Текст книги "Святые горы"
Автор книги: Юрий Щеглов
Жанр:
Повесть
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 42 страниц)
Дурно, дурно, отвратно. Только полная и совершенная месть, которая опрокинет де Геккернов в грязь, принесет крупицу удовлетворения. Погоди, Пушкин, разве ты собираешься отомстить? Ведь ты прекрасно знаешь, что никому отплатить нельзя. И воздать по заслугам тоже. Никому. Ты защищаешься и, защищаясь, должен восторжествовать. Достойная мысль, умная, и ее не оспорить. Сейчас он попытался заглянуть в будущее. Смерть или тяжелая рана повесы не принесет радости. Смерть оградит старую сводню от позора. С ним же разочтутся другим способом. Нет, он не упадет на колени. Он поэт и останется поэтом. Декабристы перетерпели и выжили на каторге только потому, что прошлое – привычное, милое сердцу прошлое с петербургскими и московскими улицами, квартирами, с красавицами женами и невестами, с шумливой оравой девчонок и мальчишек, с гувернерами и гувернантками, с поварами и тройками, с ломберными столиками и домашними библиотеками, с материальными заботами и канцелярской службой, с тайными сборищами и блестящими вахтпарадами, с мечтательными ночами и серьезной работой на пользу обществу, с немудреными веселыми танцульками и даже с вдохновенной Сенатской и ее жертвенным стоянием под картечью, с ее отчаянным бегством по льду, разбитому ядрами, – это великое и малое прошлое утратило над ними свою могучую власть. Он не предполагал, что ему суждено будет воспользоваться сим страшным уроком. И он отряхнет власть прошлого, как прах у входа в новую жизнь, жизнь после дуэли.
Он первым в России вослед императору Александру Павловичу, умному и лукавому повелителю, которого, правда, обучили французские вольнодумцы, сообразил еще в младые годы, что литература может легко подменить оппозицию, обычную для европейских государств. Да что там оппозиция! Она в силах и тюрьмы сокрушать, бастилии да Петропавловки.
Хитрая бабка нынешнего самодержца мнения о том себе не сумела составить, хотя кокетничала с ферней-ским затворником. Женщина! Она была уверена, что власть – это пьяные и потные лейб-компанцы, дюжие полуграмотные дворянские недоросли в малых чинах, перед которыми ежели вильнешь юбками, даже не всегда раздушенными, так они вздернут на штыки, кого пожелаешь. Умна, не отнимешь, а до сути не докопалась. Впрочем, время тогда не подоспело. Ну какой властью располагал Державин? Какую ему дали, не больше. С Новиковым получилось сложнее. Недаром при его имени Николай Михайлович Карамзин смолкал, белел обличьем. Редко и шепотом поминал о приятном и полезном знакомстве, но, к чести его употребить, поминал благоговейно. Радищев – последняя и самая высокая ступенька передо мной, думал Пушкин. Самая высокая. Задушили – без жалости, наиздевавшись вдоволь. И все тут. Чистое дело голубец! Писал не очень складно, ну да где ему было обучиться? Что им поэт? Что им его вселенская слава! А между тем власть-то у литературы не простая – волшебная. Власть над умами.
Внезапно мысль снова отбросила его к де Геккер-нам. Непостижима цепь ассоциаций! Пожалуй, старая сводня не исхитрилась бы проникнуть без Дантеса ни к Трубецким, ни к Барятинским, да и круг императрицы был бы для него недоступен. Дантес открыл посланнику многие двери. Но, несомненно, тайна гнездится не только в том. Он должен ее расшифровать и должен сказать о ней громко. Он напишет сегодня письмо и покончит с де Геккернами, со всей мерзостью, которую они внесли в его семью.
Изогнувшись от услужливости и поглядывая искоса на пудовые кулаки Шлиппенбаха, половой снял с подноса угощение. Пушкин отхлебнул глоток горячего глинтвейна, и огненная жидкость потекла, обжигая внутри. Он даже крякнул, как от ледяного кваса или рассола наутро после жженки. Шлиппенбах, прожевывая пирожок и что-то бормоча, улыбался. Пушкин не внимал его речам. Он смотрел на соседей, очевидно, завсегдатаев, и они ему нравились какими-то почти неуловимыми чертами. Из-за ближнего столика раздался возглас:
– Вина! Эй, вина!
Половой, приняв издалека заказ, заметался, затряс полотенцем и, подхватив со стойки гигантских размеров штоф, бухнул его через головы пирующих, да так ловко, что не потревожил никакой посуды. В его движении было много от кабацкой удали, от безудержного ярмарочного веселья. Пей, пой, пляши – однова живем!
На Пушкина повеяло чем-то родным, домашним, хотя он не любил трактирного, подлого загула, когда все смешивается и без разбору подряд обнимаешь то половых, то женщин низкого пошиба, то знакомых, то незнакомых. На следующий день ругательски ругаешь себя и свою печень, стыдишься опоганенного тела.
Нет, не любил он трактирных удовольствий. В молодости к Софье Астафьевне ездил, но более, чтоб опередить приятелей и унять бунтующий темперамент. А офицерскую жженку, изготовленную на шпагах, обожал, называл ее «Бенкендорфом» за смирительное воздействие на желудок. Александра Христофоровича про то моментально оповестили. Не понравилось ему, не улыбнулся, поджал синеватые губы. У Дюме Пушкин привык пить шипучее шампанское, пристально рассматривая на просвет бокал, восхищаясь игрой воздушных пузырьков, взлетающих к пенистой поверхности. Любил он и вкус изысканной, особливо французской, кухни, у Фильетта заказывал паштет из гусиной печенки ценою в 25 рублей, любил он и тяжесть старинного серебряного прибора, отражение свечного, с красноватым оттенком пламени на позолоченных суповых крышках екатерининских сервизов, любил душистую, чуть пропитанную специями теплоту. И любил вскочить, прервав обед или ужин, ощущая на себе восторженные взоры. «Слушайте, други!» Любил он и вскипающий шум в ушах, и внезапный прилив сил, и стремительный полет руки, в которой зажата твердая от крахмала салфетка. Любил он и бурное, безалаберное застолье среди собратьев по перу, среди друзей, чего греха таить, любил и провел в сих бесполезных занятиях немало часов.
Внезапно острая пронзительная мысль отбросила его назад в серый декабрьский день, когда на имя Наталии Николаевны поступил денежный рескрипт, писанный посредническим пером шефа жандармов. Пришлось проглотить дикую обиду. Он не знал, как ответить на выпад. После письма в министерство финансов Егору Францевичу Канкрину получить денежный рескрипт! Он был вне себя и, быть может, в тот день решился повести дело к дуэли.
«Его величество, желая сделать что-нибудь приятное Вашему мужу и Вам, – сообщал Бенкендорф, – поручил мне передать Вам в собственные руки сумму при сем прилагаемую по случаю брака Вашей сестры, будучи уверен, что Вам доставит удовольствие сделать ей свадебный подарок».
Неотступно наблюдая за половым, стриженным скобкой – под малороссийского казачка, – в нечистой косоворотке, с неуловимо гибкими, но точными жестами, Пушкин отчего-то подумал, что вредно было ему так много пировать по разным аристократическим ресторациям. Лучше бы в трактиры ездил. Он перевел взгляд на соседей, которые тесно сгрудились вокруг штофа, перешептываясь о чем-то.
Он вообще совершил в жизни массу ошибок. Долго недооценивал себя, свою славу. Держался все-таки в отдалении от людей низкого звания, от народа. Он полагал, что народ долго будет безмолвствовать. Зачем он жил у подножия власти? Зачем пытался завоевать презренный свет? Зачем позволил заманить себя в службу? Но все-таки он прав, прав! В какие времена и кто из европейских поэтов имел цензором монарха? Кто смел ссориться, как он, с сильными мира сего? Кто, наконец, заставил уважать литераторов и литературу? Кто сделал ее профессией? В подмосковной того не добьешься.
– Послушай, Александр Сергеевич, – прервал Шлиппенбах течение его дум, – я давно хотел тебя спросить: правда ли, что Моцарта Сальери отравил? Отец мой любил Антонио Сальери и ставил чрезвычайно высоко.
Пушкин облегченно улыбнулся, хотя вопрос был не из приятных. Нет, он не одинок. Он привык к острому человеческому интересу, привык к тому, что люди искали в нем не одного поэта, но нечто большее, некий символ. Он превосходно понимал, что дуэль всколыхнет страсти и разожжет негодование, а может, и завершится гибелью, но все равно, зная это, он счастливо сейчас улыбался, как юноша, получивший одобрительную записку от редактора толстого журнала, и не без труда подавил в себе порыв дружески обнять Шлиппен-баха.
– На твой вопрос ответить непросто, ротмистр, – проговорил Пушкин. – Легенда есть, а там не знаю. Для маленькой трагедии мне нужны были музыкальный гений, сильные характеры.
– Но прочим лицам известных имен ты не дал, как объяснили мне сведущие люди.
– Да, не дал, – ласково склонился к плечу Шлип-пенбаха Пушкин. – Музыка, творчество не могут быть безымянными. Скупость, страсть, любовь, смерть, обман ты встретишь в жизни каждого. Музыка – удел избранных! Вот почему мне понадобились Моцарт и Сальери. Ты понял, ротмистр?
– Да, – коротко кивнул Шлиппенбах. – Прочитай хоть строчку…
Пушкин на мгновение сощурился и медленно, как бы припоминая, сказал:
– Но раз мы заговорили об Антонио Сальери…
Ты заснешь
Надолго, Моцарт! Но ужель он прав,
И я не гений? Гений и злодейство
Две вещи несовместные. Неправда:
А Бонаротти? или это сказка
Тупой бессмысленной толпы – и не был
Убийцею создатель Ватикана?
Великое счастье – народное признание. Он шел к нему годы и – победил. Писатель обязан стремиться к известности. Он обязан быть знаменитым. Обязан. Это его работа. Да и о бессмертии надо помнить постоянно! Но есть ли оно, бессмертие? Нужно ли оно человеку? Какую цену не жалко заплатить? Бессмертие приходится оплачивать смертью. Если я выйду живым из этой скверной истории, совершу новое путешествие по России. И он представил ночную синюю степь, желтый с красной сердцевиной костер и себя самого, слушающего печальные крестьянские песни.
И сейчас опять неожиданно, впрочем, как и все сегодня, у него мелькнуло, что больше, чем материальные обязательства, тяготит власть над себе подобными. Я отпущу на свободу эсклавов, произнес он почти вслух слова Жуковского. И, успокоенный совершенно, допил пахнущий апельсиновой коркой глинтвейн.
Невольный в своих мыслях Пушкин следил за половым, который кидался из угла в угол, и с необычайной для него жесткостью подметил: трактирщик – немец Людгардт, а половым русского держит. Почему он немецкого слугу не нанял? Сколько угодно их в трущобах Васильевского, голодных, нищих неудачников. Да разве немец возьмется так ретиво – на износ – бегать, да разве захочет так услужить посетителю? Да с бесшабашной улыбкой такой? Мокрый, поди, рубаху выжимай. На фоне окованных узорчатой медью бочек с пылающими в сыром мраке кранами и добропорядочных олеографий, изображающих сцены Страшного суда, под стеклом, в тщательно покрытых лаком рамах, замызганная косоворотка парня выглядела жалко.
– Отогрелся, Александр Сергеевич? – снова прервал Шлиппенбах сумятицу пушкинских летучих дум.
Пушкин жестом поблагодарил.
– Ну, помчались, служба, да поживей. Боюсь я за тебя. Не прощу себе, ежели что стрясется. Шпионов везде пруд пруди.
Шлиппенбах ударил ладонью по скатерти.
– Ничего не стрясется. Ты, Александр Сергеевич, людей вдохновляешь. Вот поговоришь с тобой и, веришь ли, хочется сотворить что-то доброе, славное для людей, может, даже героическое…'– он смущенно замолчал.
Пушкин серьезно смотрел в расширенные глаза Шлиппенбаха. Поразительно, как в этом гвардейце сочетаются противоположности – жажда флигель-адъютантского аксельбанта, презрение к полиции, уважение к поэзии, детские воспоминания об отце, любовь к старинной музыке, интерес к истории, к истине… Ах, Россия, Россия, страна чудес!
– Я знаю, – тихо проговорил поэт. – Однако не шали, Шлиппенбах, более и запечатай язык, иначе упекут тебя в Сибирь, упекут, ни за понюшку табаку пропадешь.
– Ну и черт со мной! – воскликнул Шлиппенбах.
– Как бы не так! – добродушно улыбаясь, отозвался Пушкин. – Ты род свой славный береги. Известен мне рассказ твоего пращура о Карлушке после Нарв-ского сражения, – и Пушкин задумчиво устремил взор поверх голов.
– Смешно – Пушкин под ручку со Шлиппенбахом прогуливается по Санкт-Петербургу, – сказал потомок пылкого шведа. – Будет что внукам врать. Есть, есть кое-что в биографии небогатого ротмистра! Что ни говори, а мы, бароны Шлиппенбахи, занесены в родословные книги трех российских губерний – Санкт-Петербургской, Курляндской и Пензенской. По нынешним временам хвалиться, к сожалению, более нечем. Вот разве дружбой с тобой, Александр Сергеевич.
Он поднялся во весь рост, запахнул плотнее полы шубы, нахлобучил треух на надменно сломанные брови и двинулся к выходу. Протискиваясь мимо соседей, он скорчил шутовскую рожу и хрипло пробормотал:
– Прощайте, господа! Пируйте в свое удовольствие. Но мой вам совет – опасайтесь людей, у которых бренчат по карманам лишние деньги. Деньги так зря не водятся! – и, чтоб никому не пришло на ум придержать его, Шлиппенбах многозначительно потряс кулаком-гирей.
Пушкин, не спеша, распахнул дверь, пропустил вперед Шлиппенбаха, и они неторопливо, как в воду, окунулись в синюю холодную пустыню, гулкую от хрумкающего под подошвами снега. Звездная ночь желто и багрово глазела окнами, моментально окрасив бакенбарды и завитки волос сизым инеем.
– Ах ты, гусар-проказник! – молвил Пушкин, устраиваясь в санях. – Однако хорошо! Хорошо, говорю, проказишь! Лихо, по-нашему, по-царскосельски! Однажды Чаадаев, Соломирский и Гартинг… – царскосельские видения обдали его огненной россыпью искр.
Они жили в удивительной стране и в удивительное время, когда посещение немецкого трактира, который пользовался превосходной репутацией у обер-полицмейстера, почиталось опасным вольномыслием для свитского офицера и его доброго знакомца – знаменитого поэта, имеющего придворный чин.
– Я-то начинал в драгунах, – скромно поправил Шлиппенбах, – оттуда в лейб-гвардию взяли. – Он повернулся к кучеру. – Заворачивай, Степка, по домам, на Мойку сперва. Да осторожно, не зашиби кого оглоблей, как намедни. Не к случаю нам происшествие. Пошел!
Степан, приподняв сборчатый зад, гикнул по-разбойничьи, и лошади от того гиканья рванули стремительно, лихо, как и прежде, вжимая здания в засугробленный тротуар и отбрасывая их резко, толчком за спину. Перед взором Пушкина замелькали желтые квадраты. Вспомнив о Новикове, Радищеве, о Царском, о Чаадаеве, он уже не мог думать ни о чем ином. Его мощная память вытолкнула на поверхность сознания давнишнее письмо, и он с необъяснимым наслаждением и даже гордостью вглядывался в бегущие, начертанные твердой – чаадаевской – рукой строки. А навстречу летел и распадался надвое пустынный Петербург, расплываясь вдали синими, желтыми и белыми пятнами, и Пушкин, слава богу, не ощущал сейчас гнетущего одиночества, благодарно прислонившись плечом к плечу спутника. Про себя он молился, чтобы там, на Старой Басманной, в пронизанный морозом вечер хоть на миг отошло одиночество, отпустило душу…
«Несчастие, друг мой, что не пришлось нам с вами теснее сойтись в жизни, – искренне сожалел Чаадаев. – Я по-прежнему стою на том, что мы с вами должны были идти вместе и что из этого вышло бы что-нибудь полезное и для самих нас, и для ближнего. Такой воз-врат мысли приходит мне на ум с тех пор, как я начал ездить иногда, куда бы вы думали? – в Английский клуб. Вы говорили мне, что тоже езжали туда; там я встретил бы вас. В этом столь прекрасном помещении, среди этих столь греческих колонн, под тенью этих великолепных деревьев, не преминула бы сама собою сказаться способность излияния умов наших. Я часто испытывал подобное.
Прощайте, друг мой! Пишите мне по-русски! вам не подобает говорить иначе, как на языке вашего призвания. Жду от вас очень длинного послания; пишите мне о чем хотите; все исходящее от вас будет для меня интересно. Надо нам разговориться; я уверен, что найдем бездну вещей сказать друг другу, Ваш, весь ваш, от глубины души Чаадаев». (Перевод с французского сделан в XIX веке.)
Новиков – Радищев – декабристы – Пушкин – Чаадаев – Герцен… Вот тонкий мост, по которому шло освободительное движение многомиллионной России.
7Пора по домам, пора! Время летит стрелой, а у маскарадной публики к финалу по обыкновению развязываются инстинкты, тем более что Николай Павлович давным-давно вернулся в Зимний и добропорядочно – у императрицы в спальне – отошел ко снам, оповестив как бы мимоходом про то немаловажное событие возможно большее количество челяди. Только камердинер Малышев и метрдотель Гиббон знали, однако, что манифестации сии не обязательно соответствуют действительности. Застолье у царя в кабинете, куда он поднимался по тайной лестнице, частенько длилось далеко за полночь.
Если не быть особенно придирчивым, то петербургские маскарады представляли собой довольно приятное зрелище, во всяком случае, до тех пор, пока монарх, начальство и прочие благородные личности находились в залах. Но не было, нет и не будет ничего противнее, чем часы позднего разъезда, когда и вестибюль, и гардероб, и главная лестница попадали во власть захмелевших любителей половить рыбку в мутной воде. Надо заметить, что верхушка III отделения и корпуса жандармов – Бенкендорф, Мордвинов и Дубельт – никогда не посещали шумные костюмированные сборища. Царь пусть себе позволяет, а голубые мундиры отдыха, да еще такого сомнительного, не знают и не хотят знать. Бенкендорф, умница, сообразил, что жандарм, обряженный в костюм Нептуна или средневекового рыцаря, не вызывает ни страха, ни уважения.
После двенадцати роскошные венки и гирлянды из живых цветов сразу почему-то увядали, обнажая облезлые, в грязных подтеках стены и уродливые деревянные приспособления. Буфет был разорен без жалости, дотла – вроде по столикам прокатилось голодное мамаево полчище, мебель в зале и гостиных встречалась и поломанная; дорожки, ковры, накидки, измятые и порванные, довершали грустную картину. Несмотря на жестокий мороз, стучали раскрытые рамы окон. Перепутанный серпантин, раздавленные хлопушки, прилипчивые конфетти и прочий хлам разноцветным мусором валялся на паркете. Брошенные маски напоминали неподвижные лица убитых на поле брани. Все, решительно все подтверждало древнюю истину: радость на земле быстротечна.
«Какое непристойное зрелище!» – подумал отнюдь не впечатлительный Вяземский.
Служители переругивались с подгулявшими гостями, тесня их вниз по широкой лестнице к вестибюлю. Там квартальные, озверев от холода и зависти, выталкивали тех, кто нетвердо держался на ногах, прямо на тротуар. В задних секретных комнатах, где резались в штосс и крутили рулетку, экономный крупье, послюнив сперва большой палец, гасил свечи. Кто продулся в пух и прах, потягивались, передергивали плечами в нервном ознобе, с деланным безразличием похлопывая себя по пустым карманам и отгоняя губительные мысли о завтрашнем дне. Короче говоря, нет ничего омерзительней маскарадного похмелья. Особливо стыдно за дамский пол в одних случаях несколько, а в иных и изрядно помятый, со свалившимися набок прическами, растекшимися белилами и румянами, оттоптанными шлейфами и, что самое обидное, с тоскливым разочарованием в покрасневших от табачного дыма глазах. Принцев, согласных сочетаться законным браком, и богатых бездельников, согласных взять на содержание красотку, давно не существовало, и разбуженные французскими романами женские мечтания немедленно остывали на ледяном ветру.
– Неужто все ваши противники такие дурные люди? – спросила густым баритоном маска, и Вяземский, в середине маскарада отошедший от благотворительного киоска, предположил, что сама судьба беспокоится о том, чтобы брошенное кем-то словцо не растворилось в пустоте, а было услышано и запечатлено для потомков в одной из его аккуратных архивных тетрадей.
Архивные тетрадки Вяземского наполнены бесценным материалом, характеризующим эпоху с разных сторон и полученным из разнообразных источников. Вяземский передает, впрочем, как и Александр Иванович Тургенев, массу разговоров и слухов, в которых ярко отразилось движение времени. Вот острая зарисовка или, скорее, наблюдение над деятельностью николаевской полиции. Ее не волновали тонкости. Какое равнодушие она проявляла к общественному развитию, свидетельствует следующий официальный список московских славянофилов: К. С. Аксаков, И. С. Аксаков, Д. Н. Свербеев, А. С. Хомяков, И. В. Киреевский, Е. А. Дмитриев-Мамонов, А. И. Кошелев, С. М. Соловьев, профессор А. О. Армфельд, С. М. Бестужев, А. П. Ефремов, П. Я. Чаадаев. «Смешно видеть в этом списке, – отмечает далее Вяземский, – между прочими Чаадаева, который некогда был по высочайшему повелению произведен в сумасшедшие как отчаянный оксид енталист и папист. Вот с каким толком, с каким знанием личностей и мнений наша высшая полиция доносит правительству на лица и мнения». Для Вяземского не существовало мелочей. В капле отражалось мироздание.
– Ничего тебе не возражу-с, однако и я не шут, чтоб мной брезговали-с, а слуга царский. Я Пушкина и его шатию-братию печатал-с, а он меня? Я Пушкина при-глашал-с в свое издание, а он меня?
Чувствуя себя за массивными колоннами в безопасности, маски не прекращали резвую беседу.
– Ну, после того, что произошло между вами…
– А что произошло? Полемика-с! Не более того-с! Восстановить отношения между журналистами никогда не зазорно. Это тебе, милостивый государь, не семейная распря-с: горшки побили – и врозь. Тут высшая-с политика замешана.
– Что-то я тебя, Фаддей, не пойму.
– А не надо понимать. Не надо! Мной просто брезговать нечего-с. Позавчера на Невском Эолова арфа не поклонился. Сегодня поутру возле лавки Смирдина князь Петр Вяземский очки презрительно отворотил. А ведь мы оба в очках, близоруки-с, товарищи по несчастью. Видел его? Лотерейные билеты изволил покупать. Филантроп! Я в свое время знавал-с литераторов. Умы! Характеры-с! Один Александр Сергеевич, растерзанный проклятыми азиатами, чего стоил? Упокой, господи, его святую душу. А нынче? Каждый норовит дорогу перебежать, кус пожирнее урвать, деньжищ али славы. Падение нравов-с абсолютное и бесповоротное.
– Что ты, Фаддей? Маскарад удался, а ты брюзжать? Отчего натура твоя в дурном расположении?
– Скажу тебе по секрету, что я сего дня имел аудиенцию там! – и маска подняла вверх указательный палец. – У самого… Озабочен скандалами как в Петербурге, так и в Москве. А дела государственные требуют спокойствия, потому как жизнь наша общественная – маскарад-с, и ничего более-с. Даже письма почта доставляет и то маскарадные. Вон Пушкину их сколько накидали?! И кто анонимный автор-с, по-твоему?
– Откудова мне проведать, золотце мое? Я сбоку нахожусь от великосветских комеражей. Не поделишься ли сведениями?
– Князь, болтают, Гагарин. Иван, Ивашка. Он самый! Молокосос еще, а поди ты, в историю лезет.
– Почему ж в историю? И в какую историю?!
– Да потому, милостивый государь, что в историю-с. Что касается Пушкина, это история-с. И притом великая. Между ногами путается Ивашка со своим приятелем Долгоруковым у сильных мира. Впрочем, поделом и тем, и этим.
– Пушкина напрасно ты язвишь. Россия тебе не простит сего.
– Ух, испугал! И мое время придет, когда вдоволь натешатся игрушками и вникнуть соберутся в суть жизни, в ее материю. Я фельетоном собственную личность утвердил навечно.
– Умен ты, Фаддей, хотя определенно, в мизантропии. Подметные письма гадки, и трудно вообразить, чтоб Иван Гагарин, юное создание… Зачем ему?
– Вот именно! Зачем-с? Вопрос не лишний. Шутки-с шутить, так у Гагариных, сказывают, юмора в крови нет. А у Долгоруких и того меньше. Желчи зато много. С Геккернами якшаются, с д’Аршиаком, секундантом, дружбу водят. Долгоруков – тот похитрее, выше метит. Злоречив, знатен и знатностью своею глаза колет немцам безродным.
– Ты в мизантропии. Я бы не отважился подозревать без всяких улик.
– Я и не подозреваю, а про то люди опытные толкуют. Что до мизантропии, так ты в мою шкуру влезь, батенька. Злотых кот наплакал, грошей то есть, а деток, что мух. Обиды терплю-с незаслуженные. За нравственность и мораль горой-с, но за единую оплошку в молодых летах служу до сих пор для редакционных рептилий адресатом подметных писем и обидных эпиграмм. Однако заметь: никого на дуэлю не звал-с, упаси боже, не ранил, не убил, не бреттер-с. Субсидиями постоянно обделяли, семьянин же примерный. Впрочем, поспешим ко мне, поужинаем, раз не удалось завернуть фартушек какой-нибудь паненочке.
– Неужто и ты получал подметные?
– Сколько угодно-с, особливо по поводу Ленхен. Бывало, притащишь в отделение к Леонтию Васильевичу, чтоб наказал вертопрахов, так он с ходу: «А поди к чертовой матери с этакими мерзостями». Фон Фок ласковее встречал. Порядочному гражданину что остается? А про Гагарина упорный слух идет. Упорный! Но зачем ему понадобилось? Вопрос не бездельный.
Булгарин обременял русскую литературу и журналистику с той поры еще более 20 лет. В письме к Дубельту от 23 апреля 1845 года – в какой уже раз! – кольнул Пушкина, назвав его сочинителем «Гавриилиа-ды», «Оды на вольность» и «Кинжала»… И мертвому проходу не давал, пытаясь помешать посмертным изданиям поэта, выручка от которых шла на воспитание четырех детей, одновременно по-гаерски жалуясь на собственное материальное положение, чтобы выколотить из нового жандармского начальства внеочередную ссуду. Одним из первых в России он внес омерзительный дух предпринимательства и коммерции в словесность, пытаясь поставить ее – и не без успеха – на службу личных интересов.
Нищеты действительно он избежал, но «в начале 1857 г. паралич поразил правую сторону организма Булгарина…» Он писал в фельетоне: «тридцать четыре года я работал, споткнулся и болен». В № 190 «Северной пчелы» от 4 сентября 1859 года появилась заметка: «1-го сентября, в шесть часов пополудни, скончался в Дерпте известный наш писатель, действительный статский советник, Фаддей Венедиктович Булгарин, на семьдесят первом году от роду». Его кончину подтверждает следующая, менее лаконичная запись: «1859 года сентября 1 дня при самом городе Дерпте в имении Карлове умер Фаддей Булгарин от болезни удара (apoplexia), его превосходительство действительный статский советник и кавалер, имеющий от роду 70 лет и 2 месяца, Дерптского римско-католического прихода; оставил жену по имени Гелену, урожденную Иде, сыновей: Болеслава, Владислава, Мечислава, Святослава, дочь Гелену – жену поручика корпуса инженеров г. Александровича. Тело его похоронил настоятель дерптской римско-католической приходской церкви священник Альфонс Лещинский сего года сентября 5 дня на Дерптском городском кладбище. Дана в Дерпте 1859 г. ноября 11 дня. Подписал пастырь Альфонс Лещинский (М 86)». При сведении счетов в конце года чистой прибыли от издания вовсе не обнаружилось. «Пчела» благополучно скончалась в 1862 году.
И все. Точка. Это ж надо так – по-улански проскакать насквозь Европу туда и обратно, а память по себе оставить именно в нашей отечественной литературе. Да еще какую память! Ни Чаадаев, ни Гоголь, ни Достоевский, ни Толстой, ни Чехов «превосходительствами» не были. Когда читаешь извещение о смерти Булгарина, начинаешь понимать бренность мирского и вечность созданного сердцем человеческим. На одной чаше весов «его превосходительство», на другой: «Роняет лес багряный свой убор…»
– Шут с ним, с Гагариным, шут с ними со всеми. Интересно, чего с самим-то Пушкиным содеется? Какой его казни свет предаст?
– Эх, молодо-зелено – казни! Тоже сказанул, как плюнул! Жуковский, доподлинно знаю, к государю стучался. И еще постучится. Свои выручат-с, по всему чую, не впервой. И никакой дуэли не будет. Так погорячатся и врозь.
– Навряд. Голос высшего общества суров до чрезвычайности к Пушкину. Если Дантес его ухлопает, так и простят. Все иноземец, сын посланника. А Пушкина законопатят, ежели он повесу собьет. Африканцу деваться некуда. Игра у них беспроигрышная.
– У кого у них?
– У высших сил. Я вот давеча фланировал по Петербургу, так возле Голландии карет, карет тьма-тьмущая. И все с гербами! Голос общества, повторяю, суров до чрезвычайности, и меры примут крутые, хотя все делают вид, что ничего не происходит и никто ни о чем не осведомлен.
– Вот и поделом ему. Не жаль, нечего Байрона корчить-с. Ну побежали, побежали живее, а то пирожки у Ленхен засохнут и сельтерскую Танта вылакает.
– Насчет Пушкина не одобряю. Влетит тебе от потомков. Ох и влетит!
Маски, однако, по-братски подцепив друг друга под руку, направились прочь быстрым – гренадерским – шагом, распихивая людскую кашу.