Текст книги "Рождение мыши"
Автор книги: Юрий Домбровский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 26 страниц)
– А что там слушать! – отмахнулся Байер. – Чудес-то не бывает! Вот что всем нам! – И он ткнул пальцем в белые и желтые щепки.
И тут все потупились – стоило послушать, как дышит бельгиец или во время припадка посмотреть на его глаза, чтоб понять: да, этому уж не выбраться.
– Чудес-то не бывает! – повторил маленький бельгиец и вздохнул.
– Не в чудесах дело, – раздраженно проговорил ленинградец, – на чудеса вон кто специалист! Я на другое смотрю! Я…
– Тише! – схватил его за колено теолог. По делянке, обходя стволы, прошли двое солдат, и один из них, низенький, тонконогий, похожий на петушка, поднял маленькое личико и прокукарекал:
– Сe-ме-нов! Николай!
Блондин, не торопясь, встал с пенька и подошел к ним. Петушок ткнул пальцем в своего товарища и что-то тихо сказал. Они заговорили.
– Хитромудрый Улисс! – выругался ленинградец.
Бельгиец подтолкнул его и значительно сказал:
– И смотрите, обоим больше чем по пятьдесят, а? Вот от этого и режим мягче – молодежь-то вся там!
– Молодежь-то, положим, вся уже тут! – стукнул о землю кулаком Крюков. – Вот она где – их молодежь! Ка-аких ребят погубили, мер-р-завцы! И спросить их: во имя чего?! Сами теперь не знают!
– Мышь, все мышь, – тихо вздохнул теолог.
Маленький бельгиец нервно повернулся к нему:
– Да что вы весь день о мышах? Какие там еще мыши, мусье Крюков?..
– А-а, слушайте вы поповские бредни! – отмахнулся ленинградец и снова стал смотреть. Теперь все стояли на поляне и курили, а петушок что-то оживленно доказывал своему товарищу, понурому толстому немцу в очках на угреватом носу. Тот слушал и согласно кивал.
– Зарабатывай, зарабатывай на веревку, дурак, – злобно сказал ленинградец о Николае.
– Да, – поморщился Байер, – это он с ним зря.
– Ему тяжелее нас всех, – вдруг очень серьезно проговорил теолог.
– Как? Ему?! – обиделся и даже огорчился ленинградец. – Нет! Что-то не видно! Все время балаганит перед немцами, ничтожество!
– А портрет своей жены он вам не показывал? – вдруг оживился уролог. – Это такое прекрасное и чистое женское лицо! Я был просто потрясен! Олицетворение женственности – и она ждет его! Ну что вы качаете головой? Ждет, ждет!
– Да вы посмотрите хорошенько – кого тут ждать? – снова обиделся ленинградец. – Вот этого хироманта, что ходит по немецким квартирам да гадает им на бобах?! И думает, дурак, что-то такое выгадать! Нет, голубчик, не такие уж дураки немцы! А она пусть ждет! Пусть себе!
– И это трагично, – сказал бельгиец задумчиво, – ждать, любить, верить и вдруг узнать, что твой любимый… – он не окончил. – Да, я сочувствую таким женщинам – ждать героя, дождаться лакея. – Он повернулся к теологу. – Вот это, по-вашему, и называется, наверно, гора родила мышь.
Теолог улыбнулся.
– Нет, вон где сейчас рождаются мыши, – он ткнул рукой на запад, – от этого и земля там трясется! – Его не поняли. – Ну война, война, а после нее мир на несколько лет – это и есть рождение мыши. Гора пыжится, пыжится, извергает пламя, сотрясает землю, а покажется мышиный хвост – и все начнется по-старому.
– То есть как это по-старому?! – возмутился маленький бельгиец и быстро вскочил на ноги. – Слушайте, вот я подыхаю от стенокардии. Сегодня, например, проснулся среди ночи и чувствую: конец! Кто-то сжал сердце в кулак и не отпускает! Хорошо! Я погиб! Бесславно и бесследно погиб – ребенка у меня нет, жена молодая, подыщет другого – проиграл жизнь! Хорошо! Так тому и быть! Ладно! – Он быстро рубил воздух ладонью. – Но вот у этого же Семенова жена будет ждать! У Глеба Николаевича, – он кивнул на сердитого ленинградца, – жена и ребенок – они будут ждать! Так что же, отцы легли сейчас в проклятой Германии, а дети их через пятнадцать лет пойдут подыхать куда-нибудь в Сахару? Так? Нет, не так! Хватит! Все счета оплачены нами! Все! Когда отцы жируют, дети расплачиваются, но мы-то умираем за кого, если не за них?
Теолог молчал и смотрел вверх, сквозь ветви, на золотое, раскаленное небо.
– Ну, а если и это не так – продолжал маленький бельгиец, облизывая сухие губы, – если это все не так, где же вы отыскали Бога в этой бессмыслице? Где? – Теолог молчал. – И вы еще спрашиваете, почему я атеист? Да вот именно поэтому я и атеист.
Подошел Николай и остановился, слушая. Теолог посмотрел на него, что-то спрашивая глазами, и, когда тот кивнул ответно головой, так обрадовался, что потер руки.
– О чем это вы? – спросил Николай.
– Да вот, – весело ответил теолог, – вот, наш друг Байер, прекрасный человек и великолепный врач, женился на красивой молодой девушке, построил дом, вот, пальмы выписал, рассадил их, фонтан поставил, а сейчас лежит на траве и спрашивает: «А к чему мне все это, если я должен умереть в Восточной Пруссии?» Так, Байер?
– Нет, не так! Я знал и даже сейчас знаю, зачем мне это, жалкий вы человек! Фанатик вы! – крикнул маленький бельгиец и вдруг со стоном схватился за грудь. – Я знаю, а вы ничего в жизни не знаете, даже зачем живете – тоже не знаете! – крикнул он чуть не плача.
– Знаете? – усмехнулся теолог. – Ой, едва ли! А ну, представьте, что нас сейчас всех расстреляют, – с чем вы останетесь? С молодой женой? С фонтаном и пальмами? С домом в Брюсселе? Или с чем?
– С сознанием… что моя… что я… моя смерть… – начал, задыхаясь от ярости, бельгиец, – о, Боже мой! Умираю!.. Что если у моей жены от кого-нибудь будет сын, то ему уже… – он упал на землю, застонал и закорчился на белых и желтых щепках.
– А где же останется сознание после вашей смерти? – мягко спросил теолог, наклонился и достал из кармана куртки Байера пузырек с нитроглицерином. – Где? – продолжал он, откупоривая его. – Или сознание бессмертно? – Он встал на колени и поднес пузырек к губам Байера. – О, тогда, другое дело! Но так атеист не скажет! – Он отнял пузырек. – Что, лучше?
Маленький бельгиец сидел, открыв рот, и с губ его стекала длинная лента слюны.
– Ладно, оставим это. Хиромант, как дела?
– Так любовь – тоже мышь? – вдруг раздражающе резко спросил ленинградец.
– Какая любовь? – пожал плечами теолог. – Если любовь к…
– Да нет, зачем к… Вот конкретно: его любовь, – ткнул в Николая ленинградец, – его любовь к жене? Ее ожидание? Это что – тоже мышь?
– Ее ожидание – это подвиг перед людьми и Господом, – торжественно ответил теолог, – но оно чувственно, а обо всем чувственном мы говорим «суета сует и всяческая суета».
– Вот поэтому вы и монах?
– Вот потому я и монах!
– Вот поэтому вы и теолог?
– Нет, теолог я не потому. Я просто предпочитаю лучше жить там, – он ткнул пальцем в золото, льющееся на траву и щепу через ветки, – в мире бесконечно больших величин, чем на земле возиться с мышами.
Ленинградец оскорбительно фыркнул и отвернулся.
– А Бога – куда вы Его тогда дели? – вдруг очень тихо и спокойно спросил Николай.
– То есть как – куда? – озадачился теолог, с этой стороны он меньше всего ожидал нападения.
– Да вот так – куда? В мир бесконечно больших величин? Куда-нибудь подальше от этих мышей? – Теолог что-то хотел сказать. – Стойте! Это вы его туда поместили или Он сам, без вас поместился? Если Он сам, то какой же Он вам Бог? Если вы его, то какой же вы теолог? И чему вы тогда служите? Неужели источнику Разума и Добра? Нет, не думаю!
– Так, молодец! – просипел бельгиец, переводя дыхание, и встал сначала на четвереньки, а потом на колени. – Я атеист, но мне Бог дороже – я хоть не оскорбляю Его.
Теолог вдруг сказал тихо и ласково:
– Друг мой, вот я знаю: дома вас дожидается большая и чистая любовь. Так вот: дай Бог вам никогда не соглашаться со мной и не увидеть, как ваше осмысленное чувство исчезнет и останется голый мышонок; дай вам Бог не узнать, какой это ужас – увидеть рождение мыши!
Глава 2
На другой день утром, на работе, ленинградец сказал теологу:
– Николай-то тю-тю, – и свистнул.
– Застрелили? – испугался теолог.
– Да, застрелили! – насмешливо ответил ленинградец.
Отошел и молча пилил до обеда, а во время перерыва оттянул теолога в сторону и сказал:
– Тот-то идиот в очках – ведь повел его к своей жене гадать на бобах о ее брате – брат в плену.
– Ну и?.. – спросил теолог.
– Ну и всё, – засмеялся ленинградец, – ни немца, ни Семенова; немец в карцере, а Николай ушел.
Подошел электрик из Гренобля (он сегодня стоял у пилы на месте маленького бельгийца) и остановился, слушая.
– Не секрет? Как все это вышло – вы ведь о побеге говорите? Они что, сговорились, что ли? Говорят, его ранили.
– А вот если привезут мертвым, так узнаем все, – мрачно усмехнулся ленинградец.
– Его не привезут мертвым, – ответил теолог, – у него браунинг.
– Вот как! – очень удивился электрик, а ленинградец только свистнул.
– Да, вот так, – коротко кивнул головой теолог. – Тише! Идут.
Подошел солдат, посмотрел и пошел обратно,
– Да, прежнего рвения уже нет, – вздохнул ленинградец. – Чувствуют, собаки, конец!
После работы, когда пленные расходились в разные стороны – иностранцы в одну колонну, советские в другую – они жили в разных лагерях, – ленинградец задержал теолога за руку.
– Вы молодчина – я видел, как вчера вы с ним что-то прятали в щепках, только не знал – что. Значит, он уж побывал тут?
– Значит, побывал! – ответил теолог. – Я ему еще явки передал. Так что если он доберется, то не пропадет.
– Нет, вы молодчага! – повторил ленинградец. – Каюсь, что не сразу вас понял, Бог-то Бог, да и сам будь не плох – так?
– Пожалуй, но вы и сейчас ничего не понимаете! Ладно! Не будем об этом говорить… У него же что? Жена актриса? И, кажется, еще известная?!
– Очень! Можете приобрести ее карточки в любом киоске. И, кажется, человек отличный. Что вы улыбнулись?
– Ничего. Надо идти. До завтра! – Теолог пошел и вернулся. – Вот кончится война, он приедет и увидит, что ждет его дома.
– Ну, она совсем не такая, – возмутился ленинградец, – да и он не такой.
– Ах, теперь вы это, наконец, поняли, какой он? Ну, хорошо! Нет, дорогой, и она такая, и он такой, и все вы такие, – улыбнулся теолог, ласково глядя на ленинградца. – Нет, это просто даже умилительно, как вы, светские люди, мало знаете о себе. Вот нас, монахов, вы третируете, а мы ведь в десять, нет, в сто раз прозорливее вас в ваших же делах! И знаете почему? Мы смотрим на жизнь с птичьего полета, и ее мелочами нас не обманешь, – мы их попросту не замечаем, а вы елозите по грязи и даже солнце видите только в луже. Настолько мусор в углах затмевает для вас все.
Наступило молчание. По делянке прошло несколько французов с пилами. Один, черный, курчавый, на редкость белозубый, весело крикнул по-русски: «Кончать, кончать!»
– Иду! – вздохнул теолог и тоже взялся за пилу. – Надо сдавать инструмент. До завтра!
– Так что ж, она его прогонит? – задержал его руку ленинградец.
– Ну, зачем прогонит? – пожал плечом теолог. – Вы же говорите: хорошая женщина? Нет, не прогонит – просто будет… как это называется, треугольник? Будет у них треугольник – вот и все!
– Никогда! Он повернется и уйдет.
– А может быть, еще застрелится или ее застрелит? – улыбнулся теолог. – Нет, дорогой, не застрелит, не застрелится и не уйдет – суета сильна! Он будет барахтаться в тине, пока не познает Бога.
– Значит, вы думаете, что ему тогда было бы до вашего Бога? – зло усмехнулся ленинградец.
– Думаю, что да, – мягко улыбнулся теолог, – он же тогда будет несчастен, а несчастному всегда до моего Бога.
Глава 3
А в это время Николай лежал под поваленным деревом верст за 30 от лагеря. Дерево вывернула буря, корни его вместе с мощным пластом выхваченной земли образовали пещерку, а Николай еще наломал орешника, загородил выход, и стало совсем незаметно – только бы лесник не набрел. Впрочем, тут уже начинался заповедник. Звенели и ныли комары. Сильно, как из погреба, тянуло землей и грибами, и, когда он ворочался, сор шумно сыпался на рубаху. Болело плечо. Он спустил ворот и посмотрел рану – пуля сорвала кусок кожи, и боль была такая, что он сразу же вспотел.
Он разорвал зубами чистую тряпку, намочил ее из солдатского термоса – успел схватить со стола – и кое-как повязал рану. От холода боль сразу же смягчилась. Тогда он выгнулся и стал слушать. Лес шумел мощно, спокойно и широко, как океан. Стучали дятлы, тренькала легкомысленная синичка, и шуршали, шуршали мертвые, опавшие иглы. Это шли муравьи, он видел, проходя сюда, на пне огромный муравейник. Ему смутно подумалось: «Муравьи… муравьиный спирт… если растереть…» Он закрыл глаза. И только что стал засыпать, как опять застучал дятел и так близко и настойчиво, что он встал и пораздвинул ветки, чтоб посмотреть, точно ли это дятел. Но в лесу все было спокойно. По-прежнему стояли викингами богатырские чешуйчатые сосны, по-прежнему на солнце дрожала и переливалась листьями серебристая ива или ольха, а в глубине леса сосны и ели слегка раздвигались и яснела чистая поляна и по ней все время пробегали тени – то ли кусты волновались, то ли шли по небу облака. А воздух был так густо настоян на хвое и смолах, что даже саднило в горле. Он провел в лесу всего сутки, а ему уже трудно верилось в зондерлагерь, колючую проволоку, такую, что только дотронься – и убьет током, в вонючие бараки и даже в то, что где-то идет война.
Пестрый дятел пролетел почти возле самого входа, и его белые и черные крылья блеснули, как рассыпавшийся со стола пасьянс.
Вдруг все залило солнце, и почти по-человечески запела иволга.
И тут к нему подошла Нина…
*
Она была в длинном платье зеленого панбархата и переливалась, как бронзовка, но волосы у нее лежали просто и свободно, в гладкой прическе. Она улыбалась и шла, не задевая головой кроны.
– А знаешь, – сказала она очень весело, – я вышла замуж за Сергея, и у меня уже сын.
Он схватил ее за плечо. Она стояла, улыбалась, и над ней висели корни, и все стукал и стукал дятел.
– Не огорчайся, – успокоила она его, – разве в первый раз погибла любовь? Гора родила мышь – вот и все.
Тут к ним с топором в руках подошел теолог и наклонил голову, слушая разговор.
– Вот ведь это он мне посоветовал, – сказала Нина и дружелюбно ткнула в теолога.
Николай кинулся к нему – и топор бы тут не помог! – но все сразу переменилось, перемешалось и провалилось в тартарары.
Николай увидел самого себя. Он стоял и смотрел, как Нина в синем и в белом тазу купает ребенка. Ребенок был отвратителен – какая-то дряблая и дряхлая обезьянка. А у нее было такое счастливое, просветленное лицо Богородицы, так ей было наплевать на весь мир, а на него, пропащего мужа, – прежде всего, что он лег на землю и горько-горько заплакал. А ей и дела не было, – она все мыла своего гаденыша, тихо плескала теплой белой водицей и ворковала что-то ласковое, веселое, бессмысленное – то, что испокон веков говорят женщины над детским тазиком.
От этого кошмара он и проснулся. Больное плечо разгорелось вовсю, что-то непрерывно шумело, и уже нельзя было понять, голова ли так болит, муравьи ли ползут или шумят сосны. Он смутно подумал, что лихорадка таки начинает его забирать, зря он ушел от болот – там хоть вода есть!
Опять пришел теолог, взял пилу, встряхнул ее (она завизжала и изогнулась, как щука) и начал пилить, пилить, пилить. Перед глазами Николая все ходили и ходили черные хищные зубья.
Когда он снова открыл глаза, уже вечерело, старенький черный френч просвечивал и походил под вечерним солнцем на звездное небо. Гудела и пульсировала голова, а губы были как в замазке; он опять достал термос и сделал глоток, но от воды пахло резиной и его чуть не вырвало.
– Нет, моя милая, – сказал он вдруг зло, – мыши тут, положим, ни при чем, просто пороху не хватило ждать – вот что!
И только он сказал ей это уже под полный расчет, как опять заплакала слюнявая, отвратительная гадина, и он увидел такой ужас, что сразу вспотел.
Лежала голая Нина – всегда страшный, проклятый сон – и к ее груди тянулась волосатая татуированная рука в черных узлах со скрюченными пальцами. Он закричал благим матом и, наверно, больно ударился затылком, потому что сразу же очнулся.
Но кошмар продолжался. Теперь над ним висело какое-то загнутое книзу лицо с белыми и чистыми глазами и беспощадным тонким носом. Он видел это и еще руку с тупыми пальцами и коротко остриженными ногтями – почти такую же, как и в бреду.
– Зондерлагер? – спросило это лицо и улыбнулось. – Ну, Сов’ет, Сов’ет?
Николай молчал.
– Вылезайт, камрад, – приказал человек и слегка откинул голову, и Николай увидел черный мундир и серебряные молнии эсэсовца.
– Одну минутку, – ответил он послушно, – я сейчас, вылезу.
– Не бойсь, камрад, – успокоил его эсэсовец, – я…
И тут Николай выхватил браунинг теолога и – раз! раз! раз! – пустил в череп эсэсовца три пули.
Он сам не помнил, слышал он выстрелы или нет, но голова и плечи с молниями сразу же, как жестянка в тире, завертелись и покорно рухнули наземь, а из черных волос вдруг засочилась кровь.
Тогда Николай развернулся и ногой выбросил труп наружу.
*
Один это был эсэсовец или вслед ему шли другие? Его он искал или еще кого-то? Из всех этих мыслей ни одна не пришла ему в голову, даже страха не было – он только понял: надо переодеться в форму убитого, самого его спрятать и уходить; мелькнуло другое: а не переодеть ли труп в свое тряпье? Если найдут, пусть разбираются, кто кого убил; но сейчас же он понял: нет, с этим ему не справиться, да и не хотелось. Труп лежал на поляне, загораживая вход, и первое, что Николай сделал, это оттащил его в сторону. Это было нелегко, и под конец он так разбередил руку, что она перестала подниматься. Пришлось лечь и передохнуть. Потом он поглядел на гладкие блестящие волосы в черных и багровых сгустках, в глазах пожелтело, и его вырвало. Сразу сделалось легче и свободнее, и, полежав так, он встал на колени, приподнял труп под спину и начал раздевать – голова у эсэсовца болталась и кровоточила, как у зарезанного петуха, а руки мешали и все за что-то задевали, – Николай боялся запачкаться или запачкать одежду убитого, и все-таки несколько капель упало на форму. Он сдуру стал стирать их и только размазал. Так возился он с час. Труп был противно теплым, как парное молоко, и когда он раздел эсэсовца, то повалился тут же на одежду и пролежал так дотемна. Потом встал, переоделся, туго затянул все ремешки и хлястики – так что одежда нескладно, но все-таки сидела, – подошел к голому трупу, подтащил под мышки и засунул его, но уж не под корни, а под ветки вершины. Их было много, и они скрыли труп, как под шатром, – туда же Николай кинул свою одежду. Карточку Нины он переложил в кобуру браунинга.
Потом укрылся, скорчился и заснул.
*
Уже утром он просмотрел документы, кое-что сжег, тут же на зажигалке, кое-что спрятал в карман. Эсэсовца звали Карл Готфрид Габбе. Он был гауптштурмфюрер, ему было тридцать восемь лет, он родился в Лейпциге, и дальше все было неясно, кроме номера полка, но и он ничего Николаю не говорил. Вместо же других установочных данных был прочеркнут большой игрек. Все с приложением подписи и печати.
Кто такой убитый? Откуда он? Зачем, куда он шел? Почему лесом? Что нес? На все это можно было ответить и так, и эдак. Был еще длинный узкий конверт, прошитый и запечатанный, опять-таки без всякого адреса, но Николай вскрывать его не стал. Затем была планшетка с номерными штабными картами, и в ней под сорокакилометровкой Варшавского воеводства лежало несколько фото убитого, в штатском и в форме – одного и в группе военных, и отдельно в пакете – надписанная фотография какой-то картинно-красивой женщины с аккуратно вычерченным смеющимся ртом и острыми ресницами – каждая стрелка отдельно. Да, такой бабе уж не попадайся ни в коготки, ни в зубы. В боковом кармане был еще бумажник, туго набитый немецкими, норвежскими, швейцарскими, а главное – американскими купюрами, и несколько развеселых фотографий.
Николай бегло перебросал все это в пальцах, засунул в планшетку, повесил ее на плечо, встал и пошел.
Надо было отойти хоть верст за десять и пробиться к реке.
*
Сначала идти было трудно, потом невероятно трудно, потом уж так трудно, что он почувствовал: вот-вот он упадет и потеряет сознание. И верно, сознание он потерял, но упасть не упал, а продолжал идти. Когда он очнулся, то увидел – почва под ногами стала сырой и жирной, и на ней растут осоки да папоротники. Значит, близко вода, и через несколько минут действительно увидел кусты ивняка и через них озеро. Только теперь он почувствовал, как устал и хочет пить, и, треща по кустарникам, ринулся к воде, сапоги сразу провалились в тину, и из-под ног попрыгали лягушки. Он опустился на колени и начал пить. Пил, пил, пил, отвалился от воды, лег на траву и не то заснул, не то опять потерял сознание, а когда очнулся, то почувствовал, что кто-то смотрит на него.
Он повернул голову – по ту сторону пруда стояла аккуратная и большеглазая козочка, слегка поводила ноздрями и с любопытством глядела на него. У козочки переливалась шерсть на девичьей наивной шейке, блестел в блике света круглый детский лоб с небольшими выступами и пытливо посверкивали чистые большие глаза. Ему вдруг подумалось уже и наяву: не Нина ли это? – такой был у козочки осмысленный взгляд. Он приподнялся и слегка раздвинул кусты – и вдруг сразу же ее не стало, только сучок где-то хрустнул да тень мелькнула по ивнякам – исчезла, как и не была!
Он хотел встать на ноги и оперся рукой о землю, и тут что-то так стрельнуло в плечо, что он сразу же потерял сознание.
*
Когда он через минуту очнулся и засучил рукав, то увидел: рука стала отечная, воспаленная, к плечу тянулись красные полосы, а под мышкой набухало что-то с гусиное яйцо.
«Пропала рука, – подумал он, – как теперь буду писать? Ничего, Нина умеет печатать». И эта мысль – он будет диктовать, а Нина печатать – была такой радостной и возбуждающей, что он сразу же загорелся, встал и пошел. Его все время подташнивало, шатало, и парное молоко подступало к самым губам, поэтому он иногда не рассчитывал дороги и так шарахался больным плечом о дерево, что боль сдувала его с ног, но идти было все-таки надо, и, отдышавшись, он поднимался и шел, шел.
*
Наступила ночь, потом утро, а он все шел – теперь он вступил в болотистую полосу крохотных озер, и идти было трудно. Как будто вновь вернулось его детство, он убежал от матери и шныряет с ребятами по болотам.
Необычайная слаженность и сила жизни царили в этом мире. Тихие пруды стояли сплошь в зеленой и желтой ряске, кое-где в черных разрывах ее в чешуйчатой зелени торчали пышные водяные лилии и кувшинки из ярого желтого воска. На ветках ивы сидели стрижи, а выше их трепетали дымчатые стрекозы и красные коромыслы. Солидно и добродушно квакали лягушки (Нина говорила: «Это они перед дождем так»).
А какие тростники здесь росли! Какие осоки! Какие листья были у этих осок! Распластанные, широкие, сочные, и то нежно-зеленые, то почти черные! Словно кто взял их да пересадил сюда из теплицы! Потом он сидел и смотрел на лягушек: как они таинственно выплывают из глубины, – нет-нет ничего, и вдруг в туманной воде показалась неподвижная лягушка, – как плывут, а потом, прытко работая лапками, вскарабкиваются на берег, как они сидят там, как на них раздуваются по обеим сторонам головы молочно-белые шары – и они квакают; как вдруг всплескивает рыба и бегут круги; как вдруг поднимаются со дна струйки серебристых пузырьков – и они похожи на ландыши; как вечером низко проносятся быстрые бесшумные птицы, задевают крыльями ряску и на лету клюют воду.
Так прошло часа два, опять кто-то толкнул его в спину, сказал «Пора», и он понял: надо встать и идти, а то взойдет солнце и его опять разморит.
Он встал и пошел.
*
И тут ему представилось то, что не раз снилось и на фронте, и в бараке военнопленных, и на больничной койке, когда он подыхал и у него воровали хлеб.
Вот что он увидел.
В ясное летнее утро он подходит к своей даче. У него запыленные солдатские сапоги, старая черная и промокшая под мышками гимнастерка, какой-нибудь мешок на спине, фуражка – ну, в общем, тот вид! Жара. На огородах дремлют, шурша черными корявыми листьями, пыльные подсолнухи с расклеванными шапками. А на дороге между коноплями в теплой пыли чирикают и купаются воробышки. Он подходит к зеленой калитке и осторожно стучит в перекладину. А там, за калиткой, терраса, приподнятая, как сцена, вся в ползунке и винограде, широкий стол, голубая хрустящая скатерть, и посредине разблестелся никелированный граненый самовар. Сидит мать в капоте, сидит Нина в простом мягком платьице (ведь утро же!), и пьют чай, и на все то, что происходит за забором, никакого внимания пока не обращают – звенят ложечками и чашками, пересмеиваются, разговаривают. – Хорошо! Он не из гордых – подождет, и только минуты через три он стучит опять. Мать слегка поворачивает голову и что-то спрашивает у Нины – наверно, что-нибудь вроде: «Да кто это там? Ниночка, посмотрите-ка!» Нина быстро встает. В зеленых прохладных сумерках разворачивается что-то золотистое, розовое и белое – волосы, лицо, платье. Она сбегает по ступенькам, подпрыгивает, соскакивает на землю и идет между клумбами, высокая, стройная, улыбается, размахивает руками, идет и видит – стоит возле калитки какой-то незнакомый дядька – не то шофер, не то завхоз из соседнего дома отдыха, не то просто кто ищет адрес – стоит и робко улыбается. Устал бедняга, спарился – как не посочувствовать такому. Она подходит к нему и вдруг круто останавливается – краснеет, коротко вскрикивает и поверх калитки бросается ему на шею. И мать тоже кричит и бежит с террасы – и уже все, кто есть в доме – дети, женщины, кошки, – кричат и бегут, а у соседей заливаются две собачонки, и какая-то девочка с бантом весело сообщает: «Мама, мама, к тете Нине ее муж вернулся», – и там тоже что-то хлопает и кто-то покатился со ступенек. А Нина висит у него на шее, вся мелко дрожит, плачет и ничего не может сказать, а только смотрит на солдатское серое щетинистое лицо и все не насмотрится, не нарадуется. Боже мой, какая радость еще есть на земле!
Он смеялся, плакал и прижимал к себе больную руку, а в это время за чистыми ивами стоял высокий человек в форме лесника, смотрел на лежащего в тине эсэсовца и что-то решал.
– Ну, ладно, ладно, Нина, – сказал эсэсовец по-русски, – ну, будет, будет, что ты, родная?
Тогда лесник раздвинул ветки и пошел к нему.
Глава 4
Где Нина? Где чистое лесное озеро? Где козочка с детской шейкой? Он не хотел лежать, вырывался, кричал, но тут чья-то сильная и мягкая рука бережно укладывала его на постель.
– Нина! Мамочка! – кричал он.
«Нина», – странно повторяет чужой голос, и на миг, как солнце в разрыве облаков, проглядывает комната, картины на стенах (все олени, собаки и охотники), окно, в окне стоят и шумят ели. Над ним наклоняется сухое волчье лицо: внимательные серые глаза за стеклами, прижатые к костистому черепу острые уши. Все это, как багровый мячик, прыгает в такт пульсу в его глазах. Рядом стоит толстая румяная женщина в фартучке и держит на подносе тарелку с супом. «Mütterchen»[1], – говорит он по-немецки, и толстуха сочувственно качает головой.
И тогда как из темного люка появляется над ним еще один человек – эдакий чернявый юркий карлик с холодными жесткими пальцами. Он приближает лицо и берет его за пульс – и это последнее, что Николай видит.
Начинается бред.
На ивовое плетеное хрусткое кресло смиренно и серьезно усаживается Нина – у нее в руках спицы, как у той старухи, что постоянно сидит в коридоре театра у телефона, и она все вяжет и вяжет – шевелит губами, а на него и не смотрит.
Любовь моя, да что же это такое? То ты приходишь ко мне козочкой, то сидишь надо мной старухой, и все мне нельзя говорить с тобой по душам.
Нина молчит и все двигает спицами, шевелит губами – человечек отпускает его руку и что-то говорит волку. Тот кивает головой. Темнота.
*
Так прошло еще три дня. Николай уже не бредил. За окном (как пена в тазу) шумели ели. Кричала какая-то птица. Девушка в розовом два раза в день – туда и сюда – проходила мимо с белыми эмалированными ведрами, и человек, похожий на волка, сидел без пиджака и читал газету.
Николай глядел в окно, потом на стены в дешевых, ярких олеографиях, в оленьих рогах и кабаньих головах и думал: он разут, раздет, обезоружен, – тут же двое мужчин да две женщины – значит, не убежать и не вырваться, но ведь это вопрос: надо ли бежать, хотят ли эти люди зла эсэсовцу? Вот они же возятся с ним. Он попробовал было заговорить с девушкой в розовом (когда она входила к нему, у нее на голове был гофрированный чепчик и так она очень походила на белокурую Гретхен), он попробовал было заговорить с ней, но она сделала испуганные глаза и сказала: «После, после!» Толстуха была поразговорчивей, она сообщила, что он находится в доме форстмейстера (лесника) герр Цайбига, а она, фрау Берта, его жена, детей у них нет, что же касается девушки, то ее звать Эльзой, она студентка восьмого семестра, но сейчас война и она работает сестрой в клинике профессора Сулье, а сюда приехала месяца на три к своему дяде (отпуск по болезни) – и вот подвернулась неожиданная практика. Ее дядя – д-р Грог, о, это голова! Он вас лечит новейшими методами, месяца через три вы будете в состоянии пилить дрова. Вот увидите, увидите! Он главный хирург клиники и двоюродный брат моего мужа. Но довольно, сейчас молчать, молчать, а то опять поднимется температура, и, улыбаясь, она гладила его по плечу толстой ладошкой с пальцами-коротышками.
Герр форстмейстер появлялся только на минуту и говорить с ним не приходилось – появится, постоит в дверях, заметит взгляд Николая, хмуро улыбнется и уйдет.
А бреда все не было. Нина, оскорбленная этой прозой – бинты, йодоформ, клеенка, – как-то раз тихо сложила свои спицы, встала и ушла.
Наступало выздоровление.
*
На пятый день герр Цайбиг зашел в его комнату, сел на стул и сказал:
– Доброе утро, господин Габбе! Ну, как же наши дела?
Николай пожал плечами.
– Лихорадка-то прошла, – продолжал Цайбиг, – но вот доктор Грог настаивает на отправке вас на стационарное лечение, а мне что-то не хочется. Так вот, как бы вы думали? Стоит ехать?
Ехать в больницу было, конечно, немыслимо, поэтому Николай спросил:
– Так скверно мое дело?
Волк улыбнулся.
– Если бы скверно, они бы вас не трогали, нет, но они боятся образования тромба! Ладно, об этом еще поговорим; теперь второе: если вас все-таки везти, то куда же – в госпиталь или в неврологическую клинику, там тоже есть хирурги? – Он остановился, выжидая ответа, но Николай молчал. Волк поправил ему одеяло. – Я ожидал, что вы спросите, почему в неврологическую клинику, а не в госпиталь, но вы не спросили, – продолжал Волк. – Неврологическая клиника, а не госпиталь, связана с третьим соображением, и самым главным. – И Цайбиг вдруг заговорил на чистейшем русском языке: – Вы бредили, и я понял все, – он помолчал, давая Николаю собраться с мыслями. – Бояться меня вам не надо – вы слышите, как я говорю по-русски. Без акцента, правда? Я родился в Москве. Мой отец имел на Кузнецком мосту магазин туалетных принадлежностей. Это первое, почему я говорю – вы у друзей. Второе – Гитлер меня никак не устраивает, моя жена австрийская еврейка по матери – чувствуете, чем это пахнет для нас обоих? В-третьих, я старый человек, много видел, пережил в России три войны и хорошо понимаю, к чему это все идет, – так вот какое положение господин или товарищ. Как уж хотите.