его на Кавказе перед войной: белый, засутулив-шийся еще круче, глаза горят той же злой мукой: не усыпает червь.

Но вот пришло, наконец, время Антонина: время безверни-ков и беззаконников. Час их преуспеяний. Антонин непременно преуспеет… если успеет. Поздно что-то он выплыл. Мог бы и раньше. Для «советской власти», если она все-таки зажелает иметь патриарха, – Антонин самый подходящий. Лучше не найти.

О маленьком Есенине – всего несколько слов.

Кто-то привел его на одно из моих воскресений, в 15 или 16 году. Во время войны. У меня тогда собиралось множество «поэтической» молодежи. Есенин только что, чуть ли не за день до того, явился в Петербург. Обыкновенный, неуклюжий парень лет 18-ти, в «спинжаке» поверх синей рубашки. Видно, что наивничает, однако прожженный: уж он со стихами, уж он и о Клюеве, давнем протеже Блока, этом хитрейшем мужичонке… Есенин рассказывает, что он с вокзала, пешком, прямо и отправился к Блоку… И что первой этой встречей остался недоволен – не помню, почему.

Однако он скромничал тогда, смекнув, должно быть, что так пока лучше. Стихи его нам всем показались мало интересными, и он перешел к частушкам своей губернии, которые довольно много распевал.

Затем он исчез. Выплыл уже в компании Сергея Городецкого, у так называемых «пейзанистов». Это была кучка поэтов-стилизаторов, в то время, в 15–16 годах, настроенная сугубо лженароднически и военно-патриотично. Есенина одели по-«пейзански»: в голубую шелковую рубашку, завили ему кудри длинные, подрумянили. Живо приобрел он и соответственный апломб. В наш кружок больше не являлся. Голубую рубашку и завитые букли этого «добра молодца» и «самородка народного» мне воочию пришлось видеть лишь раз, чуть ли не в «Рел. Фил. Обществе», со всей его дикой компанией.

Последующая судьба Есенина совершенно ясна, логически неизбежна. Материя и сердцевина у него та же, что у Лундбер-гов и Антонинов. Но эти долго выли или пищали по ночам, ожидая своего времени, Есенин же почти сразу к своему времени подоспел. О «foi» или «loi» он, может быть, и не слышал, только инстинкты у него и были. У Лундберга, не говоря уже об умном Антонине, долго имелись задерживающие центры. Да и до сих пор Лундберг не говорит вслух, что он – «величайший русский писатель». Есенин говорит, и с таким подозрительным спокойствием, что почти видишь его полное удовольствие. Так же, впрочем, говорит, что он хулиган и вор.

Он интересен как явление очень наглядное. Продукт химически чистый. На Есенине можно наблюдать процесс разложения и конечной гибели человека; нормально в человеке происходит процесс обратный, – развития личности. Любопытно, что никакие отдельные способности, – умственные, художественные или волевые, – не спасают от разложения: бескостное существо, человек без спинного хребта (без веры и закона) гибнет вместе с ними. Пропадом пропадает все.

Страдания Есенина не сложны. Страдал немножко, зарвавшись на спекуляции, когда его недавно поймали с вагоном соли и посадили в кутузку. Но выпустили (еще бы, ведь не Гумилев!) – и памяти нет; опять пошли удовольствия, подвернулась заграничная дива с любовью; старовата, да черт ли в этом: для честолюбия «величайшего поэта» такой брак – взлет на головокружительную высоту. Известно, что чем ниже огонек сознания, тем уже потребности и тем легче достигается удовлетворение. В приюте для идиотов – как счастлив порой сосущий тряпку!

Ежели Есенины, – а ими все пруды «советской» России нынче запружены, – счастливее Лундбергов и Антонинов, то они также и невиннее. Пусть на взгляд человеческий это самые обыкновенные негодяи. Но разве они знают, что такое негодяйство, – знали когда-нибудь? По слуху повторяют какие-то слова: я – вор, я – поэт, я – хулиган, – и все они для них равно без смысла.

Но вот эта упоенная самоудовлетворенность, да некоторая невинность, одни только и отделяют Есениных от Разумников, Лундбергов, Введенских, Ключниковых, Рейснеров и т. д. Главная сущность у всех та же самая; и как следствие, тот же происходит в них процесс: разжижение костного состава, разложение, потеря лица человеческого. Иначе и быть не может: человек без внутреннего стержня без «foi» и «loi», без веры и закона, уже не человек. В лучшем случае он лишь никуда негодное человекообразное существо.

БАЛЬМОНТ

Начиная эту заметку, я, к собственному удивлению, вижу, что пишу о Бальмонте в первый раз. О ком только ни приходилось мне говорить за эти долгие годы? Обо всех, кажется. Отчего же никогда о Бальмонте? Оттого, вероятно, ни мне, ни другим критикам моего типа и поколения не приходило в голову писать о Бальмонте, что Бальмонт был… как-то слишком несомненен. Его сразу, без спора, и все решительно, признали тем, чем он был. Им тотчас увлеклись и седовласые адвокаты, и поголовно все барышни (до сих пор увлекаются, я еще на днях слышал это признание из пятнадцатилетних уст). Что нам, критикам, было говорить? Бальмонт сам говорил и за себя, и о себе:

 
Я – размеренность русской медлительной речи…
 

Мы слушали и верили.

 
Я – певучий излом,
Я – играющий гром…
 

Мы слушали и видели: ну да, действительно, «певучий излом», «играющий гром». Кому же на ум придет разбирать гром, писать критику на пенье соловья? И критики, как все прочие, любят этими вещами просто любоваться, наслаждаться.

Бальмонт был – Бальмонт, ценность в себе, всегда себе равная.

 
Если любишь – возьми,
Если можешь – прими…
 

И все его любили, брали, принимали – долгие годы. Ровные годы. Но еще до окончания их, до наступления новых страшных лет, – повеяло мутными предчувствиями. Новые требования стали рождаться, подниматься странные вопросы.

Человек ли – поэт? Несет ли он человеческую ответственность или ему «все позволено»? Дает или не дает «свободное» искусство своему служителю – свободу от всякого человеческого устоя, от всякой «банальной морали»?

Спор этот (дикий, в сущности) был очень реален, и чем грознее нависали тучи, тем становился острее. Моя последняя статья о Блоке, уже во время войны, начиналась эпиграфом:

 
Поэтом можешь ты не быть,
Но человеком быть обязан.
 

Блок в предисловии к Ап. Григорьеву тогда только что проклял все освободительное движение, восхвалил «Новое Время» и, кстати, безответственность поэта как человека.

Эта статья была прочитана Блоку до напечатания. Мы слишком дружны были, чтобы поссориться из-за нее, да и написана была она любовно, однако мы и проспорили после весь вечер. «Потерянное дитя»… не несчастье ли для России, что поэт русский, силы и глубины Блока, может оказаться не человеком – а только «потерянным ребенком»? Или (что еще хуже) русский писатель, как Горький, – таким вредным человекообразным существом?

До большевиков, их засилья, до разрушения и страдания России, у нас не было способа, совершенно безошибочного, отделять «людей» от «нелюди». Теперь эту лакмусовую бумажку мы имеем. И теперь, когда, под лозунгом «аполитичности» искусства, писатели бросились в большевистские рептилии, – этот лозунг уже никого не обманывает. Всякий зрячий, к тому же, видит, что жизнь давно перехлестнула «политику». Если прежде еще можно было горделиво бросить: «Я занимаюсь искусством, мне наплевать на форму правительства», то повторить это теперь, сказать: «Я занимаюсь искусством и глубоко плюю на то, что мой народ дошел до людоедства» – согласитесь, это звучит уже не весьма гордо.

Испытание лакмусовой бумажкой дало нам, и продолжает давать, массу неожиданностей. В частности, между писателями, «нелюдьми» оказались многие, которых мы никак в этом не смели подозревать…

А вот поэт, которому, казалось, Богом самим назначено жить вне «политики», самый напевный, самый природный, самый соловьиный, – Бальмонт, – оказался настоящим геловеком.

Книга «Марево» говорит нам о человечности поэта слишком красноречиво. И правда подлинной поэзии дает человеческим, – если угодно – «политическим» – утверждениям Бальмонта силу убедительности, которой нет в лучших докладах наиприсяжнейших политиков.

Это все тот же поэт Бальмонт, но и новый Бальмонт – поэт-человек.

 
…Быть, как Океан, в пустыне безразличья,
Накоплять волну, роняя в Вечность стих,
Нет, я не могу, и зеркало покоя
Не смотрясь в него, роняю —
вот – разбил.
Миллионы душ в тисках огня и зноя
Нет, как раньше пел, сейчас нельзя, нет сил.
 

И далее:

 
Знаю острие единого лишь страха:
Страшно низким стать и сердце ослепить.
 

Это повторяется, с упорством и твердостью:

 
Только запомни, – ты стар или молод, —
Плата измены – презренье в веках.
 

В книге Бальмонта – всечеловеческое страдание, бичи праведного гнева и постоянная молитва:

 
Чрез десять тысяч верст я слышу зыби звука
И там, где в пытке брать, я около него.
 

Он действительно около, он видит:

 
Умерли. Замучены. Убиты.
Или смотрят в мерзлое окно.
И Луна струит им хризолиты
Но смотрящий стынет – пал на дно.
 

Как бы поучая трусливых эстетов-«аполитиков», Бальмонт говорит:

 
Не одни только сказки, и песни, и медь:
Сердце полную правду возьмет.
Не принять обвиняющий голос нельзя:
Через совесть проходит стезя.
 

И нисколько не боится он, наилиричнейший из лириков, таких стихов:

 
Тридцатилетняя война
Была не более ужасна,
Чем власть, которая дана
Судьбой слепцам блуждать напрасно.
………………………….
Слепой паук все тянет нить
Сплетает лживое витийство.
О, кто придет убийц убить,
Чтоб их убив – убить убийство!
 

Или:

 
Пятирогатая кровавая звезда.
Все, что не я – сотри. Всем, кто не я – возмездье.
И гибнут области, деревни, города…
 

Книга Бальмонта – приговор:

 
Вы, чей бесовский спутник – страх,
………………………..
Один вам приговор: Проклятье.
 

Он «не понимает прощения врагов» Той, которую так нежно зовет:

 
Мать моя, открой лицо родное.
Мать моя, молю, заговори!
 

которой «верен он за мглою всех разлук» и о которой одной постоянно молится:

 
Свет, избавляющий, белый Христос,
С красною розой в груди.
Вспомни ее в колдовании гроз,
Вспомни ее и приди!
………………..
А тех, кто знает лишь расстрелы
С кем гнет и ржавчина цепей,
В людские не включай пределы:
Кто Смерть призвал, тот будет с ней.
 

Поэт-человек Бальмонт, создавший некий Синтез, остается неуязвим. Пусть скажут одни, что это плохое искусство. Не скажут? Пусть другие, которым дела нет до искусства, попробуют сказать, что это плохая политика, попытаются записать его в правые, в левые, еще куда-нибудь? Нет, его «политика» мудрейшая из мудрых, она подсказана ему самой жизнью:

 
Ни направо, ни налево не пойду.
Я лишь веха для блуждающих в бреду.
 

Да, он, действительно, веха на дороге, не правой, не левой, – третьей. Пусть она еще не видна «блуждающим в бреду»: только она ведет к очищению и спасению России.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю